355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самуил Лурье » Письма полумертвого человека » Текст книги (страница 4)
Письма полумертвого человека
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:30

Текст книги "Письма полумертвого человека"


Автор книги: Самуил Лурье


Соавторы: Дмитрий Циликин

Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Письмо XII. С. Л. – Д. Ц.

4 июля 2001

Пошлость как судьба

О, да: Смерть и Пошлость друг дружке не чужие: стоит Смерти мелькнуть на горизонте легчайшим облачком – и тотчас эта липкая невесомая паутина наливается током, звенит, искрит. Только что мы, бедные, так безмятежно в ней жужжали – вдруг жаркий озноб ужаса

 
И мир повернется
Другой стороной,
И в сердце вопьется
Червяк гробовой.
 

Очень узнаваемое переживание. Но зато, дорогой Д. В., Вам посчастливилось внести в антологию всемирной пошлости вполне новый, к тому же весьма выпуклый сюжет. Примите мои поздравления: вообразить вдову на церемонии ввода в эксплуатацию чучела покойного супруга – Щедрин, и тот не додумался бы, а Вам такая роскошная мизансцена досталась, почитай, даром. А можно было и поседеть в одночасье – не случайно же Вы избавили читателя от подробностей: обошлось ли, например, без молебна с водосвятием? исполнялся ли какой-нибудь гимн? насколько задушевны были речи? неужели никто не сказал чего-нибудь вроде: стой спокойно, дорогой товарищ? хорош ли был фуршет вокруг муляжа... Вы правы, конечно: лучше ничего этого не знать.

Возвратимся к теории. Так вот, я подозреваю, что Пошлость – как бы общая дочь Глупости и Смерти. Без метафор – ответ Глупости на вызов Смерти: на предчувствие, что смысла не дано. Глуша страх смерти, Глупость впадает в особенную эстетику – косметическую, нарочито не различающую мертвого и живого. Такое метафизическое легкомыслие подразумевает соответствующую реальность – сплошь из физических тел и притом прозрачную – как у Набокова в "Приглашении на казнь". Тело играет так называемую душу. Телo легко отнять, так называемую душу – подделать. Чужая смерть – интересный фокус. Жизнь – любовь к чужой смерти. Жить – значит казаться живым. Существование в роли человека сводится к имитации человечности. Скотское или механическое под жирным слоем грима – главным образом словесного, из лжи обыкновенной, косит под нравственный императив. Пародия нагло притворяется оригиналом, похоть – любовью, и так далее. Обрывки этой фальшивой, но крайне активной реальности мы опознаем как пошлость.

То есть не мы, а русская литература от Гоголя до Набокова, это ее всемирно-историческая заслуга. Пошлость возникла вместе с цивилизацией – с нею и погибнет, – а слово для нее нашлось лишь в последней рабовладельческой империи. Да и то не нашлось, – а человек из провинции, последний гений христианства это слово сочинил.

Вы припомнили, как Набоков бился втемяшить его иностранцам. Затея и впрямь вполне тщетная, придется им рано или поздно включить pochlost' в свои наречия, как sputnik, glasnost' и KGB. Но ведь и в России это понятие не отчетливо. Многие путают пошлость с ее бедными родственницами непристойностью, вульгарностью, банальностью, тривиальностью, скабрезностью, сальностью.

История слова не предвещает его судьбы. Когда Иван IV ("прозванный за свою жестокость Васильевичем") в письме к Елизавете Английской честит ее как есть пошлой девицей – за то, что она обсуждает вопросы международной политики с представителями мелкого бизнеса (с "торговыми мужиками" в парламенте) – он намекает, надо полагать, не на легкое поведение, а на чрезмерный демократизм. Когда Тредиаковский в качестве школьного инспектора рапортует об экзамене в Новгородской семинарии: здешние семинаристы имеют пошлые познания в латинском языке, – он просто-напросто констатирует, что уровень преподавания удовлетворительный. Когда на сельской дискотеке Онегин нашептывает Ольге Лариной какой-то пошлый мадригал, – речь не о гадостях, а всего лишь о трюизме, об избитом комплименте, какие говорят все, от Данзаса до Дантеса: что-нибудь из раннего Пушкина, вроде "и говорю ей: как Вы милы, и мыслю: как тебя люблю"... И даже у Даля, то есть много после Гоголя, пошлый значит прежде всего стародавний, исконный; или еще: А ездоки ездят, не пошлою дорогою, не торною, а заезжают поля; впрочем, ныне, замечает Даль, есть и другие смыслы, как-то: надокучивший, почитаемый подлым, площадным, и пр.

В советских словарях – без затей: пошлый – это низкий в нравственном отношении, безвкусно-грубый; ну а пошлость, само собой – свойство по значению прилагательного.

Но вот у Гоголя в "Мертвых душах" две дамочки трещат о тряпках: какой ситчик милей, не слишком ли пестро; или какой-нибудь Иван Никифорович, миргородский дворянин, проводит время у самовара, голый, в пруду. Или, допустим, острят за обедом в рассказе Чехова. Или мы с Вами ввинчиваемся в переполненный троллейбус – либо наша очередь подходит к билетной, скажем, кассе, а она вот-вот закроется. Ничего такого нравственно-низкого, и грубо-безвкусное часто ни при чем, а ужас (если кто его чувствует) – ужас только в том, что во всех подобных случаях (жизнь, можно сказать, из них и состоит) мы не являемся существами с бессмертной личной душой – строго говоря, не являемся людьми. Пошлость – наша нечеловеческая сущность и участь. (Как будто Спаситель приходил не к нам, – негодовал Николай Васильевич, – не к нам, не за нами!) Каждый из нас – наверное, даже Вы бесконечная дробь, а пошлость – наш общий знаменатель.

Но это пошлость в страдательном залоге, почти что кроткая. Дайте-ка ей свободу воли: тотчас изобретет пытку, казнь, рабовладение, полицейское государство (а в героической фазе – революцию и войну, хотя бы гражданскую). Сейчас выставлены, говорят, в Петропавловской крепости пыточные устройства: их автор – мастер пошлости (а Николай Васильевич сказал бы – черт).

Вспомните Рим цезарей: сплошной Миргород, буднично кровожадный. Зощенко в "Голубой книге" закрыл, так сказать, эту тему, но все равно – какой-нибудь Светоний приводит картинки поярче даже Вашей. Он только термина не знал. Вот, пожалуйста, – про Калигулу:

Многих граждан из первых сословий он, заклеймив раскаленным железом, сослал на рудничные или дорожные работы, или бросил диким зверям, или самих, как зверей, посадил на четвереньки в клетках, или перепилил пополам пилой, и не за тяжкие провинности, а часто лишь за то, что они плохо отозвались о его зрелищах или никогда не клялись его гением. Отцов он заставлял присутствовать при казни сыновей; за одним из них он послал носилки, когда тот попробовал уклониться по нездоровью; другого он тотчас после зрелища казни пригласил к столу и всяческими любезностями принуждал шутить и веселиться...

Рим и сгубила пошлость – и гуси не спасли.

Первый прорыв Пошлости в нашу эру пересказан в Евангелиях: как римский тюремный спецназ глумился над осужденным Иисусом: играли с Ним, как с куклой, отрабатывали, гогоча, на Нем болевые приемы, спорили при Нем о его одежде: кому достанется (послать в аппенинскую глубинку, дочуркам на юбки)...

Кстати: слышали о последних показаниях полковника Буданова? Знаете, почему он велел солдатам тайно и немедленно закопать в лесу задушенную им девушку? Представьте – из уважения к чеченским обычаям. А изнасиловали, дескать, ее мертвую, эти самые солдаты; по какому обычаю – неизвестно.

Письмо XIII. Д. Ц. – С. Л.

5 сентября 2001

Прощай, гордыня

Летние вакации в нашей переписке позволили мне предаться мыслишкам на кое-какие общие темы, не связанные крепко с трепетаньями действительности.

Например: равны ли люди?

Конечно, конечно же, люди равны! А как же! Согласиться с обратным значило бы признать, что наши деды и отцы, семь десятилетий потратившие на утверждение социального строя, основанного на идее равенства, прожили свою жизнь зря. Но мы ведь не можем такого признать – а то, не ровен час, додумаемся до того, что и наша собственная жизнь проходит не очень чтобы осмысленно – большей частью в хлопотах своекорыстия, но никак не в служении высшему или хотя бы в помышлении о нем.

Нет, люди равны: трудовыми книжками, местами в очереди, одинаково напряженными, тупо-мучительными выражениями лиц в паспортах, наконец, в качестве пушечного мяса. Они до последнего пытаются отличиться – хотя бы отделкой гроба, но увы – содержание гробов представляет разницу разве что для судмедэксперта.

Есть, впрочем, такие особенные гордецы, которые не пытаются отличиться, но чувствуют себя отличными – назовем их условно поэтами. Поэтом же согласимся считать (для терминологической простоты) человека, обладающего способностями к художественной деятельности. И тут наступает многократно описанная в мировой литературе коллизия "поэт и толпа". Ее, как известно, с недосягаемой точностью изъяснили Пушкин и Блок: пока божественный глагол помалкивает, образ жизни и моральный облик поэта частенько заслуживают осуждения, однако в остальное время он таинственным образом обретает способность создавать нечто такое, что остальные ничтожные дети мира (среди которых он, повторим, только что был, может, всех ничтожней) создать не умеют, – что дает поэту некоторое право (хотя бы внутреннее) говорить: "Тебе ж недоступно все это!.. Ты будешь доволен собой и женой, Своей конституцией куцей" – и т. д. Еще вот у Кьеркегора про то же самое отлично сказано: "Жизнь поэта – жизнь несчастливца; она выше конечности, но бесконечности не достигает. Поэт видит идеалы, но он должен бежать от мира, чтобы радоваться им, он не может носить в себе эти божественные образы среди жизненной суеты, не может идти спокойно своей дорогой, без того, чтобы не быть задетым окружающей его карикатурой. Оттого жизнь поэта часто бывает предметом презренного сочувствия людей, считающих, что у них все обстоит благополучно благодаря тому, что они остались в конечности".

Собственно говоря, при советской власти эту коллизию можно было переформулировать так: раз нет социального неравенства – то и неравенства духовного не может быть (тем более что дух даже не вторичен, а представляет собой пренебрежимо малую величину). А ежели кто скажет: нет! Может! – так ему быстро объяснят его ошибку: глагол глаголом, а кушать всем надобно, поди-тка послужи. Сразу происходит смена оптики: на место духовной иерархии встает социальная (на самом деле, разумеется, существующая). И покамест терпение поэта не лопнет ("винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему") – эти декорации будут стоять: "Вас много, а я одна! Сами себя задёрживаете!"

Пред лицом того, что Лидия Яковлевна Гинзбург называла механизмами общественного зла, уж точно все равны – ведь аристократия духа есть категория еще более сомнительная, нежели аристократия крови, потому что в сфере духовного никакими жалованными грамотами ничего не докажешь. Сколько бы ни озирался новоявленный маркиз: "Кто это?" – мол, не встречайся он с этими людьми в одном офисе, сама мысль о знакомстве с ними показалась бы ему странной и даже дикой, – чтобы с него форс-то сшибить, и лесоповала не нужно, достаточно потребовать поквартального плана явки божественного глагола в соответствии с требованиями производственной дисциплины.

Однако... Все-таки колбаса, которую надо кушать поэту... Здесь также рецепт отлично известен и выбор невелик: либо продается рукопись, либо – и вдохновение тоже (покуда его достанет на эти фьючерсные контракты). Некоторая либерализация действия механизмов общественного зла привела к тому, что нынче цена вдохновения – уже не жизнь, а всего лишь комфорт. Вот, например, бесспорное золотое перо страны пишет речь, прости Господи, Грызлову на съезде "Единства". То бишь: поэт уже не бежит от мира, окружающая карикатура его не задевает – постмодернизм, однако. Но даже и в этой жалкой ситуации положение золотого пера кажется мне предпочтительнее грызловского. Потому что кабы интеллектуальные и творческие потенции оного Грызлова были достаточны, чтобы самому написать себе речь (типа: изложить свои оригинальные взгляды, идеи, принципы мировоззрения, ежели таковые имеются, в искрометной, увлекающей аудиторию форме), – не было бы нужды перья скликать, что тот Иван (дурак) жар-птиц. Попросту – так уж карта легла у Грызлова: хоть и проиграл он столько выборов, в скольких участвовал (видать, самостоятельно зажечь электорат все-таки слабо), но попали ему в руки деньги, достаточные, чтобы покупать спичрайтеров класса premium. В этом смысле вообще позиция любого начальника, чей бизнес основан на пользовании плодами чужого художественного творчества, сомнительна: с одной стороны (Вы, Самуил Аронович, – с Вашим-то 35-летним стажем службы в журнале "Нева" отлично это знаете), число приемщиков рукописей всегда было меньше, нежели число вдохновившихся, потому последние оказывались перед первыми в позе подчинения (как выражаются зоологи); а первым, таким образом, сам Аполлон был не брат – рукописи-то продаются лишь при наличии покупателя. Но с другой – напади на поэтов (людей, обл. сп. к худ. деят.) моровая язва или хотя бы напрочь иссохни Ипокрена, этот покупатель-повелитель останется повелевать разве что секретаршей и наиболее преданными фанами "Единства", которым для обожания лидера довольно и его усов.

Тут журналистская добросовестность велит мне дать слово противной стороне. Порфирий Петрович вопрошает Раскольникова: "Чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки какие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы там, что ли, какие?.. Потому что, согласитесь, если произойдет путаница и один из одного разряда вообразит, что он принадлежит к другому разряду..." Все же мне кажется, проблема самоутверждения – топографическая. Человек, осознавший свое место в мире: внизу – ад, наверху – Бог, рядом другие, – избавлен от пустых забот насчет социальной иерархии. Потому что духовное неравенство побуждает расти над собой – ведь только оно преодолимо, только его стоит преодолевать, а жажда социального самоутверждения – всего лишь проявление комплекса, хоть у 20-летней девочки, хоть у 50-летнего дядьки. Но – будем снисходительны. Погружаясь в трепетанья действительности, очень практично помнить,

 
Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет, иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит,
Что слишком часто разговоры
Принять мы рады за дела,
Что глупость ветрена и зла,
Что важным людям важны вздоры
И что посредственность одна
Нам по плечу и не странна.
 

Письмо XIV. С. Л. – Д. Ц.

12 сентября 2001

Словесность и растительность

Догорает в лампе масло, дорогой Д. В., и не светит фитилек. И слог норовит сделаться сюжетом. Это я про нашу переписку (то есть, конечно, про свою в ней роль). Что ж, ее недолговечность предопределена общим заглавием: ведь полумертвый – совсем не синоним словоохотливого.

А я тут побывал в Москве на какой-то не то всемирной, не то всероссийской книжной толкучке. Вот где действительно смиряется гордыня. Тонны, десятки тонн чтива – такого неинтересного! Гигантская это промышленность – переработка старой макулатуры в новую. Лесных угодий тоже, наверное, не щадят. Странно думать, что какая-нибудь прелестная рощица превращается в сочинение типа "Иван, запахни душу" г-на Жириновского.

А уж так называемое золотое перо в некотором смысле не уступает, наверное, бензопиле или даже лесному пожару.

И это даже неплохо, что кой-какие золотые перья перешли в сферу обслуживания: начальству хорошо, и природа дольше продержится. И примеры есть классические, вполне положительные: А. И. Герцен, кажется, пописывал речи для вятского губернатора.

Жаль, что иногда эти речи сбивают с толку. На днях сразу несколько начальников произнесли почти одну и ту же фразу, которую можно было понять так, что в государственном бюджете, вот только что составленном, расходы на образование – больше военных. Это впервые в нашей истории! – восклицали значительные лица.

Еще бы не впервые. Будь это правда – это была бы революция покруче знаменитой Октябрьской. Признаюсь, я даже размечтался ненадолго: как нынешние первоклассники будут жить в стране, где образованных людей больше, чем вооруженных, – и все такое.

Потом в газетах мелькнули цифры, и оказалось, что все, в общем, по-прежнему: на образование – скажем, два процента; ну, а военную тайну не выдам. Но что же тогда случилось впервые в истории? Разъяснилось, кажется, и это: темпы, видите ли, роста расходов предусмотрены не такие, как всегда. Потому что даже, скажем, два – это гораздо больше, чем, скажем, полтора. Только и всего. Но и на том спасибо.

Вообще все обстоит в политике настолько благополучно (если не считать одного пятна на карте – и на совести), что можно было бы заняться литературою, да вот беда: ее как бы нет. Тексты встречаются, и даже очень неплохие, а литература как мир идей... Наверное, Оруэлл прав: диктатура полиции за несколько десятилетий способна покончить с любыми проявлениями гениальности – не исключено, что и навсегда. Это и есть расплата. Я где-то читал: численность бобров резко упала в 37-м году. О китах и гениях статистика молчит.

А Вы – про творчество, про духовные ценности, свободу, славу... Печальный юбилей Сергея Довлатова дает всем этим замечательным словам цену истлевшей листвы. То бывшая жена с удовольствием расскажет, как не любила, то случайный собутыльник под маской близкого друга продаст унизительный секрет. Даже странно, что Довлатова до сих пор окружает и преследует такая зависть, – а он был из всех русских писателей самый скромный, жил в отчаянии, не верил в свой дар, и собственным словам не верил – не слышал в тексте собственного голоса.

Никогда мне не дано было ощутить довольства собой или жизнью, никогда я не мог произвести впечатление человека, у которого все хорошо, к которому стоит тянуться...

... Все мое существование сопровождается, проблемой «быть-казаться», и Вы даже не можете себе представить, до каких пошлых и невероятных вещей я доходил в этом смысле. Суть в том, что мне не дано быть таким, как я хочу, выглядеть так, как я хочу, и вообще, соответствовать тем представлениям о человеке достойном, которые у меня выработались под влиянием литературы Чехова и Зощенко. Я никогда не буду таким, как люди, нравящиеся мне, а притвориться таким человеком нельзя, я это знаю, что не является гарантией того, что я не буду притворяться всю жизнь...

Всей-то жизни, впрочем, оставалось – несколько месяцев.

Самый лучший наш с ним разговор был на площадке, что над парадной лестницей филфака. Мы были, что ли, второкурсники. А разговор – про стихотворение Пастернака "Уроки английского" (Дездемона, псалом плакучих ив, бассейн вселенной...). Не важно, и почти не помню, кто что говорил; представьте, всерьез разбирали строчку за строчкой: эти стихи про музыку, безумие и страсть построены как уравнение.

Теперь уже ни с кем так не получается. Да и в стихах, даже очень хороших, все чаще проступает смешное.

Кстати, как по-вашему, что комичней:

"Грудь под поцелуи, как под рукомойник!"

или

"Льни – на лыжах! Льни – льняной!"?

... А ярмарка эта книжная размещалась в двух павильонах бывшей ВДНХ. Декорация удивительная. Кто-то, говорят, ее купил – всю выставку достижений, все эти помпезные здания. Получилось вроде Диснейленда – как бы макет Советского Союза, одного только Большого дома не хватает. Зато красиво, знаете ли, особенно под осенним солнцем.

Письмо XV. Д. Ц. – С. Л.

26 сентября 2001

Человек как сфинктер

Право, Самуил Аронович, все, что не делается, – все к лучшему. Тут грозились этой осенью осчастливить нас конным (или даже, по сюрреалистической идее какого-то начальника, одновременно еще и пешим) Александром Невским между Лаврой и гостиницей "Москва". Но – пронесло: как меланхолически сообщили мне смольнинские сидельцы, "вроде, пока рассосалось".

Увы, не сомневаюсь, что этот частный (и временный) успех мирового здравого смысла, победа разума над сарсапариллой, не утишит общего пароксизма памятникоустановления.

Казалось бы (на первый взгляд) – странное дело, непонятное дело: какая нужда пришла едва не на всякий угол памятники ставить, занятий других в городе, что ли, нету, проблемы решены, асфальт везде, как зеркало, и краны не текут? Но на второй взгляд дело совершенно разъясняется, более чем. Пару лет назад губернатор, человек, бесспорно, практического ума, приблизил к себе некоего гадателя и колдуна. Этот авантюрист несет откровенную ахинею, однако ж искушенный начальственный муж отчего-то ее слушает. Отчего? спросил я в частной беседе одно компетентное лицо. Лицо ответило замечательно: мол, каждому человеку хочется понимать картину мира и свое в ней место, а сей Мартын Задека как раз объясняет губернатору его место в мироздании. В самом деле: допустим, разбирается человек в асфальте, в кранах, в деньгах (и казенных, и своих собственных), но, верно, охватывает его по ночам тихая тоска: а вдруг и впрямь всё вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы?

Лучший способ пережить прах и тленья убежать отлично известен, уж, почитай, которую тысячу лет человечество им пользуется. Памятник! Вероятно, начальники, озирая свои заслуги перед современниками и потомками, сомневаются, что exegi monumentum нерукотворный – это надежно. Аплодисменты благодарного электората рассеются, а тут – все-таки камень, бронза, покрепче будет.

Разумеется, памятник – самое убедительное и бесспорное свидетельство вклада. Но ставить памятник мне (себе) в демократическом обществе считается как-то не очень приличным, поэтому в ходу эвфемизм при мне. То бишь: в мое правление или на мои деньги. Конкретные люди денег ведут себя в этом смысле более простодушно и прямолинейно, чем люди власти. Недавно, например, какие-то банкиры утвердили у градоначальства план: они хотят снабдить Петербург памятниками разнообразным абстракциям и симпатичным банкирскому сердцу деятелям искусств. Причем так и говорят: этот вот певец, может, и не великий, но мы его любим – пусть и его скульптурное изображение красуется в граде Петровом. Реализация личных пристрастий столь монументальным способом – это уже не при мне, это почти что мне – то есть моему вкусу.

Самое замечательное, что девять из десяти сторонников/противников того или иного памятника решительно никаким художественным вкусом не обладают, и все их эстетические суждения либо просто невежественны, либо представляют собой пересказ чьих-то "авторитетных" мнений. На самом деле с эстетической точки зрения работы Михаила Шемякина, любимого скульптора Анатолия Собчака, – точно такое же уродство, как и работы Альберта Чаркина, любимого скульптора Владимира Яковлева (с той лишь разницей, что одно уродство напыщенно-агрессивное, а второе – тихо-мещанское). Но объективные художественные критерии ровным счетом никого не интересуют – всех интересует, при ком. Памятник (безразлично кому – Петру, Гоголю, Тургеневу, жертвам, строителям, городовым, котам etc.) есть памятник, во-первых, его автору (отсюда, думаю, а не только из гонорара так хлопочут творцы), а во-вторых – метафизический памятник поставившему его. Потому если поставивший – наш человек, то и памятник хорош, а коли нет – пеняйте на себя.

Вот пример имеется выразительный. Знаю я пламенного публициста, который лет пять по зову своей бескорыстной гражданской совести воспевал одну коммерческую фирму. Фирма эта обещала выстроить через пруд каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян, и дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву... а государь, узнавши о такой их дружбе, пожаловал их генералами – и т. д. Панама эта, разумеется, лопнула – оставив по себе долги и преогромную яму прямо в центре города (Вы живете неподалеку и наверняка частенько ту яму видите). Теперь же пламенный публицист по зову все той же гражданской совести борется за то, чтобы ни один поребрик из исторической застройки не смели сдвинуть злые корыстолюбцы, потому что в нем – душа Петербурга. При этом пепел целого квартала исторической застройки, снесенного под известную Вам яму, ничуть не стучит в сердце нашего публициста. Так говорю же – при ком, важно ведь не действие, а кто его совершает.

Тут вынужден объясниться насчет этой самой души СПб. Как-то неловко говорить про такое публично, но я жизни своей не понимаю без этого города, и если, скажем, решат-таки (как грозились) вырыть под Дворцовой площадью еще одну яму – торгово-развлекательный комплекс – первый прикую себя к Александровской колонне в знак протеста. (Впрочем, пусть прежде докажут, что без такого комплекса хоть кому-нибудь на Невском негде покупать и развлекаться.) Но – в свое время петербургские душелюбы не дали построить подземный выход станции "Адмиралтейская", потому что он-де угрожал исторической застройке, в которой душа и угнездилась. И теперь метро захлебывается от людей, и разрешения этой муки не видать, и, главное, скапливающаяся в замкнутом подземном пространстве энергия раздражения, ненависти, злобы миллионов людей никуда ведь не девается – она уходит в информационное поле, формируя (коверкая, уродуя) именно душу Петербурга. Люди для города или город для людей – кажется, в ответе на этот вопрос количество pro и contra равно.

Куда проще решается вопрос с памятниками. У нас есть несколько шедевров мирового класса – и этого совершенно достаточно. (Кстати, хорошо бы один из них – Александра III Паоло Трубецкого – вернуть на место на Знаменской площади, взамен торчащей там сейчас гадости.) Мысль (на самом деле отмазка, маскировка совершенно других интенций) о том, что город надо украшать, должна быть признана порочной и преступной. Не надо! Он и без вас красивый. Гордыню и так есть куда избыть. Например, знакомый реставратор рассказывал, как его наняли позолотить надгробный памятник павшему авторитету: из постамента торчал огромный кулак, на нем сидел сокол, а вокруг – колючая проволока. Теперь все это еще и золотое – чем плохо? Место, с одной стороны, интимное, а с другой – густонаселенное, и monumentum особенно эффектно выглядит на фоне соседних.

А можно и не трудиться смирять гордыню – она у каждого из нас периодически смиряется сама собой. Смести с человека паутину человеческого ничего не стоит – к примеру, достаточно всего-то лишить его возможности отправлять естественные надобности. Будь ты хоть академик, герой, мореплаватель и плотник, но лишь за час, пока "терпишь", вся пленка культуры, вся способность к тонким рефлексивным интеллектуальным и духовным движениям начисто растворится – и ты превратишься в один страждущий сфинктер. Хорошо знаю это не только благодаря отсутствию в городе туалетов, но и по армии, где не дать человеку отлить и оправиться есть важное средство воспитания в рамках Курса молодого бойца.

Можно, конечно, поставить памятник сфинктеру как человеческому протоестеству (предполагаю, что как раз М. М. Шемякину такая тема и близка, и по плечу), однако не дальновиднее ли решить проблему общественных сортиров? Кто это сделает – войдет в историю не только наравне с чистильщиком Авгиевых конюшен, но и как гуманист, который помог людям оставаться людьми.

Впрочем, надеяться на это не приходится – возвращаясь к предыдущему письму к Вам, могу лишь повторить:

Важным людям важны вздоры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю