Текст книги "Успехи ясновидения"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанры:
Психология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
II. Против руссофобии
Сомнительно, чтобы нашлось на свете существо, способное принять всерьез и одолеть без ослепительной скуки роман «Эмиль, или О воспитании». Руссо почитал это свое произведение самым значительным и ценным. В июле 1762 года оно казалось таким опасным, что тогдашние доносчики убедили тогдашних начальников эту книгу казнить огнем, автора – изгнанием. Что же мы видим, раскрыв «Эмиля» сегодня? Взрывчатая когда-то философия упакована в картонажную бесцветную беллетристику и проложена пышной пыльной ватой таких наставлений по педагогике, что они могли бы украсить советский учебник: «Девочкам не без основания дают или должны давать мало свободы, ибо, получив свободу, они ею злоупотребляют». Вот именно. И нелепо было бы ожидать большей глубины от педагогического романа, сочинитель которого в глаза не видывал ни единого из собственных детей: как известно, акушерка, приняв роды у Терезы Левассер, тотчас отвозила очередного младенца в воспитательный дом («не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем, чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец»).
Люди, развязавшие Великую французскую революцию, черпали сознание своей правоты из трактата Руссо "Об общественном договоре". Эта книга описывала историческую реальность как поправимую ошибку, внушала желание перемен и отчасти предопределила их. Будущее, предсказанное ею, хоть и стало прошлым, но еще не кончилось, и трактат жжется до сих пор. Обоюдоострых афоризмов, собранных здесь, хватило бы и еще на одну революцию (а чего доброго – и на парочку контрреволюций в придачу).
Но странно: вникая в этот прославленный трактат, вспоминаешь невольно – что хотите делайте – родной и постылый, как запах рыбьего жира, "материализм и эмпириокритицизм". Не слог, нет – какое же может быть сравненье, – а добродушно-презрительный взгляд на чужие мысли, возгонкой коих добываются собственные; и на всех этих бедолаг-предшественников, не способных угадать истину, взлететь к ней, – не смеющих подогнать условия задачи к нужному, желательному, единственно верному ответу.
Невысокая себестоимость невыстраданных мнений незаметна за величавой осанкой. Вот подпущено, скажем, едкое словцо про Генриха IV – про того самого, что в католики пошел по расчету (политическому: "Париж стоит обедни") – беспримерная, действительно, беспринципность, – и неважно, что и сам-то великий гражданин, добродетельный Жан-Жак, тоже в свое время переменил религию, причем за сущие гроши (потом при удобном случае вернулся в лоно прежней). Великих истин, великолепно изложенных, ничто не может отменить, ни помрачить, – а все же лучше было бы этого короля не трогать.
Вот почему высочайшим созданием Руссо представляется "Юлия, или Новая Элоиза". Тут Друг человечества не лжет нисколько – просто выдумывает всё, и трудно не влюбиться в этот обман. То есть события сами по себе довольно правдоподобны, поступки героев не очень и странные, – но мотивированы такой самоотверженной любовью... Нет, если разобраться, то и любовь обыкновенная, человеческая, и даже склонна уступать обстоятельствам и условностям. Но она так высказана – вся, до тончайших оттенков, так выговорена отчетливо, ясно и эффектно – без остатка превращена в несколько тысяч граненых фраз. Только в этом и обман – не бывает любви двоих, осознавшей себя до последнего знака препинания как единый связный смысл, но обман какой неотразимый! Сколько людей – вымышленных, как Татьяна Ларина или Вертер, и вполне реальных, как Жуковский или Герцен, – поверили ему, на свою беду. Сколько слез пролилось в Европе из-за этого романа. Как писали "Санкт-Петербургские ведомости" в 1778 году: "Если книга сия свернула много голов, то еще несравненно более направила сердец".
А сочинил сию книгу человек, не знавший счастья с женщинами, поскольку ни одна не догадалась его хоть раз высечь, а он стыдился об этом попросить. «Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями,, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения – все это доставляло мне очень нежные радости...»
"Исповедь" – великая, без сомнения, книга – вероятно, и бессмертная, но навсегда останется тайной, с какой целью Руссо ее написал. Отчего полагал он необходимым рассказать человечеству, что в юности был он бомж, летун, отчасти несун (ленту какую-то стащил, служа в лакеях), а молодость провел на содержании у стареющей авантюристки, которую в постели величал маменькой? Зачем нам знать о его сексуальных причудах, о болезни мочевого пузыря, о неладах с тещей? Все изображено с такой жалостью и нежностью к себе, с таким самодовольством, что мужественной эту правдивость не назовешь.
То ли Руссо великодушно желал ободрить нас, намекнуть нам, всем и каждому, что не стоит терзаться, ненавидеть себя и презирать за разные несказуемые вины: если даже ему, «в общем, лучшему из людей» (его собственные слова), случалось поступать пошло и низко, так не дерзость ли с нашей стороны страдать из-за подобных пустяков сильней?
То ли, наоборот, он стремился цинической откровенностью, как иных женщин, соблазнить публику будущего века... Но, опять-таки, с какой целью? Чтобы его не забыли, чтобы читали вечно?
Кто он был, этот писатель, которому поклонялся, как святому, Лев Толстой, но которого Пушкин назвал красноречивым сумасбродом, а Вольтер напыщенным шарлатаном? Достоевский отзывался о нем не иначе как с холодной насмешкой. Хотя – нет, был один текст, не всем известный.
"Неточку Незванову" Достоевский опубликовал перед самым арестом. Отбыв каторгу, принялся заново отделывать эту повесть, чтобы ею и "Бедными людьми" напомнить о себе, как только позволят вновь печататься. Тогда-то он и вычеркнул безвозвратно следующие слова:
«– Ох, простите, простите меня, мадам Леотар! Да, я забылся! Боже мой! я, кажется, назвал Руссо... дурным человеком. Боже! я не имел права сказать этого. Какое право имеем мы судить других? Каковы мы сами?..»
В умах первых читателей "Исповеди" (окончена печатаньем в 1789 году) эта мысль приняла другой оборот. Никто никого не хуже – значит, никто никого не лучше. Вольтер опротестовал полномочия Бога, – ну, а Руссо упразднил должность Героя, – стало быть, через два-три хода неизбежный мат Королю, и на фонарь аристократов своею собственной рукой, и это есть наш последний, он же – самый гуманный в мире.
Но писатели обречены искать выход из ада, неутомимо воздвигаемого читателями.
...Признано всеми – с легкой руки Сент-Бёва, – что Руссо открыл французам le sentiment du vert – чувство зелени, любовь к природе. Целому народу подарил новое чувство! А ведь это еще самая малая из его незабываемых заслуг.
III. Друг человечества печально замечает
Занятный какой случай рассказан в главе «Городня» радищевского «Путешествия». Крестьяне государственные – казенные – покупают у некоего помещика крепостных, чтобы сдать их в солдаты вместо своих сыновей.
Помимо извечной любви народа к своей армии, тут замечательна юридическая изобретательность, а вернее – наглость: преступный умысел, движимый взяткой, не то что не разбивается о мрачную скалу закона – даже не дает себе труда обогнуть ее – а подхватывает, переворачивает, играет ею.
"– Мой друг, ты ошибаешься, казенные крестьяне покупать не могут своей братии.
– Не продажею оно и делается. Господин сих несчастных, взяв по договору деньги, отпускает их на волю; они, будто по желанию, приписываются в государственные крестьяне к той волости, которая за них платила деньги, а волость по общему приговору отдает их в солдаты".
То есть документы не просто в порядке – там идиллия, даже с оттенком патриотизма: добродетельный помещик освобождает рабов, а те по доброй воле – из любви, например, к земледелию – вступают в сельскую общину, а община постановлением собрания доверяет им защищать отечество.
По сравнению с этой аферой, затеянной бесправными мужичками («Отойди, пока сух», – советуют они Путешественнику), – что проделки Джона Лоу, Чичикова или Мавроди? Всего лишь игра, хоть и азартная.
Трудно, кстати говоря, отделаться от мысли, что Гоголь "Путешествие из Петербурга в Москву" читал (разве не мог свой знаменитый экземпляр ссудить ему Пушкин?), что автору "Мертвых душ" пригодились и эта кибитка с пьяницей Петрушкой на козлах, и многозначительная метафора: «крестьянин в законе мертв», – и не у таможенника ли Радищева перенял таможенник Чичиков эту округлую приятность обхождения с противоположным полом:
«Я люблю женщин для того, что они соответственное имеют сложение моей нежности».
В средней школе не замечают (учителя невинны, ученики невнимательны), что Путешественник обожает не одну лишь справедливость, но также и женщин и уже поплатился, бедный, вензаболеванием («невоздержание в любострастии навлекло телу моему смрадную болезнь»), и уверен, что передал инфекцию покойной своей супруге («Кто мне порукою в том, что не я был причиною ее кончины? Смертоносный яд, источался в веселии, преселился в чистое ее тело...»), и теперь терзается за детей («Все ваши болезни суть следствия сея отравы...»).
Хорошо еще, ум его так счастливо устроен, что без особенных усилий справляется с чувством вины: «Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволял распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан...»
До этой главы ("Яжелбицы") обычно никто не добирается, кроме разве сугубых специалистов. Поучительный, актуальный сюжет обходят стороной. Только в самом научном из научных изданий он удостоен разъяснения – вполне ханжеского: дескать, мало ли что понаписано в художественном произведении, – главное, что лично великий писатель ничем этаким, разумеется, не страдал; в данном конкретном случае, зарубите себе на носу, автор за героя, хоть и положительного, не отвечает.
Именно так и преподают: политические суждения, высказанные в "Путешествии", – те, мол, действительно принадлежат Радищеву, а интимные признания выплакивает в скобках воображаемое существо – двойник, тень, типичный представитель.
Но это неправда – и книжка жива до сих пор только потому, что автор кое-где проговорился о собственных личных, о внутренних обстоятельствах.
То есть, разумеется, – кто же спорит – из политэкономических иные наблюдения Путешественника тоже словно бы сегодня записаны.
Демагогу зрелого социализма было бы, наверное, в высшей степени противно прочитать: «Все то, на что несвободно подвизаемся, все то, что не для своей совершаем пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оныя им не принадлежит. И для того обрабатывают ее лениво, и не радеют о том, не запустеет ли среди делания...»
Равно и военномыслящий патриот с величайшей охотой запретил бы сочинение, в котором сказано: «Что обретаем в самой славе завоеваний? Звук, гремление, надутлость и истощение... Несмысленной! воззри на шествие твое. Крутой вихрь твоего полета, преносяся чрез твою область, затаскивает в вертение свое жителей ее и, влача силу государства во своем стремлении, за собою оставляет пустыню и мертвое пространство. Не рассуждаешь ты, о ярый вепрь, что, опустошая землю свою победою, в завоеванной ничего не обрящешь, тебя услаждающего...»
Разумные идеи, благородные чувства, забавно превозвышенный слог, – но впивается навсегда строчка легкомысленная: «Анюта, Анюта, ты мне голову скружила!» – и за нею меланхоличная исповедь пылкого сердца, и Путешественник не в силах утаить, что – совсем как Радищев – завел («от плотской ненасытности») роман с сестрою жены... Без этих неуютных подробностей, при одной политической отваге – сочинение остыло бы давно.
Однако монумент Радищеву перед Зимним дворцом очередная Великая революция воздвигла только за ненависть: за ненависть к царям; не то гипсовый, не то фанерный, он не устоял в петербургском климате, сгинул без следа.
Радищева определили в советскую среднюю школу воспитателем – еще бы, такая анкета, да при ней характеристика за подписью Екатерины II: бунтовщик похуже Пугачева. Но вот-вот, боюсь, откроется, что императрица произнесла сверх того – мартинист! – и по совокупности этих эпитетов исключат "Путешествие" из программы. И в предстоящем веке если кто и вспомнит о злосчастном Александре Николаевиче – то разве для отрицательного примера: смотрите ж, дети, на него – не напрасно ли рисковал и мучился, и зубрил церковнославянские глаголы, и погубил свою жизнь, и принял страшную смерть – стакан азотной кислоты!
«О безумие, безумие! О пагубное тщеславие быть известну между сочинителями! О вы, нещастные и возлюбленные чада, научитеся моим примером и убегайте пагубного тщеславия быть писателем!»
Вот какое послание оставил Радищев на станции Петропавловская крепость.
Совет бесполезный! Путешествие почему-то продолжается, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух – куда несемся мы? Не приближаемся ли, чего доброго, к месту своего назначения? – угрюмый ландшафт необыкновенно знаком – какая станция, говорю, после ГУЛАГа? – не дает ответа.
Лишь кричит вдогонку голосом Радищева:
«Таков есть закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности – рабство...»
СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ
Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.
Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день – не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.
К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, – и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу – костер, вдоль стен – скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и неизвестно – чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений – с преступлениями.
Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, – сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.
Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка – вот ее бьют, и совершается размен – сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей – следует серия обоюдных жертв – подключаются все более тяжелые фигуры – и уничтожают одна другую в разных углах доски, – но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:
"И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:
– Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.
Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять".
Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но – странное дело! – всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.
А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют:
закон сохранения энергии зла,
закон противления злу насилием
и третий, главный – закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.
Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства – так в стихотворении предвкушают рифму.
Убийство тут рассматривается как произведение искусства:
«Скарпхедин перепрыгнул через незамерзшую реку и покатился на ногах по льду. Лед был очень гладкий, так что он мчался как птица. Траин только собирался надеть шлем. Но Скарпхедин подоспел раньше, ударил его по голове секирой, которая называлась Великанша Битвы, и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед».
Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.
«Торгильс начал тогда отсчитывать серебро. Аудгисль, сын Торарина, проходил тогда милю, и в то мгновенье, когда Торгильс сказал „десять“, Аудгисль нанес ему удар, и всем показалось, что они услышали, как голова произнесла „одиннадцать“, когда она отлетала от шеи».
Таких ударов – незабываемых – тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги – по техническим, полагаю, причинам – обычно норовит отрубить противнику ногу, и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.
"Кольскегг рванулся к Колю и так ударил мечом, что перерубил ему ногу в бедре. Он спросил:
– Ну как, попал я?
Коль сказал:
– Я поплатился за то, что не закрылся щитом.
И он какое-то время стоял на одной ноге и смотрел на обрубок другой. Тогда Кольскегг сказал:
– Нечего смотреть. Ноги нет, это точно.
Тут Коль упал мертвым на землю".
Да, похоже на мясокомбинат. Но, между прочим, оттого и похоже, что в этом свирепом членовредительстве очень мало, а то и вовсе нет личной злобы, а корысти – подавно. Кое-кого, конечно, и в саге умерщвляют из-за женщины или даже за деньги. Но в большинстве случаев исполнитель относится к жертве не так уж плохо, и сверх того почти уверен, убивая: теперь и ему не жить. Однако нет выбора.
Ведь это сплошь дела чести. Герой злодействует, уступая, так сказать, общественному мнению. Что скажет Марья Алексеевна – Исландия – сага, – если он уклонится от мести за родного человечка, хоть он там седьмая вода на киселе и к тому же субъект несимпатичный? «Многие, пожалуй, скажут, что я не поступил как должно», – вот соображение, которым не пренебречь, потому что самолюбию поддакивает осторожность. Дай только повод заподозрить, что ты ничей, а стало быть – беззащитен, что за тебя не заступятся и не отомстят, – дай к тому же какой ни на есть предлог для вражды – при первой же возможности поступят, как с человеком незначительным.
Как, допустим, с Халльбьерном по прозвищу Дырка в Точильном Камне: он пел ночью на неизвестном языке, и двенадцатилетний мальчик, слышавший песню, наутро умер. На голову этому Халльбьерну накинули мешок – чтобы никого больше не сглазил, – и посадили в лодку, и привязали на шею камень, и утопили. «Они утопили его и поплыли к берегу».
Короче говоря, это проза варваров. Интеллект человеческий, но не доросший до лжи, вынужденный питаться сырой реальностью – да еще какой: битва каждого со всеми на ледяной наковальне природы под молотом случая.
Тем важней и удивительней – а попросту сказать, это необъяснимое чудо, – что, читая исландские саги, чувствовать себя одним из людей приятно и вроде как даже лестно.
Во-первых, в этом зеркале мы видны насквозь, – а ведь оно простое, как здравый смысл, – вот и кажется, что у любого из нас есть средства, чтобы понять все и высказать столь же ясно.
Во-вторых, тексты эти свидетельствуют, что внутри у нас ходят как бы полосы вечного света. Например, "Сага о людях из Лососьей Долины", "Сага о Гуннлауге, Змеином языке" документируют реальность феномена, очень похожего на самую настоящую любовь, хотя исторические обстоятельства не споспешествуют и Энгельс прямо говорит: рано! Или вот еще: эволюция или цивилизация заставляет средневекового разбойника сказать другому разбойнику, набегающему с обнаженным мечом: «Теперь, родич, ты, как я вижу, собираешься совершить подлый, поступок, но я охотнее приму от тебя смерть, родич, нежели убью тебя»?
Или даже никакому не родичу:
«– Но пусть уж лучше ты подло поступишь по отношению ко мне, чем я по отношению к тебе...»
Поразительно – и прелестней всего, – что храбрость, гордость и верность тут действуют не заносясь, не повышая голоса, рассудительно и скромно, как бы уподобляясь опрятным привычкам.
Дом Ньяля подожжен. Его сыновьям конец. Но самому Ньялю, ни его жене никто не желает смерти – тем более, что таким злодеянием откроется новый счет. И предводитель осаждающих вызывает стариков к дверям для переговоров:
"Я хочу предложить тебе, чтобы ты вышел из дома, потому что ты погибнешь в огне безвинный.
Ньяль сказал:
– Я не выйду, потому что я человек старый и не смогу отомстить за своих сыновей, а жить с позором я не хочу.
Тогда Флоси сказал Бергторе:
– Выходи, хозяйка! Я совсем не хочу, чтобы ты погибла в огне.
Бергтора сказала:
– Молодой я была дана Ньялю, и я обещала ему, что у нас с ним будет одна судьба.
И они оба вернулись в дом. Бергтора сказала:
– Что нам теперь делать?
– Мы пойдем и ляжем в нашу постель, – сказал Ньяль. Тогда она сказала маленькому Торду, сыну Кари:
– Тебя вынесут из дома, и ты не сгоришь.
– Но ведь ты обещала мне, бабушка, – сказал мальчик, – что мы никогда не расстанемся. Пусть так и будет. Лучше я умру с вами, чем останусь в живых.
Тогда она отнесла мальчика в постель..."
Все эти истории, в сущности, про одно и то же: как это человечно презирать страх, как это разумно, просто, чуть ли не практично: ведь нельзя же забывать, что в жизни есть кое-что и подороже, чем жизнь.
Самые разные вещи; да хотя бы – представьте себе! – пейзаж.
Вот он, первый пейзаж в литературе Запада – странно напоминает Ван Гога – и цена соответствующая. Гуннар, сын Хамунда, сына Гуннара, и его брат Кольскегг приговорены к изгнанию. Оба должны покинуть Исландию на три года. Если останутся – родичи убитого Торгейра имеют право их убить, и убьют непременно. Распорядившись имуществом, распрощавшись с домашними, братья отправляются на побережье, где ожидает их корабль.
"Вот они подъезжают к Лесной Реке. Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Взгляд его упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал:
– Красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду".
И вернулся, на радость своим врагам. И погиб, разумеется. Где было суждено.
Потому что у каждого человека свое место под этим холодным солнцем.