355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сара Дюнан » В компании куртизанок (Жизнь венецианского карлика) » Текст книги (страница 20)
В компании куртизанок (Жизнь венецианского карлика)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:17

Текст книги "В компании куртизанок (Жизнь венецианского карлика)"


Автор книги: Сара Дюнан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

Мы парим в небе, и, взглянув вниз, я вижу, что какая-то женщина на улице смотрит на меня, только теперь глаза птицы у нее – круглые, покрытые белой пеленой, незрячие. Она смеется, и птица смеется вслед за ней. Но я плачу, и падающие слезы одна за другой превращаются в сверкающие красные рубины. Когда они падают в воду, из пучин выскакивает рыба и жадно глотает их, а мы продолжаем лететь над океаном, и птичьи когти, будто стальные шипы, впиваются в мой мозг. Мы улетели уже далеко, очень далеко, когда до меня вдруг долетает ее голос – это госпожа зовет меня…

– Бучино! Господи Иисусе, да что же случилось? Бучино! Что с тобой! Ответь мне. Пожалуйста!

Но я ее не вижу. Может быть, птица уже уронила меня в океан, потому что я не могу дышать. Нет – я не могу дышать, потому что продолжаю плакать.

– Ради Бога, пусть кто-нибудь сходит за Корягой. О Господи! Ах, это я виновата! И давно ты так лежишь? Что с тобой случилось? Ах, как же я не догадалась! Все будет хорошо. Все будет хорошо. Я помогу тебе.

Кто-то – она – обвивает меня руками, и мне хочется сказать ей, что я болен, что от меня плохо пахнет, что мне нужно еще снотворного зелья с кухни… Но я продолжаю трястись и плакать и не в силах остановиться, чтобы выговорить хоть слово.

А потом птица снова вонзает мне в уши когти.

Я не помню своей матери. Она умерла, когда мне было четыре года, и ее лицо не сохранилось у меня в памяти. Я не знаю, как она выглядела, хотя отец частенько рассказывал, что она была красива, волосы у нее были черные и гладкие, как бархатное покрывало, а кожа такая белая, что в полнолуние лицо у нее светилось в полутьме. Так, во всяком случае, говорил отец. Но такова уж была его работа – находить правильные слова для описания вещей. За это и платят секретарям. И если есть среди них такие, кто строго придерживается фактов и только фактов, то мой отец всегда питал страсть к поэзии. Он и за матерью моей ухаживал, прибегая к поэзии. Потому-то его мир и разрушился с моим рождением, ведь ни в одной книге, какие попадались мне в руки, не существует сонетов, посвященных уродству, а слова, которые годились на то, чтобы описать его сына, дитя его любимой и прекрасной жены, относятся скорее к преисподней, нежели к раю.

Я никогда не видел мать при лунном свете, так что я ничего не знаю о ее сияющей красоте. Но память хранит не только зрительные образы, которые можно видеть внутренним взором. Есть и другие вещи – такие, которые знаешь, хотя их невозможно увидеть. И потому, хотя я не могу описать свою мать, я точно знаю другое: я помню ее прикосновение, тепло ее рук и ощущение, что она обнимает меня. Когда я был совсем маленьким, она лежала рядом со мной, сворачивалась калачиком вокруг моего несуразного маленького тельца и прижимала меня к себе, словно я – бесценное, прекраснейшее существо на свете, такое удивительное, что мы с ней никогда не расстанемся. И это материнское тепло помогало мне справиться с болью. Я знаю это, потому что, хотя я и не помню, как это бывало, я помню другое. Когда я впервые в жизни переспал с женщиной (это была римская проститутка, заурядная, чистоплотная и менее безобразная, чем я), то у меня хватило денег на то, чтобы заплатить за целую ночь. Хотя я получил удовольствие от соития и утоленное возбуждение сделало из меня мужчину, но то, что я спал потом рядом с ней, заставило меня плакать, как ребенка. Стояла зима, и в комнате у нее было очень холодно, а может быть, я напомнил ей о ребенке, которого она потеряла, ведь по возрасту она мне в матери годилась, а я был мал, как дитя. Помню, я проснулся среди ночи от ее теплого дыхания, гревшего мне шею. Ее руки лежали у меня на груди, а ноги она поджала, и они оказались под моими – словно большая ложка лежала рядом с маленькой. Я пролежал так несколько часов, замерев в этой уютной позе, и заново пережил в памяти ту пору, которой, быть может, и вовсе не было, когда меня любили таким, каков я есть, а не вопреки тому, каков я. А потом, с первыми лучами солнца, я выскользнул из объятий женщины и тихонько ушел, чтобы не видеть унизительного выражения страха и отвращения на ее лице, когда она проснется.

Боль накатывает и откатывает волнами. Иногда птица с когтями прилетает снова, и мне приходится отбиваться от нее руками, иногда я остаюсь один, выброшенный на берег, беззащитный. Я то пробуждаюсь, то засыпаю. Я замерзаю при свете и весь горю во тьме. Я мертв и вместе с тем все еще жив. Когда я силюсь раскрыть глаза, то вижу вспышки, пронзающие темноту, и слышу чей-то плач – жуткий вой, который раздается словно внутри меня и одновременно в бесконечности. «Помогите мне, ради Бога, пожалуйста, помогите!»

Голос, который мне отвечает, нежен и прохладен, как прохладны и пальцы, касающиеся моей куполовидной головы, влажные, как и те глыбы, что откалывают ото льда, привезенного на баржах, посреди пышущего зноем лета. «Я знаю, как тебе больно, Бучино, знаю. Но это не будет длиться вечно. Ты переживешь эту боль, она закончится. Не бойся… ты не один».

Потом некоторое время ничего не происходит, а может быть, я просто ничего не могу вспомнить. Лишь когда огонь снова охватывает меня, кто-то прикладывает влажную тряпочку ко лбу, ко всему телу. А потом, когда возвращается озноб и у меня начинают стучать зубы, меня заворачивают в одеяла, и кто-то – тот же человек – растирает мне ладони и ступни до тех пор, пока из ледышек они снова не превращаются в живую плоть. А после этого я помню только ночь, как я лежу на боку и в ухо мне вливается какое-то маслянистое тепло, просачивается внутрь – нежное, успокаивающее. Я слышу собственное дыхание в пещере, образовавшейся у меня в голове, ибо это единственное место, где я что-либо слышу теперь. Проникшее внутрь масло разозлило боль, и вот она опять атакует меня пуще прежнего, и мне уже кажется, что мой похожий на баклажан череп вот-вот расколется пополам и мозги вытекут наружу, как у тех бедняг, которых я когда-то видел на римских улицах. Но чьи-то пальцы нежно поглаживают меня около ушей, растирают мне мышцы вокруг косточки, и тепло растекается все глубже, проникая в голову, пока наконец боль не начинает медленно-медленно отступать и угасать. А когда она уходит совсем, руки обвивают и держат меня, а я сворачиваюсь клубочком в этом безопасном объятии, потому что, пока меня обнимают, птица не возвращается.

Проходит некоторое время, и голос звучит снова – он струится нежной литанией где-то внутри, так что мне снова кажется, будто это происходит в моем воображении. Сначала меня охватывает ужас, ибо теперь он ведет речь о рае, как будто я уже угодил туда, рассказывает о том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен и песни наши будут несказанно красивы. И потом этот голос, беседующий со мной, сам принимается петь, он звучит по-мальчишески высоко и нежно, и я слышу эту звонкую песнь даже сквозь утробный вой боли. Но я знаю, что это женский голос, ведь вокруг меня снова обвились теплые женские руки.

Я просыпаюсь среди ночи – не знаю, той ли ночью или уже следующей, и на миг мне кажется, что боли нет. В комнате темно, и в слабом свете свечи я различаю мою госпожу, сидящую на стуле у изножья кровати. Я закрываю глаза. Когда же раскрываю их вновь, то на ее месте сидит уже Коряга. В следующий раз там снова она, и я гляжу на нее уже дольше. Но боль снова возвращается, и, наверное, я издаю стон, потому что она смотрит на меня и – готов поклясться – она видит меня, видит, потому что она улыбается, и в сумраке я ощущаю лучик света, идущий от ее белесых глаз прямо мне в голову, в самую глубину. Ее слепота проницает мою глухоту, и когда она проникает вглубь, то боль, не успев разгореться, тут же стихает.

Но когда я пытаюсь поблагодарить ее, в комнате все вдруг меняется, снова воцаряется тьма, а она пропадает. Я снова засыпаю, но больше не пробуждаюсь от боли.


26

– …Из-за его уродства??

– Так она сказала. Видимо, у него так устроено ухо, что когда вода попадает внутрь, то уже не может вытечь наружу и начинает гнить там, внутри.

Я понимаю, что выздоровел, причем не столько по тому, что боль прошла, столько по тому, что рев, шумевший внутри моей головы, стих и я снова хорошо слышу, хотя они говорят тихо, чтобы не разбудить меня.

– Господи, да бедняга, наверное, совсем от боли обезумел!

– О… ты представить себе не можешь. Ты бы слышал – он рыдал и стонал на весь дом. Первые дни были просто ужасны. Я думала, он умрет.

Если бы у меня хватило сил, я раскрыл бы глаза и присоединился к беседе, но я могу лишь лежать неподвижно, лицом к стене, и слушать. Пока этого вполне достаточно. Никогда еще голос моей госпожи не был столь сладостным для моего слуха. Даже ворчанье Аретино кажется мне музыкальным.

– Как же она вылечила его?

– Снотворными зельями, мазями из особых масел для ушей, теплыми припарками, растиранием косточек. Она от него не отходила. Я никогда даже не думала, что она проявит такую заботу, ведь они вечно с ним препирались да пререкались! Но ты бы видел ее, Пьетро, ночь за ночью она сидела возле него, ухаживала за ним, пока горячка не унялась и судороги не ослабли.

– Господи, какой бы формы у него голова ни была, ему очень повезло. Казалось бы, такой урод должен страх Божий нагонять на женщин. А вы все носитесь с ним! Помнишь – в Риме? Была там парочка женщин, которые буквально вешались на него. Я всегда диву давался. В чем же его секрет?

Тут моя госпожа смеется:

– А кто это спрашивает? Аретино-мужчина или Аретино – сочинитель непристойностей?

– Так! Сейчас я угадаю! В размере члена?

– Тс-с, тише… Ты разбудишь его.

– Ну и пусть! Раз он будет жить, то услышать такое – по-моему, лучшее бодрящее средство, чем все, что можно приготовить у тебя на кухне!

– Шшш.

Я слышу шуршанье ее юбок, она идет к моей кровати, и отчетливость этого звука приносит мне радость. Я не собираюсь ее обманывать, но мои уши – свинцовые ставни, а дышу я ровно и естественно, ведь мучения остались позади. Я узнаю о том, что она стоит совсем рядом, по аромату мяты и розмарина, который примешивается к ее дыханию. Значит, сегодня четверг. Если бы у меня нашлись силы раскрыть глаза, я бы увидел ее молочно-белое лицо и ясные лучистые глаза. Я стараюсь не шевелить веками, делаю вдох и снова выдох.

Аромат рядом со мной ослабевает. Потом их голоса звучат снова, но уже тише и дальше, хотя не настолько далеко, чтобы я не мог разобрать слов.

– Он спит. У него сейчас такое безмятежное выражение на лице! Я не видела его таким уже много лет.

– Ты бы сама себя видела, Фьямметта! Ухаживаешь за ним, совсем как мать за младенцем. Вы такая странная парочка! Знаешь, все в догадках теряются.

– В каких еще догадках? Ах, Пьетро, ну хоть ты, уж ты-то, надеюсь, не веришь сплетням, а?

– Гм! Я же сказал, он умеет притягивать к себе женщин.

– А у тебя фантазия только и расцветает, что на таких низких вещах!

– Что ж, в этом грехе сознаюсь. Ну, теперь твоя очередь!

– Нет! В отличие от него, ты не ведаешь, что значит верность. Разве я не права, а? Ходят слухи, что ты снова сочиняешь грязные стишки?

– О нет… не грязные, дорогая моя. Я бы скорее назвал это исследованием различных форм любви.

– А ну-ка, попробую угадать. В женском монастыре… и в борделе?

– Ну… более или менее правильно. Но, обещаю, я никогда не напишу ни слова о твоем драгоценном карлике.

– А обо мне? Обо мне ты напишешь?

– Даже если напишу, то никто не узнает, что это о тебе.

– Так-то оно лучше. Если ты нарушишь…

– Милая дама, я – раб и рабски предан вам обоим, о чем ты прекрасно осведомлена. Мы, римские авантюристы, должны держаться вместе.

– Ах, значит, ты снова римлянин! Я-то думала, ты сделался полноценным венецианцем. Ты ведь лжешь так же ловко, как они.

– Ну, тут ты чересчур груба. Это верно, когда я пишу о Венеции, я всегда немного преувеличиваю. Но этот город очень любит хорошо смотреться в зеркале. Ты читала историю Контарини? Послушать его, так древние Афины по сравнению с Венецией – просто захолустье!

Это правда. Все так и есть. И к моему собственному великому изумлению, оказывается, я вновь способен здраво мыслить, потому что боль не терзает мне голову. Но ведь всем известно, что у Контарини лесть перемешана с правдой. О! Да поможет мне Бог, я заново вернулся в мир, где есть о чем поговорить, пусть даже сил для разговора у меня пока не появилось.

– Конечно, этот город только похвалами и кормится. То же самое было и с Римом. Столько мрамора! А все для того, чтобы мир дивился этому великолепию. Разница лишь в том, что Аретино, которого я знала тогда, предпочитал обнажать ту грязь, что скрывалась под внешним блеском. Так почему бы тебе не приправить свою лесть горчинкой правды, а, Пьетро? Или ты и вправду совсем обеззубел от сытой жизни?

О, моя госпожа. Как я стосковался по тебе!

– Гм! В Риме я был еще молод и не боялся лишний раз получить пинок под зад. Венеция мне нравится больше. Она трудится, добывая себе пропитание, и ее грехи не вызывают омерзения и простительны. И все же нам следует поостеречься. Мы с тобой, дорогая, тоже сеятели порока, и было бы глупо обрушивать крышу храма на собственные же головы. Нет, лучше я представлю дело так, что мои зарисовки из жизни – это воспоминания о прежнем Риме, и тогда я войду в историю как виртуозный хроникер римской жизни. Потому что когда я пишу о таких вещах – о танце мужчин с женщинами, – я действительно говорю правду, правду полную и неприукрашенную.

– О, неужели? «Важно ль, с какого входа ты вошел – я похотью разогрета. И все уды, что родила природа, не зальют во мне пожарище это – даже уды ослов и быков!» – Она нарочно декламирует это голоском, трепещущим от притворного возбуждения. – Знаешь, Пьетро, если ты в самом деле думаешь, что это и есть правда о женщинах, то, значит, ты лишился рассудка раньше времени. Ты просто сочиняешь то, что мужчинам, как ты считаешь, хочется услышать! И я нисколько не сомневаюсь, что очень многие из них, читая такое, даже не помышляют о женском теле. Как звали того мальчишку при мантуанском дворе, к которому ты так привязался?

– Ах, Фьямметта Бьянкини! Что за язык у тебя! Я должен быть тебе благодарен за то, что ты сама не рвешься засесть за перо. Но кто бы мог тебе противиться? Уверяю тебя, если бы только я был способен жениться…

– Ты бы никогда на мне не женился! Да поможет Бог нам обоим! Кого-нибудь из нас очень скоро вздернули бы перед Сан-Марко за смертоубийство.

– Ты права! Уж лучше пусть все останется, как есть.

Они оба смеются. Потом наступает тишина, но, похоже, тишина вполне уютная: это молчат старые друзья. И я тоже – один из них. Я уже устал и чувствую сильную жажду, но боюсь разрушить чары. Прежде тоже иногда случалось, что благодаря малому росту я подслушивал разговоры, которые велись у меня над головой, но те разговоры были совсем не обо мне. Разве с этим могут сравниться все богатства и слава султанского двора?

– Ну, раз ты так хорошо разбираешься в подобных вещах, расскажи мне тогда о его «особых дарованиях».

– Сначала поклянись, что никогда не напишешь обо мне в своей новой книжке.

– Обещаю, что никогда не упомяну твоего имени. Клянусь своим сердцем.

– Тебе лучше клясться своим членом!

– Фьямметта! Для женщины, которая не спала почти целую неделю, ты, пожалуй, чересчур игрива!

– Почему бы нет? Ведь «мой урод», как ты его зовешь, идет на поправку.

– И что дальше?

– На самом деле все очень просто. Ты прав: он не такой, как другие мужчины. Но дело совсем не в «размере» – только не фыркай, потому что я никогда не видела его члена и никогда не увижу. Как ты прекрасно понимаешь, мы не спим вместе! Бучино умеет притягивать к себе женщин, как ты выразился, потому что ему приятно их общество. И не только из-за наслаждения, которое они дарят, а просто так, ради них самих. Он не боится нас, ему не нужно поражать нас или обладать нами, а такое – ты, может быть, удивишься, Пьетро, – редко бывает с мужчинами. С того самого дня, когда я впервые увидела его в доме того глупого банкира, где он притворялся неуклюжим шутом, мне всегда было с ним уютнее и естественнее, чем с любым другим мужчиной. Да-да, включая тебя.

Она говорит теперь довольно громко. Ей следовало бы вести себя осторожнее, иначе она разбудит меня.

– Вот и все. Я ответила на твой вопрос?

– Исчерпывающе. Теперь я знаю, что его секрет в том, что он – женщина!

Их хохот так заразителен, что мне приходится изо всех сил бороться с собственным дыханием, чтобы тоже не засмеяться, но у меня так пересохло горло, что я не могу сглотнуть, мне хочется откашляться.

– Ш-ш… Так мы разбудим его. Можешь смеяться сколько угодно, но, уверяю тебя, как бы ловко ты ни обращался со словами, тебе никогда не понять того, что я рассказала. Так что вспомни об этом, если сумеешь, когда в очередной раз засядешь сочинять.

И вот теперь, сглотнув – а мне необходимо было это сделать, иначе я задохнулся бы, – я издаю какой-то горловой звук, хотя мне кажется, что их смех должен заглушить его.

Наступает пауза.

– Тебе не кажется, что все это время он не спал, а?

– А! – Она умолкает, и они снова прислушиваются. Но теперь, я готов поклясться, я нем как могила.

Мне кажется, я снова слышу, как она куда-то идет, хотя, пока она не заговорит, я не пойму, куда именно.

– Ну а если он не спит, – говорит она, и ее голос раздается прямо надо мной – в такой близости, что я ощущаю лицом ее дыхание, – тогда я могу рассказать ему, как сильно я скучала по нему. И не только в эти последние дни, а гораздо, гораздо дольше. Не слыша его голоса, я порой поддавалась меланхолии и искала утешения там, где, обретая его, я лишь растравляла себя еще больше. Ах, Пьетро, ты даже не представляешь, что порой благополучие несет не меньше страданий, чем прозябание. – Я слышу, как она вздыхает, а потом снова набирает воздуху в грудь. – А после сказанного я добавила бы, что ему следует поспешить с выздоровлением, ибо вот последняя новость: птенец, доставивший ему столько хлопот, улетит на Крит в следующем месяце, дабы постигать азы семейного дела и укрыться подальше от соблазнов нашего города. И этот перелет вселяет в нас – в кое-кого из нас – печаль. – Она умолкает. – Впрочем, я думаю, мы с ней справимся.

– Ах! Сколько поэзии, Фьямметта! И это говорит женщина, которая презирает шлюх-сочинительниц. Может быть, ты переведешь мне все это на понятный язык?

Она смеется:

– А, все это пустяки! Так, женская болтовня. И, как честная женщина, я уверена, что, даже если он нас действительно слышал, он проявит достаточно скромности, чтобы потом ничем не показать, что слышал наш разговор. Правда, Бучино? – И тут она слегка повышает голос.

Я набираю в грудь побольше воздуха, задерживаю дыхание и затем медленно, медленно, медленно выдыхаю.


27

Острый запах пряного соуса Мауро для вареного угря. Я встаю, а комната остается неподвижной. Теперь даже сквозь толстое стекло окна в моем кабинете мое ухо способно отличить птичью трель и от хруста ветки, и от плеска воды. Вот она, радость жизни в мире, где больше нет боли. А еще я замечаю, какой ощутимый беспорядок воцарился в доме, пока я лежал без чувств.

Увы, у нас нет времени праздновать мое выздоровление, потому что оно совпадает с самой суматошной порой. На нынешней неделе совершается главный обряд вознесенских праздников – Сенса, когда все венецианское правительство торжественно выплывает на большой золоченой ладье на середину лагуны, и там сам дож, облаченный в золотую парчу, бросает в пучину обручальное кольцо, сочетая браком город с морем (ну-ка, угадайте, кто – жених, а кто – покорная невеста?). Этот обряд призван закрепить могущество Венеции на морях еще на год. Разве после этого можно поверить, что Константинополь таит больше чудес, чем Венеция?

От суматохи, предшествующей этой церемонии, и от кипучей ярмарки, которая ей сопутствует, город, кажется, трещит по швам, но в этом году – в этом году нам повезло вдвойне. Ибо наша особь из правящего воронья, Лоредан, раскаялся в своей безграничной чванности и пообещал моей госпоже место на одной из барж, сопровождающих процессию. Это столь неслыханная почесть, что весь дом теперь стоит на ушах, у нас толкутся портные с платьями, башмачники с туфлями, парфюмеры с духами – словом, это настоящая кухня красоты, где нашу маленькую золотую лодочку готовят к торжественному выходу в море.

Марчелло и Габриэлла готовы в любую минуту откликнуться на мой зов, а Мауро так долго стоит у печи, что, боюсь, запах его пота станет одной из приправ к блюдам. Впрочем, я не жалуюсь, нет. Ведь с тех пор, как я заболел, кормят меня даже лучше, чем клиентов. А моя госпожа… Не знаю, убедило ли ее мое ровное дыхание в том, что я сплю, или нет, но с тех пор мы больше не спорили, не лезли друг другу в душу и не просили прощения. Зато мы снова партнеры и исцеляем друг друга лучшим доступным нам средством – дружно делаем все для того, чтобы в доме звучала музыка всеобщего согласия.

Это не значит, что она не печалится, ее меланхолия заметна любому, кто знает ее достаточно хорошо. Через несколько недель влюбленный щенок должен отплыть из Венеции. Он стал приходить реже (впрочем, про ночные визиты мне ничего не известно, потому что после болезни я стал спать как убитый), а в те вечера, когда мы его ожидаем, я стараюсь, если возможно, отпустить слуг, чтобы парочка могла побыть наедине. Мы оба понимаем, что после его отъезда Фьямметта будет остро ощущать боль разлуки, да и он сам, подозреваю, тоже, ибо чаще всего подобная страсть обоюдна. Но мы позаботимся об этой боли, когда она придет. Мы ведь теперь примирились с моей госпожой и сейчас целиком поглощены ее предстоящим морским выездом и всем, что с ним сопряжено.

Во всей приготовительной суматохе не видно лишь одного человека – Коряги. Она не приходила к нам с той самой ночи, когда я, проснувшись, увидел ее возле своей постели. Когда стало ясно, что я пошел на поправку, она оставила свои масла и лекарства у Габриэллы, чтобы та продолжала ухаживать за мной, а сама исчезла на рассвете, и с тех пор никто о ней ничего не слышал. Несмотря на всеобщую суету, без нее в доме словно чего-то недостает. Порой ночью, смыкая глаза, я мысленно слышу ее голос, как будто он остался у меня внутри, и, вспоминая ее заботу, начинаю дрожать от волнения. Сейчас моя госпожа с удовольствием прибегла бы к ее уходу и снадобьям, но Коряга, по-видимому, слишком занята, чтобы навещать нас. Когда люди в Венеции заканчивают работать, то занимаются любовными делами, а тем, кого она не готовит к браку, вскоре может понадобиться ее помощь, чтобы избавиться от нежеланного ребенка. Но я теперь прекрасно знаю, что именно она спасла мне жизнь, и, где бы она ни была, я не собираюсь забывать о том, что всем ей обязан.

Утро перед обрядом Сенсы. Все домочадцы и добрая половина округи собирается посмотреть, как мы с госпожой взойдем на нашу лодку, празднично украшенную по такому случаю. Марчелло гладко и ловко ведет гондолу по Большому каналу, запруженному лодками, чтобы высадить нас у края южных доков, откуда нам предстоит дойти пешком до главной плавучей пристани вблизи Сан-Марко.

Этот путь я неоднократно проделывал и раньше, когда солнце едва-едва всходило над объятым сном городом, и воздух словно застывал в благоговении. Миновав долгий изгиб Большого канала и поравнявшись с Дворцом дожей, в первую очередь с воды видишь большие Столпы правосудия, вырастающие, точно высокие мачты, из утреннего тумана. И чаще всего, подплыв ближе, замечаешь между ними изувеченный труп какого-нибудь преступника, оставленный на виселице в назидание горожанам. И от этой унылой картины веет таким ужасом, что я давно уже представляю себе эти столпы вратами в ад, куда все мы когда-нибудь войдем молчаливыми плотными рядами, чтобы исчезнуть в клубящейся мгле.

Только сегодня этот ад преобразился в рай. Месса окончена, и все всходят на корабли и лодки. Те самые столпы увиты лентами, а вокруг них разыгрывается нечто вроде сцены о втором пришествии: праведники возглавляют шествие, облекшись славой Господней и – что важнее – в лучшие венецианские ткани. Золота здесь больше, чем на любом запрестольном образе, какие мне случалось видеть. Даже женщинам разрешается участвовать в этом представлении, и тут привычная скромность сменяется небывалой показной роскошью. Их платья стелются по земле шелково-бархатным морем, так что само солнце, похоже, приходит в замешательство, не зная, куда светить больше, потому что поймать его спешат и бесчисленные золотые нити в парчовых нарядах, и тысячи ожерелий, перстней, цепочек и серег с драгоценными каменьями.

Золотая галера стоит на якоре посреди вод, уже приняв на себя груз – стаю воронья в черных мантиях, отороченных горностаевым мехом, и иноземных сановников. Баржи со зрителями быстро заполняются. Чтобы попасть на причал, где происходит посадка, нужно, чтобы твое имя значилось в особых списках приглашенных. И здесь мое путешествие заканчивается. Уже шагнув в толпу, Фьямметта оборачивается ко мне:

– Что тебе привезти, Бучино? Русалку или, быть может, какого-нибудь нового представителя воронья, чтобы наши конторские книги совсем распухли?

Я пожимаю плечами:

– Быть может, ты поймаешь какую-то рыбину, чтобы заполнить пустоту, оставленную твоим птенцом?

– А-а! – И я слышу, как что-то клокочет у нее в горле, как будто боль еще слишком свежа, чтобы ее сразу переварить. – Увы, для этого нужна очень жирная морская тварь. – Она умолкает и отворачивается. Шум вокруг нас все нарастает. Вскоре мы уже перестанем слышать друг друга. Она снова оборачивается ко мне. – Бучино! То, что я говорила… про тебя, в ту ночь. Я хочу…

– Нет! Ничего не нужно говорить! – возражаю я. – Мы оба тогда обезумели, и твои слова – ничто по сравнению с моей жестокостью. Но теперь-то все позади, все умчалось прочь вместе с ветром. Погляди на себя! Я очень горжусь тобой. Ты самая яркая птица в этой стае. Не давай другим заклевать тебя из зависти!

Фьямметта улыбается:

– А ты, ты что собираешься сегодня делать?

– Я? – переспрашиваю я. – О, я…

Но поток спешащих людей уже относит ее в сторону, и мой ответ теряется в толчее. Я стараюсь проследить взглядом за тем, как она продвигается к лодкам. Женщины, пробираясь к воде, оценивающе оглядывают друг друга (они ведь всегда ведут себя тем невоспитаннее, чем лучше одеты), и если есть среди них такие, кто пытается выказать ей презрение, то это потому, что она среди них – чужая, а отнюдь не потому, что она выглядит как шлюха. По правде говоря, если бы всех их выстроить шеренгой в нашем портего, то, по меньшей мере, к дюжине из них мужчины подошли бы раньше, чем к ней, – так они набелились и напудрились, так пышно вырядились. Она же, напротив, выглядит как настоящая знатная дама. И улыбка, которую она посылает мне, обернувшись уже на сходнях и помахав рукой, говорит мне о том, что она сама это тоже прекрасно понимает.

Я закрываю глаза, чтобы навсегда запечатлеть увиденную сцену, и даже на миг жалею, что я не Тициан Вечеллио, иначе бы я помчался домой и перенес ее на холст, потому что мелкие подробности уже начинают таять у меня в памяти. Однако образ моей госпожи остается достаточно четким. Я машу ей рукой, пока меня не оттесняют в сторону, а потом несусь сквозь толпу, прочь от сумасшедшей толчеи на площади Сан-Марко, в сторону Сан-Лоренцо и северного берега.

В кармане у меня адрес кампо, где живет Коряга. Во всяком случае, там Марчелло оставляет для нее записки, когда ее необходимо позвать. Сегодня день принадлежит мне, и я собираюсь отыскать ее. Настала пора, и после стольких лет затаенной вражды мы должны наконец примириться.

Я впервые после выздоровления хожу по улицам, и, несмотря на приподнятое настроение, ноги у меня начинают дрожать быстрее, чем обычно, так что мне чаще приходится отдыхать. Но я все равно не унываю. Я жив, и если все сложится удачно, то скоро буду чувствовать себя лучше прежнего – во время горячки я лишился слоя жирка, который за время сытой жизни вырос у меня на брюхе. Все карлики, каких я знал, были наделены не меньшим аппетитом, чем рослые мужчины, так что с годами даже те из нас, кто не отличается прожорливостью, делаются тучными.

Но к чему мне сегодня спешить? У всего города – праздник, у меня тоже. Улицы здесь пусты, все устремились к югу, чтобы поглазеть на отплытие кораблей, и в воздухе чувствуется аромат садовых цветов. В ближайшие недели Венеция будет великолепна до тех пор, пока летнее солнце не выжжет все растения и снова не наступит унылое запустение, и я, пожалуй, успею порадоваться весне.

«О Боже… Да, я права. Дело не во мне – в тебе! Это ты безумен. Погляди на себя! Когда ты в последний раз радовался жизни, а? Когда ты в последний раз веселился и хохотал от души? Наконец, когда в последний раз ты был с женщиной? От успеха ты сделался занудой. Живешь себе взаперти, сгорбившись над счетами и конторскими книгами, будто паук на своих мерзких личинках. Где же радость жизни?»

После той ночи я не раз размышлял над ее словами. Да и как мне было не размышлять? Когда человек думает, что пришла смерть, он невольно начинает сожалеть о совершенных ошибках, о том, чего не сделал в жизни. Фьямметта права: пусть я ношу теперь одежду не менее богатую, чем носил когда-то в Риме, наш успех стал и моей неудачей. Отчасти из-за того, что пропала новизна. Фьямметта почти не нуждается в моей помощи, чтобы развлекать гостей, мне же, в свой черед, надоело, что со мной привыкли обращаться как с дурачком или диковинной зверушкой мужчины, большую часть которых, будь у них кошельки такого же размера, что и мозги, мы бы на порог не пустили. Даже умнейшие из наших клиентов не способны увлечь меня своими беседами так, как бывало когда-то с римской публикой. И потому я с самого начала ополчился на Венецию. Пусть Рим варился в соку собственных пороков, зато у него хватало честности открыто предаваться радостям. А здесь придается такое значение внешнему лоску, что все проступки тщательно скрываются, а в грехах раскаиваются или подавляют их, не успев ими вволю насладиться. По опыту я знаю, что подобное ханжество является питательной средой не столько для полноценных удовольствий, сколько для низменной похоти.

А быть может, я сам себя обманываю и ищу любых поводов, лишь бы оправдать собственную мизантропию? Ибо это правда, что я стал скучнее, чем когда-либо прежде. И про воздержание – тоже верно. Конечно, никто еще не умирал от пренебрежения любовными делами, но оно никому не идет на пользу. Что же делать? Пусть Аретино завидует моим талантам, но здесь они производят гораздо меньшее впечатление, чем в Риме. Увы, в Венеции нет лукавых матрон, охочих до новизны, которые ходили бы по рынкам, а улицы проходят слишком близко к каналам, так что уже сам запах, исходящий от промышляющих там женщин, мне невыносим. Если для большинства мужчин облегчение и удовольствие – это одно и то же, то я – карлик и так привык к различным оттенкам унижения, что для меня все обстоит иначе. Было время, когда мои забавы с округлостями Анфрозины и ее смешливость завлекали ее с кухни в спальню. Но удовлетворение, которое она приносила мне, редко длилось дольше самой любовной игры. Попадались мне и другие женщины, но в последние годы я возгордился (а может быть, и устыдился) и решил, что обойдусь без них. Возможно, что я просто превратился в циника. Когда твоя повседневная работа – возбуждать в других гаснущее мужское желание, то трудно со временем не преисполниться некоторого презрения к той самой страсти, которой манипулируешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю