Текст книги "Успехи ясновидения"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанры:
Психология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
В ПУСТЫНЕ, НА БЕРЕГУ ТЬМЫ
Часть первая
Начали! Строки Пятая и Шестая:
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила...
Один ли я вижу – и не галлюцинация ли: что его породила природа в день гнева степей? В день гнева жаждущих степей – гнева жажды, гнева от жажды. Изнемогая, негодуя на судьбу, то есть на свое местоположение – под самым Солнцем, – обезвоженная почва, прежде чем обмякнуть, превратиться в море бесплодного праха, каменеет и разражается, как проклятием, – исчадием. Извергает, изрыгает, исторгает из последних глубин вещество своей смерти что-нибудь вроде мертвой воды, вязкой Аш-два-О из антимира – и рисует в раскаленном воздухе огромный восклицательный знак, одетый корой, покрытый листьями, истекающий влагой.
Бывают у Пушкина такие глубокие инверсии – вроде зеркального шифра – с обращенной симметрией. Помните?
Что ум высокий можно скрыть
Безумной шалости под легким покрывалом.
Или:
Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует...
По-моему, он так наверстывает опоздание мысли. Когда волнение слишком сильней слов. Ну, что это – можно скрыть высокий ум под легким покрывалом безумной шалости? Старомодная, между нами говоря, сентенция, и с иностранным акцентом. Душа, палимая огнем, – вообще скучает по прохладительным напиткам. Вращая строку на вертикальной оси, Пушкин переходит как бы в ультразвук: таких интонаций голосу не взять (проверь, проверь), нас пронзает не текст, а восторг, пробежавший по тексту.
Так, по-моему, и тут: нить фразы сложена вдвое, а концы перекручены.
Это получилось не сразу. Сперва он написал:
Природа Африки моей
Его в день гнева породила...
И, конечно, проговорился о важном, но без пользы для хода темы. Кто же не знает, что африканская природа своенравна? Смотри лицейскую тетрадь по географии. Анчар, стало быть, сотворен в одну из пятниц на неделе, как случайная гримаса первобытного зла: ботаническая химера. Примерно так, полагаю, и было напечатано в английском журнале: в лесах Малайзии встречается удивительное создание природы; туземцы приписывают Упасу дьявольские свойства, и проч. Журнал – чего-то там «Magazine» – читали в Малинниках барышни. А стихи получались – для детей, вроде того, что Африка ужасна – да, да, да! Не в Корнеи ли податься Чуковские?
«Ha днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованныя ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу, и думала тихонько от них убраться. – Но Петр. Марк. их взбуторажил, он к ним прибежал: дети! дети! мать Вас обманывает – не ешьте черносливу, поезжайте с нею. Там будет Пушкин – он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут и всем вам будет по кусочку – дети разревелись: Не хотим черносливу, хотим Пушкина Нечего делать – их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь – но увидев что я не сахарный а кожаный совсем опешили. Здесь очень много хорошеньких девчонок (или девиц, как приказывает звать Борис Михайлович) я с ними вожусь платонически, и от того толстею и поправляюсь в моем здаровьи прощай, поцалуй себя в пупок если можешь».
Он переменил:
Природа пламенных степей
Его в день гнева породила...
Эпитет оказался бесцветным и неосязаемым. Окружающие слова сквозь него потянулись друг к дружке, – и цепочка смыслов (наподобие молекулярной, надо полагать) распалась на природу степей и день гнева.
Это было хорошо, потому что бедняга глагол стушевался – как Станционный Смотритель (еще не написанный), – окончательно вжался в угол, авось не оконфузит героиню явным фамильным сходством. (Вовсе бы его убрать, да вот беда – незаменим).
Это было еще потому хорошо, что День Гнева – словосочетание величавое и роскошное. Моцарт в нем гремит (тоже не написанный пока), соборный орган у святой Екатерины на Невском:
Dies irae, dies illa
Solvet saeclum in favilla
Teste David cum Sibylla.
Тот день, день гнева, развеет земное в золе, клянусь Давидом и Сивиллой. И так далее по тексту Фомы из Челано, тринадцатый век.
Пушкин, однако, латинским гимнам не учился.
Зато читал Ветхий Завет – в частности, пророков, – и у девятого из так называемых малых пророков, у Софонии (ах! нет у меня под рукой Библии на церковнославянском! Обойдемся синодальным переводом):
"Близок великий день Господа, близок – и очень поспешает: уже слышен голос дня Господня. Горько возопиет тогда и самый храбрый! День гнева день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы,
День трубы и, бранного крика против укрепленных городов и высоких башен.
И Я стесню людей, и они будут ходить, как слепые, потому что они согрешили против Господа, и разметана будет кровь их, как прах, и плоть их – как помет.
...Ибо истребление, и притом внезапное, совершит Он над всеми жителями земли".
Замечу к слову – незаурядная личность был этот Софония (жил и работал при царе Осии, между 642 и 611 до нашей, естественно, эры). Проницательный геополитик: предсказал крушение нескольких держав, – и его пророчества исполнились. А стихи – в манере Иосифа Бродского, меланхолически-отчетливой:
"И прострет Он руку Свою на север – и уничтожит Ассура и обратит Ниневию в развалины, в место сухое как пустыня.
И покоиться будут среди нее стада и всякого рода животные; пеликан и еж будут ночевать в резных украшениях ее; голос их будет раздаваться в окнах, разрушение обнаружится на дверных столбах, ибо не станет на них кедровой обшивки.
Вот, чем будет город торжествующий, живущий беспечно, говорящий в сердце своем: «я – и нет иного, кроме меня». Как он стал развалиною, логовищем для зверей! Всякий, проходя мимо него, посвищет и махнет рукою".
Конфликт Создателя с цивилизацией – а природа, соблюдая строгий нейтралитет, остается в некотором даже выигрыше. Хотя не исключено, что производит мутантов (типа ежа голосистого), и Анчар, подобный атомному грибу, – действительно вечный памятник Дню Гнева. Что же, летим прямо в эпилог человеческой истории – полюбоваться, как потомки случайно уцелевших, – вот этих самых вышеозначенных свистунов – одичав, добивают друг друга?
Сомнительно, чтобы Пушкин тратил время в Малинниках, Тверской губернии, Старицкого уезда, на подобные пустяки.
"Здесь думают, что я приехал набирать строфы в Онегина и стращают мною ребят, как букою. А я езжу по пороше, играю в вист по 8 гривен роберт [далее густо зачеркнуто – не Пушкиным – два-три слова] – и таким образом прилепляюсь к прелестям добродетели и гнушаюсь сетей порока – скажи это нашим дамам; я приеду к ним [здесь тоже несколько слов густо вымарано – не Пушкиным] – – полно. Я что то сегодня с тобою разоврался".
Нет, пророков оставим пока в покое: нас интересует не чем все кончится, – но с чего все началось.
«И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла».
До центра оранжереи прародители человечества, как мы знаем, не доплелись. Кое-кто позаботился об этом специально: для того и лишил допуска (взамен выдав кожаную одежду и лицензию на размножение) – якобы за нарушение правил внутреннего распорядка, а на самом деле – дабы вселенная не превратилась в коммуналку. Ужасная приблизилась вдруг перспектива: Творцу препираться с тварью из-за мест общего пользования – причем без малейшей надежды на скончание времен!
«И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно».
Стало быть, игрушка задумана была как заводная – или на батарейках – в общем, с ограниченным сроком годности. Выходит, предусмотрен был и акт смерти – то есть, конечно же, самоубийства, – разумеется, с применением оружия биологического (какого же еще?): действующего, например, как интеграл уже испытанных идей – дерева и змея.
Рай находился в Эдеме, на востоке. Сад Гесперид – на западе, в Ливии. Адам и его самка побрели к экватору.
Но все-таки не Бог сотворил Анчара! Или, во всяком случае, не вместе с прочей растительностью, не во Вторник, не сразу после неба и земли. Анчар проник в программу не ранее третьего дня – когда решалась проблема освещения:
"И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды...
... И увидел Бог, что это хорошо".
А впоследствии оказалось, что большее светило нагревает планету неравномерно. Астрофизика прижала биологию. Природа в борьбе с климатом водрузила над пустыней древо яда – как бы из воспламененного солнцем песка...
Не желчью ли рвет собаку, издыхающую от бешенства – от водобоязни?
Пушкин переменил "пламенных" на "жаждущих":
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила...
– и вся фраза перестроилась под тяжестью неустойчивого причастия, точно только этого звука – библейского – и ждала: жадная и жалкая – чахлая и скупая.
Тень Апокалипсиса исчезла, связь роковых феноменов установилась, – и проступил рисунок инверсии: гнев степей.
Пушкин, без сомнения, заметил – и рассердился, – что стих двоится в глазах. Вымарал было гнев. Переменил на зной:
...Его в день зноя породила...
Ведь в сущности-то сочинял про жару. Про жарищу в Африке – точно какой-нибудь в конце века Дядя Ваня.
Кошмар сосны о пальме (Гейне только что написал, да кто же читает по-немецки, – а Лермонтов переведет лет через тринадцать). Кому какая пустыня выпала. На версты и версты кругом – безжизненный прах: рыхлая вода. И пальма – или баобаб? – в общем, древо яда наведено морозом на оконном стекле. Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева юная свежа в пыли снегов!
Дом стоял на берегу замерзшей Тьмы (такая река): одноэтажный, с колоннами из корабельных сосен. Комнаты глубокие, потолки низкие. Днем превесело: три барышни, да еще мамаша. Но по ночам не до них, знаете ли:
«Тысяча благодарностей, сударыня, за внимание, которым Вы удостаиваете Вашего преданного слугу. Я бы непременно пришел к Вам – ноee ночь внезапно застала меня среди моих мечтаний. Здоровье мое удовлетворительно, насколько это возможно. Итак, до завтра, сударыня, и благоволите еще раз принять мою нежную благодарность».
На записке дата – 3 ноября. (Год, понятно, 1828.) Под "Анчаром" – 9 ноября.
Часть вторая, гораздо короче
Диктатура якобы пролетариата распорядилась включить эти стихи в детскую диету исключительно ради Двадцать первой строки:
Но человека человек
– ну, и Двадцать второй.
За поразительное сходство с обрывком пропагандистского клише. Это же политическая формула несправедливости: «эксплуатация человека человеком». Знайте, милые крошки, что до 1917 года весь мир жил по этой формуле, на нашем лишь Архипелаге отмененной, – вот и Пушкин подтверждает.
Действительно – на Двадцать первой строке история Смерти переходит в историю Глупости. Но замечаешь это позже – в Двадцать третьей:
И раб послушно в путь потек...
Мы еще не понимаем, что в этой-то самой строке один из двоих и становится рабом (и этот новый статус подчеркнут аллитерацией), – но кого хоть однажды не царапнул вопрос: а чего это он такой послушный? трус или, наоборот, герой? Туда и тигр нейдет, – а он без колебаний – только потому что взглянули как-то особенно; подумаешь, взгляд...
Хотя это, наверное, так только сказано, для эффектной сестры таланта: властным взглядом. Что они, телепаты глухонемые? Наверняка маршрут экспедиции был заранее оговорен. А пресловутый взгляд сработал вроде стартового пистолета. Типа: вперед, за Сталина!
И «человека человек» – игра слов, риторический оборот, упрощенное уравнение. За спиной у типа, умеющего так убедительно смотреть, всегда маячит кто-нибудь еще. Как в «Сказке о рыбаке и рыбке»: на плечах топорики держат. Кремневые, не кремневые, – главное, чисто конкретные. Тут попробуй не потеки.
Но все эти наши предположения рассыпаются в предпоследней строфе:
Принес – и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Чувствуете ли вы, какую насмешку, донельзя презрительную, подсказывает рифма? Нет? Скажите тогда: что позабыл этот царь или там князь в шалаше из коры? Зашел проведать умирающего раба, как демократ и гуманист? Или такое нетерпение любопытства: недоспал, не позавтракал, прибежал за образцами самолично, не доверяя никому, на властный взгляд больше не полагаясь?
Что ж, допустим. Ну, а путешественник-то наш отважно-послушный – как посмел отнести секретные материалы по месту жительства? Ведь несомненно, что властным взглядом однозначно было предписано: доставить в собственные руки. Это же бунт и преступная халатность, никаким плохим самочувствием не оправдать.
А объяснить – просто: живут под одной кровлей. Одна на двоих лыковая лачуга.
Такой, представьте, ад в шалаше.
Два несчастных дикаря. Один возомнил себя Робинзоном – и послал добровольного Пятницу за смертью. Став единственным обладателем боевого отравляющего вещества, сделался – на наших глазах, при нас, в этом самом шалаше, в этой самой строке – непобедимым владыкой. На полет стрелы вокруг – никого, а дальше – чуждые пределы. Этот пассионарный дебил – царь или там князь шести соток раскаленного песка на краю света, от Анчара верстах в двадцати: день туда, ночь – обратно. Мы расстаемся навсегда после предпринятой им биологической атаки: успешно распространил смертоносную инфекцию. Неизбежно умрет, скажем, к вечеру: из листьев Анчара веников не вяжут.
Так что жанр этого стихотворения – басня. О любви к рабству. О любви к гибели. Быть может, и просто – о любви. О жаре. О механизме распространения самиздата и вируса.
Пушкин в этом году все недомогал. Жаловался приятелям на «нынешнее состоянье моего Благонамеренного, о коем можно сказать то-же, что было сказано о его печатном тезке: ей-ей, намерение благое, да исполнение плохое». Винил некую Софью Остафьевну: за скверный, надо думать, санитарный контроль в московском центре холостого досуга.
Ну, а в Третьем отделении стихи поняли как всегда: как в советской школе. Почуяли клеветнические измышления, порочащие общественный и государственный строй. Извольте доказать, милостивый государь, что вы не антикрепостник, не правозащитник презренный! Пушкин возражал:
"...Обвинения в применениях и подрозумениях не имеют ни границ ни оправданий, [ибо] если под [именем] слов, дерево будут разуметь конституцию, а под [именем] словом стрела свободу Самодержавие – -".
Удивительней другое.
Как известно, неандертальцы, подобно динозаврам, вымерли без объяснения причин. Череп последнего найден в Замбии, в пещере, на уступе. Этот человек, по старинке именуемый родезийским, умер 30 000 лет назад, совсем один. И властный ли был у него взгляд – попробуй теперь узнай.
С тех пор в ход пошли кроманьонцы.
И то сказать: Адам был неудачная модель: лицо без подбородка, покатый лоб, выступающие надбровные дуги. Правда, объем мозга не уступал современному, и под конец каменного века неандертальский ВПК пришел к удачным разработкам: изобретение лука сильно способствовало прогрессу. Но в смысле внешности – кроманьонцы не в пример симпатичней: почти как мы.
Так вот: Пушкин, конечно же, про человека из этой пещеры Брокен-Хилл не знал и знать ни в коем случае не мог. Как же примерещилась ему ни с того ни с сего подобная история?
И отчего в этом стихотворении, таком на вид простодушном, звук столь необыкновенной силы: как бы голос трубы над пустыней, – верней, как бы трубный глас?
ОПАСНЫЕ СВЯЗИ.
МУЗЫКА ДЕЛЬВИГА
Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас.
А. С. Пушкин – Е. М. Хитрово
Антон Дельвиг, забытый сочинитель, погребен в январе 1831 года на Волковом кладбище. Над костями, ушедшими в толщу болота, – ни плиты, ни креста.
Одноименный персонаж из мифологии, заменяющей нам историю литературы, – вялый увалень, ленивец сонный, лицейский Винни Пух – числится за Некрополем Александро-Невской лавры; там надгробия Дельвига, Данзаса, чье-то еще составлены рядком согласно строфе гениального соученика покойных: коллектив курса неразделим и вечен, как душа.
Детский мундирчик присвоен Дельвигу навсегда – и простодушный взгляд сквозь очки. Даже есть такой портрет, якобы с натуры, хранится в Пушкинском Доме, – но:
– В Лицее мне запрещали носить очки, – жаловался Дельвиг одному приятелю, – зато все женщины казались мне прекрасны; как я разочаровался в них после выпуска!
Неизвестный художник приврал – с наилучшими намерениями, конечно; сходство соблюдено, а притом осталось напоминание, чем данная личность интересна: однокашник Пушкина, младший парнасский брат, верный оруженосец.
Дельвиг, действительно, сразу, намного раньше всех, догадался, в чьем времени живет, и свою роль в толпе исполнял без страха и упрека.
Жизнь Дельвига сосредоточена была на литературе. Литература состояла из Пушкина и его современников. Подобный подход упрощает существование писателю, как Дельвиг, не подверженному зависти: будь современником полезным, надежным, а сам хоть не пиши.
Даже в ранней молодости он о собственной литературной славе помышлял с улыбкой: не забавно ли вообразить, как через сколько-то столетий лапландские какие-нибудь археологи откопают в руинах Петербурга чудом сохранившийся ларец со стихами бедного Дельвига:
Пышный город опустеет,
Где я был забвен,
И река зазеленеет
Меж упадших стен.
Суеверие духами
Башни населит,
И с упавшими дворцами
Ветр заговорит...
Красиво, не правда ли? Что, если эти – и остальные – стихи по случайности уцелеют?
Сколько прений появится:
Где, когда я жил,
Был ли слеп, иль мне родиться
Зрячим Бог судил?
Кто был Лидий, где Темира
С Дафною цвела,
Из чего моя и лира
Сделана была?..
Неуверенные, надо думать, получатся ответы.
Уже и сейчас нелегко дознаться, например, какого роста был барон Дельвиг. Вероятней, что высокого – и тучен (на Пьера Безухова похож? на князя N – мужа Татьяны Дмитриевны, урожденной Лариной?). Некто – отнюдь не друг – роняет вскользь, что барон был человек благородной наружности. В мемуарах родственника сказано: аристократическая фигура, – но это скорей об осанке и выдержке.
Тут изображение двоится. С одной стороны: «всегда отменно хладнокровный», «чрезвычайно обходительный со всеми»; «хотя и любил покутить с близкими, но держал себя очень чинно»... Неприятели же печатно и прозрачно – намекали: сильно попивает. Как ни странно, старший парнасский брат в энциклопедии русской жизни дал этим толкам свежую пищу: Ленский накануне дуэли, ночью, один, сам себе декламирует только что сочиненные стихи,
Как Дельвиг пьяный на пиру.
Очевидно, что это шутка, и самая что ни на есть дружелюбная, – но, согласитесь, почему-то не смешная; автор слишком сердится на Ленского за «любовную чепуху», которую сам же вместо него зарифмовал, – а она предсмертная (и чем хуже «стрелой пронзенный» – «мрака заточенья» из классического шедевра? – такой же алгебраический оборот), – словом, Ленского жаль, да и Дельвиг, если вдуматься, выглядит очень уж одиноким.
Собрание невеселых анекдотов и недобрых острот – почти вся биография Дельвига.
Ведь это он в день знаменитого лицейского экзамена спозаранку дожидался на лестнице приезда Державина, чтобы поцеловать руку, написавшую "Водопад", – и дождался озабоченного вопроса:
– Где, братец, здесь нужник?
Это он вызвал Булгарина на дуэль, а наглый Фаддей через Рылеева, своего секунданта, отказался стреляться, передав, что видел на своем веку, дескать, больше крови, чем барон Дельвиг – чернил.
И ему подарил Пушкин человеческий череп – уверяя, будто это череп одного из баронов Дельвигов, средневековых рыцарей, и выкраден из церковного склепа в Риге:
«Большая часть высокородных костей досталась аптекарю. Мой приятель Вулъф получил в подарок череп и держал в нем табак. Он рассказывал мне его историю, и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием...»
А какой славной эпитафией проводила Дельвига на тот свет А. П. Керн, гений чистой красоты:
"Вчера получил я письмо от Анны Петровны, – записал в дневнике вышеупомянутый Вульф, любовник и двоюродный брат этой дамы, – в конце которого она прибавляет: «Забыла тебе сказать новость: барон Дельвиг переселился туда, где нет „ревности и воздыханий“»".
Даже Вульфа покоробило, и он добавляет с укоризной: «Вот как сообщают о смерти тех людей, которых за год перед сим мы называли своими лучшими друзьями».
Самая смерть Дельвига обратилась в скверный анекдот, удивительно распространенный. Строго говоря, советский аттестат зрелости обязывает иметь о Дельвиге такие сведения: друг детства (ясно – чей) – сочинил популярный текст "Соловей мой, соловей, Голосистый соловей" (далее неразборчиво) для колоратурного сопрано – и загублен самодержавием.
Отличники вспомнят и подробности: по доносу Булгарина распечен Бенкендорфом, вследствие чего умер от простуды, – но эти подробности только вредят эффекту правдоподобия.
Чтобы генерал Бенкендорф – хоть и правнук бургомистра Риги, то есть дворянин всего лишь в четвертом поколении, но все же человек светский, топал ногами на барона Дельвига, потомка крестоносцев, и орал благим матом: в Сибирь тебя упеку! и Пушкина твоего! и с Вяземским вместе! – само по себе сомнительно; невероятно грубо и, сверх того, совершенно наперекор явному пусть показному – благоволению, знаками коего царь приручал как раз в это время и Вяземского, и особенно Пушкина (кстати – неужели Дельвиг не известил бы Пушкина о новой угрозе?).
Но допустим, что Бенкендорф позволил себе забыться до последней степени (недаром же ему пришлось через несколько дней принести извинения), – возможно ли, чтобы Дельвиг – серьезный, храбрый, невозмутимый Дельвиг – пал смертью Акакия Башмачкина?[1]1
Имел ли в виду Гоголь эту историю? Или, наоборот, благодаря повести «Шинель» сплетня сделалась убедительной?
[Закрыть]
Допустим и это. Но каков же диагноз? Башмачкин – тот, судя по всему, подхватил дифтерию. Выбежал от Значительного Лица потный, потерянный («В жизнь свою он не был еще так сильно распечен генералом, да еще и чужим») шел по вьюге разинув рот – «вмиг надуло ему в горло жабу» – на другой день обнаружилась у него сильная горячка – на третий наступила смерть.
Дельвиг простудился через два месяца после визита к Бенкендорфу – 5 января, в понедельник (в первый же день, как вышел из дому; все это время боролся с приступом всегдашней своей ипохондрии; так что шефу жандармов на Страшном Суде придется все-таки вспомнить и Дельвига).
"Но эта болезнь, простуда, очень казалась обыкновенною, - пишет Плетнев Пушкину. – 9-го числа он говорил со мною обо всем, нисколько не подозревая себя опасным. В Воскресенье показались на нем пятна. Его успокоили, уверив, что это лихорадочная сыпь, и потому-то он принял меня так весело, сказав, что теперь он спокоен..."
Позвольте, позвольте. Что за пятна? И что это значит – "его успокоили"? Отговорили звать врача?
В воспоминаниях двоюродного брата написано, что в роковое это воскресенье – 11 января – Дельвиг «почувствовал себя нехорошо». Но перемогся – видно, успокоили, – сел за фортепьяно, сыграл и спел сам себе (см. выше, о Ленском) несколько песен собственного сочинения. Потом заехал Плетнев, и, как мы уже знаем, Дельвиг рассказал ему о пятнах на теле, и что это – ему объяснили – никакие не пятна, просто сыпь, и «что теперь он по крайней мере совсем спокоен».
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так не с охотою мы старый сменяем халат.
Плетнев уехал без какого бы то ни было предчувствия – а Дельвигу вскоре «сделалось хуже» (по осторожным словам родственника) – должно быть, он потерял сознание и больше уже не приходил в себя. Два доктора, прибывшие к вечеру, «нашли Дельвига в гнилой горячке и подающим мало надежды к выздоровлению». В среду в 8 вечера он скончался. О последних трех днях и двух ночах никто из докторов, родственников и друзей никогда не проронил ни слова. В четверг баронесса «приказала» Сомову – ближайшему сотруднику Дельвига по «Литературной газете», – чтобы он написал поэту Баратынскому и его брату Сергею Абрамовичу в Москву: пусть скажут «всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш умолк на вечность».
О состоянии вдовы Сомов в этом письме сообщает: «Она тверда, но твердость эта неутешительна: боюсь, чтобы она не слишком круто переламывала себя».
В этот же день обнаружилось: чуть ли не все наличные деньги – шестьдесят тысяч – из кабинета Дельвига кем-то украдены. В субботу, в день его именин, потомка крестоносцев свезли на кладбище для бедных. В июне Софья Михайловна тайно обвенчалась с Сергеем Баратынским[2]2
Об этом – самом младшем – брате певца Пиров и грусти томной ничего не известно толком. Какие-то пустяки: увлекался медициной – был тяжело ревнив – Софью Михайловну держал в ежовых рукавицах. Впрочем, она во втором браке вела себя безупречно; дожила до глубокой старости.
[Закрыть]. Напечатано письмо, в котором она объясняет задушевной подруге, отчего не было ни малейшей возможности износить башмаки: во-первых, новый муж любит ее шесть лет и дольше терпеть не в силах; во-вторых – она беременна.
Самодержавие ли сгубило Дельвига? Точно ли Бенкендорф один виноват в его смерти? Если бы Пушкин верил этому слуху, – разве сумел бы он поддерживать в бесконечной переписке с генералом – вскоре графом – нужный тон? («...Совестясь беспокоить поминутно Его Величество, раза два обратился к Вашему покровительству, когда цензура недоумевала, и имел счастие найти в Вас более снисходительности, нежели в ней».) Наперснику императора, понятно, не нагрубишь, – но комплименты сатрапу, вогнавшему в гроб Дельвига? Невозможно.
Есть странности в этой мрачной истории. Но лучше думать, что Дельвиг умер своей смертью, предпочтя ее – как Пушкин впоследствии – «обыкновенному уделу» неубитого Ленского. Он, видите ли, надеялся на вечную взаимную супружескую любовь – и не сумел смириться с проигрышем – и кого же тут винить?
За что, за что ты отравила
Неисцелимо жизнь мою?
Ты как дитя мне говорила:
Верь сердцу, я тебя люблю!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И много ль жертв мне нужно было?
Будь непорочна, я просил,
Чтоб вечно я душой унылой
Тебя без ропота любил.
В автографе стихотворения каждая строчка старательно зачеркнута. Этот упрек Софья Михайловна посчитала бы несправедливым. Ведь женщины так редко говорят правду не оттого, что не хотят: просто они ее не знают. В 1825 году, летом, невестой, она любила Дельвига: «И кто только может не любить его! Это – ангел!» – писала она в провинцию своей единственной конфидентке.
И в конце того же года, 22 декабря, через два почти месяца после свадьбы: «Ах, мой друг, я горю, я люблю так, как никогда не думала, что можно любить, я люблю больше, чем любила до брака, я обожаю...»
Чуть ли не в этом же письме рассказаны политические новости: неделю назад случилось в столице возмущение; много арестов, кое-кто взят из знакомых – Каховский, кто-то еще...
Она была очень молода и не считала нужным помнить, что не далее как весной Каховский был ей дороже всех на свете:
«...Я старалась уверить себя в том, что я вылечилась, не вылечившись в действительности... Если бы я могла выйти за Пьера! Боже мой, что случится еще со мною? Откуда это, что я все еще принадлежу вся ему...»
В сущности, ничего не было. Летний прошлогодний роман. Несколько недальних прогулок, несколько разговоров. Каховский торопился. В имение Крашнево (Ельнинского уезда Смоленской губернии), где гостил действительный камергер Салтыков с восемнадцатилетней дочерью Софьей, Каховский прибыл 2 августа вечером. 15 августа он уже расспрашивал девочку: сумеет ли она уломать отца, если полюбит кого-либо, кто не совсем ему по душе, – и наставлял, что так бывает сплошь и рядом. 18 числа довольно отрывисто признался в любви, потребовал немедленного ответного признания и, разумеется, добился его легко. Откуда ей было знать, что, проигравшись в пух, Каховский одержим надеждой подцепить богатую невесту? Он был так похож на ее любимого героя – на Кавказского Пленника! Он уверял, что знаком с самим Пушкиным, и в доказательство читал неопубликованные стихи. Он говорил, «что ему мало вселенной, что ему все тесно, и что он уже был влюблен с семи лет»... Его счастливая избранница тотчас побежала к тетушке (хозяйке имения, кузине Каховского) – рассказать, что судьба ее решена; тетушка поспешила к дядюшке, тот – к папеньке, камергеру Салтыкову. Папенька воскликнул: «Они убьют меня!» – тут «с ним сделались его спазмы», – после чего забылся сном, проснувшись же, просил никогда более не напоминать ему об этом ужасном происшествии. Вольнолюбивый был представитель передового дворянства, о Руссо не мог говорить без слез, и в «Арзамасе» некогда состоял, – однако же отдать единственную дочь за странствующего романтика пожадничал.
Каховский уехал, и Софья больше никогда его не видела. Под Рождество он объявился в Петербурге и засыпал ее письмами, предлагал бежать из дома и тайно с ним обвенчаться где-нибудь за городом. 15 января 1825 года вечером прислал решительное требование: или завтра же побег, или – «...Я не живу ни минуты, если вы мне откажете!.. Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра – но ваш я буду и за гробом».
Бежать из дому Софья не решилась. Она была влюблена в героя поэмы – но с охотой пошла замуж за ближайшего друга ее автора, предвкушая, как станет звездой литературного салона. Дельвиг полагал – и другие так думали, – что не влюбись он в мае, не женись в октябре – непременно замешался бы в заговор. И попал бы в лучшем случае на поселение – хотя бы за то, что знал и не донес. Вместо этого 14 декабря он прошелся по бульвару, постоял возле кондитерской на углу площади и Вознесенского проспекта; в кондитерской теснились предводители восстания[3]3
Никогда не пойму, как это вышло: картечные залпы едва не в упор по неподвижному строю, сколько убитых – и среди них ни одного заговорщика! Но это к слову, кондитерская ни при чем, разумеется.
[Закрыть] (там и Каховский, наверное, поедал последний в своей жизни пирожок; если бы Софья не трепетала перед отцом, глядишь, и Милорадович остался бы в живых, и Стюрлер... и Каховского, значит, не повесили бы). Дельвиг не зашел в кондитерскую – поспешил домой, чтобы жена не волновалась.
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить,
Когда желанья и мечты
К тебе теснились жить,
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда, в венке из роз,
К теням не отбыл я!
Дельвиг мало сочинил бессмертных текстов: эту «Элегию» (и то посередке – провал), еще три-четыре строфы в разных стихотворениях – и только. Но без него нечто важное осталось бы непроизнесенным, беззвучным. Не думаю, что он вычитал у Шекспира это меланхолическое негодование, это чувство, будто живешь ради чьей-то неумной, непристойной, безжалостной, до слез обидной шутки. Положим, и Пушкин знал, что судьба – огромная обезьяна, которой дана полная воля («Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего»), – но находил удовольствие в том, чтобы ее дразнить.