355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самуил Лурье » Успехи ясновидения » Текст книги (страница 17)
Успехи ясновидения
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 11:05

Текст книги "Успехи ясновидения"


Автор книги: Самуил Лурье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Фольклор

На писательском собрании в Смольном после доклада Жданова пошли, как водится, речи негодяев, – а порядочные люди затаились. Как только перешли к голосованию, порядочные бросились к дверям, доставая на ходу папиросы. Но эта испытанная уловка не застала охрану врасплох: никого не выпустили из зала. Порядочным пришлось вернуться на свои места и проголосовать вместе со всеми.

Так рассказывал мне один человек. А другой – что был все-таки голос против: такой Дилакторской, детской писательницы. Она и выступить осмелилась: не могу, сказала, согласиться, что и в рассказах о Ленине Зощенко проявил себя как подонок, пошляк, хулиган. Она вроде бы до войны служила в Детгизе и подписала эту книжку в печать.

Третий, усмехаясь, припомнил, как возвращался той августовской сорок шестого года ночью из Смольного. А жил на канале Грибоедова, в писательском доме, где и многие другие. Шли гурьбой, ночь была теплая, компания молодая, – разговорились, расшутились, разыгрались чуть не в пятнашки. Вышли на Конюшенную площадь, повернули к набережной канала – и остановились: вдоль решетки навстречу им шел Зощенко. Франтовской плащ, кожаная кепка, трость. И ясно было, что он уже много часов так ходит взад-вперед, тростью трогая перила. Его-то на собрание не пригласили, что случилось – не намекнули. Вот он и ждал возвращения соседей.

Они, конечно, воспользовались темнотой – безмолвно разбежались по подъездам.

Зато есть легенда, что после того, как Постановление распубликовали в газетах, Зощенко получил по почте от разных неизвестных – сорок хлебных карточек!

Кто знает – все может быть. Цифра немножко слишком круглая.

Философия слога

Пятнадцать лет он был поэтом. Владел блаженным искусством лишних слов:

"Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.

Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.

И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.

И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами..."

(Прямо урок поэтики: уберите ненужное – и все пропало!)

Он был писатель без иллюзий, работал под девизом из Эпиктета: человек – это душонка, обремененная трупом. Но, в отличие от римского раба, полагал, что за это стоит человека пожалеть – именно за то, что подловат, поскольку глуп, и пошловат, ибо смертен. Так и писал: бедняга человек. И с охотой поступил в гувернеры к Пришедшему Хаму. И смешил дикарей, пресерьезно изображая говорящую обезьяну.

"Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.

И меня пригласила. Приходите, говорит, помянуть дорогого покойничка, чем Бог послал".

Всю жизнь обижался на прошедшую словесность: зачем притворялась, будто бывают какие-то там высокие чувства, якобы сильней первичных потребностей?

"Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.

Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.

...Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется".

Мировая война и ее такие же ужасные дочери обучили его этой окопной беспощадной, бесшумной стилистике: ребячество – играть с Пошлостью в прятки, а в жмурки – дурной тон. Крикливую магию подобных игр – изыски какого-нибудь Александра Блока – он передразнивал грубей, чем убогую ерунду всех этих монтеров, управдомов. На каждом шагу отчаянно шпынял, мстительно пародировал, все не мог рассчитаться. Дар достался ему как долг обиды.

"Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, но даже о влюбленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:

 
О влюбленность, ты строже судьбы,
Повелительней древних законов отцов...
Слаще звуков военной трубы.
 

Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголовных законов, ни приказания отца или там матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в сравнении с этим чувством. Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу – что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы..."

(Ай, молодца, клоун! Ай, класс! Так и надо гражданину Блоку. А теперь вместо него попляши на горячих угольках сам-друг с гражданкой Ахматовой, спиной к спине, – вот вам на старость и вечность железный двойной ошейник, забавный в школьном учебнике выйдет параграф, – так сказать, во вкусе Достоевского: и скверный анекдот, и вечный муж, – поделом и ей... Адски ловкая, между прочим, комбинация.)

Михаил Зощенко – вероятно, единственный из всех писателей – не верил в трагизм (и упразднил его в бессмертной повести "Мишель Синягин"), и не боялся на свете ничего – кроме приступов страха.

Но Джугашвили его разгадал – храбреца, гордеца, дворянчика, офицера: обругать, как собаку, ни за что, на всю страну – моментально сломается и навсегда. Тем более, что товарищи по перу не останутся в стороне – прогонят из литературы в толчки. Клоун, кажется, любил поголодать? Вот и пусть поголодает.

«Эта отрубленная голова была торжественно поставлена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: „Пусть он теперь поговорит“».

Бродит по Сестрорецкому кладбищу раздраженная тень, трогает тростью прутья ограды.

БОГ И БРОДСКИЙ

И, по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что-то, что знает Бог.

И. Б.

Немного теории

18 февраля 1964 года на улице Восстания, 38, в заседании Дзержинского райсуда города Ленинграда состоялась непродолжительная дискуссия по важнейшей философской проблеме. Лучшие умы человечества на протяжении ряда столетий бились над проблемой этою тщетно, – и вряд ли она будет решена до скончания веков, – однако упомянутая дискуссия дала практический результат – скверный, но важный.

Само собой, я говорю о знаменитом эпизоде знаменитого судебного процесса над тунеядцем и окололитературным трутнем Иосифом Бродским. Цитирую опять-таки знаменитую запись Фриды Вигдоровой:

СУДЬЯ: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

БРОДСКИЙ: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?

СУДЬЯ: А вы учились этому?

БРОДСКИЙ: Чему?

СУДЬЯ: Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...

БРОДСКИЙ: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.

СУДЬЯ: А чем же?

БРОДСКИЙ: Я думаю, это... от Бога...

СУДЬЯ: У вас есть ходатайства к суду?

БРОДСКИЙ: Я хотел бы знать, за что меня арестовали?

СУДЬЯ: Это вопрос, а не ходатайство.

БРОДСКИЙ: Тогда у меня ходатайства нет.

Сценка вошла навсегда в историю – и не только в историю русской литературы. Что-то очень похожее происходило в 399 году до нашей эры в Афинском горсуде с околофилософским трутнем по имени Сократ, – согласитесь: наш тунеядец держался не хуже.

И дальнейшая вся его жизнь показала, что он был человек мужественный, к тому же очень умный, – но интеллектуальная храбрость, сверкнувшая в этих простодушных и вежливых репликах, – сказанных посреди враждебной толпы, перед лицом серьезной опасности так спокойно, – никогда не перестанет меня удивлять. Словно его не обрабатывали с момента рождения, то есть почти 24 года (и перед тем его родителей столько же) самой передовой в мире идеологией! – в стране карликов и вечных детей он ведет себя как совершеннолетний нормального роста.

СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ. А ПОТОМ ВЫХОДИТ И ЧИТАЕТ ПОСТАНОВЛЕНИЕ:

Направить на судебно-психиатрическую экспертизу, перед которой поставить вопрос, страдает ли Бродский каким-либо психическим заболеванием и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда.

То есть предыдущий диалог дал повод заподозрить, что подсудимый притворяется умалишенным. А может быть – и не притворяется:

СУДЬЯ: Есть ли у вас вопросы?

БРОДСКИЙ: У меня одна просьба: дать мне в камеру бумагу и перо.

СУДЬЯ: Это вы просите у начальника милиции.

БРОДСКИЙ: Я просил, он отказал. Я прошу бумагу и перо.

СУДЬЯ (смягчаясь): Хорошо, я передам.

БРОДСКИЙ: Спасибо.

Асклепий северных наших Афин, конечно, не подвел родную Фемиду поставил диагноз благоприятный: «В наличии психопатические черты характера, но трудоспособен. Поэтому могут быть применены меры административного порядка».

Немного практики

Да, не слабый это был указик Президиума Верховного Совета – майский, кажется, 1961, что ли, года. Он прикреплял намертво интеллигента к государству – заклепав зазор, то есть отменив воображаемый Юрьев день: лица так называемых свободных профессий должны быть приписаны к учреждениям; поэтом можешь ты не быть, но служащим – обязан; либо чиновник, либо преступник, – третьего не дано; картинки рисуешь, стишки сочиняешь? – это дело; только пойди сперва попаши – а когда докажешь компетентным органам, что твоя художественная самодеятельность – а, главное, ты сам – не лишние для государственной пропаганды, – что ж, тогда вступай в соответствующий творческий союз, и там партбюро позаботится, чтобы с тобой обращались сообразно выказанному усердию.

Не желаешь? Двигай на сто первый километр, на черную, подневольную работу, – в нети, одним словом.

Приговор, вынесенный (13 марта 1964) Иосифу Бродскому, – пять лет принудительных работ в отдаленной местности, – расплющил сотни, если не тысячи жизней и дарований.

Но почему именно его выбрали для показательной гражданской казни – до сих пор ясно не совсем.

Да, сочинял стихи. Да, уже большей частью хорошие, иногда – очень. Да, пользовался некоторой известностью, как бы подземной славой. Наконец, ходили в слепой машинописи – почему-то попадались всегда очень слабые отпечатки – несколько дерзких строф, например:

 
Вперед-вперед, отечество мое,
куда нас гонит храброе жулье,
куда нас гонит злобный стук идей
и хор апоплексических вождей.
.....................................................
Вперед, вперед, за радиожраньем,
вперед-вперед, мы лучше всех живем,
весь белый свет мы слопаем живьем,
хранимые лысеющим жульем...
 

Вы скажете: этого вполне достаточно; к инициативе остервенелого доносчика эти строчки взывают даже и теперь. Плюс вечное бешенство органов, томимых простоем...

Но все-таки – стояла, как-никак, оттепель. Стихи так и роились в воздухе; нет-нет, и крамола какая-нибудь прожужжит... у нас, в провинции, конечно, порядки были построже, но человек со связями в Москве – мог выпутаться из беды. А за Бродского заступились Корней Чуковский и Самуил Маршак, за него хлопотали Ахматова, Шостакович, Паустовский, – кое у кого из них были ходы к большому начальству, и вроде бы на самом верху – ну, не на самом, но довольно высоко – кому-то из них обещали выручить способного мальчишку, и, наверное, в самом деле пытались – просто чтобы погасить нежелательный шумок... Но ярость Толстикова, первого секретаря обкома, и Прокофьева, главаря местной писательской ячейки, – была неутолима: ни малейшей поблажки наглецу!

Тут возможны две разгадки. Одна – почти мистическая: что у настоящих, с головы до пят советских, тем более у начальников, необычайно развит совершенно особенный, безупречный отрицательный вкус, – допустим, как оттенок в инстинкте самосохранения. Буквально по нескольким строчкам они способны оценить настоящий талант настоящего (скажем, не продажного) человека, и сразу бросаются, как на кровного, личного врага. Так называемый профессиональный критик такому прирожденному цензору в подметки не годится: интуиция совсем не та. В истории советской литературы, действительно, много фактов, эту гипотезу подкрепляющих...

Другая – всего лишь мой домысел, зато попроще. В Большом доме смешали рукописи Бродского с чьими-то другими – допускаю, что нечаянно, по небрежности, по невежеству – или чтобы, как это делают в угро, повесить на арестованного чужие не раскрытые дела, – не исключено, что и доносчик передернул для вящей убедительности, – словом, не обошлось без оговора, подкрепленного подлогом (это-то не домысел: в судебном деле фигурировали, да и в газетном заказном фельетоне Бродскому приписаны стихи неизвестно чьи). Так вот, предполагаю, что среди этих неизвестно чьих текстов были язвительные или, скорей, неприличные – задевавшие прямо кого-то из упомянутых начальников – или в этом смысле доносчиком растолкованные.

Правды теперь не добиться, да и не важно.

Немного самиздата

В ранних стихах Бродского поражает черта, у молодых авторов довольно редкая: он занят не собой; почти буквально – не играет никакой человеческой роли; автопортретом пренебрегает; чувств не описывает...

Верней, описывает одно только чувство – не знаю, как его назвать; попробую – чувством бесконечности: когда окружающий мир дан как огромное подлежащее, тяжело волнуя и понуждая этим необъяснимым волнением к равновеликому сказуемому; какие-то сложные, излишне близкие отношения между зрением, умом и голосом: жизнь буквально бросается в глаза, давит на сетчатку всем своим совокупным весом – вымогая в ответ – вопль.

Или скажем так: уже существовала к джазу полуподпольная любовь, и труба Диззи Гиллеспи певала летом из иных окон, – так вот: молодость состояла из бесчисленных, бессвязных и маловажных вроде бы событий – но это чувство бесконечности наделяло их непонятным сходством, и, сменяя друг друга, они как бы чередовались, как бы создавали все более отчетливый, все более резкий ритм – ударник и контрабас все нетерпеливей требуют мелодии то есть голоса, воплощающего смысл ритма.

И это должна быть импровизация – все до одной случайности годятся в дело, потому что смысл всего заключен во всем – лишь бы дыхания хватило на немыслимо длинную строку, – а всего бы лучше – на стихотворение из одной строки, немыслимо длинной:

 
Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город,
вот он красит
деревья, зажигает лампу, лакирует авто,
в узеньких переулках торопливо звонят
соборы,
возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.
 
 
Видишь,
августовские любовники пробегают внизу с цветами,
голубые струи реклам
бесконечно стекают с крыш,
вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся
местами,
никогда ни с кем, это ты себе говоришь...
 

Вот еще – из «Июльского интермеццо»:

 
Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой.
Когда на миг все люди замолчат,
недалеко за цинковой рекой
твои шаги на целый мир звучат.
Останься на нагревшемся мосту,
роняй цветы в ночную пустоту,
когда река, блестя из темноты,
всю ночь несет в Голландию цветы.
 

Скоро сорок лет, как я переписал у кого-то стихотворение с этой последней строфой, – и листок до сих пор сохраняю, – и сам себе не могу объяснить, отчего она мне кажется такой прекрасной – чем похожа на подобный белой ночи призрак счастья – и при чем тут Голландия... Наверное, в том-то и дело, что ни при чем. Может статься, прекрасное, как и счастье, – всего лишь свобода необходимых случайностей, что-нибудь в этом роде?

В общем, нет занятия безумней, чем сочинять тексты о текстах, особенно – прозу о стихах.

Но продолжим. Бродский в молодости, а потом и всю жизнь создавал главным образом пейзажи о свободе, как бы увиденные извне – с высоты, с другой стороны времени. Восторг отчуждения осознается как судьба и долг:

 
Не жилец этих мест,
не мертвец, а какой-то посредник,
совершенно один
ты кричишь о себе напоследок:
никого не узнал,
обознался, забыл, обманулся,
слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.
 
 
Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.
 
 
Поздравляю себя!
Сколько лет проживу, ничего мне не надо.
Сколько лет проживу,
столько дам за стакан лимонада.
Сколько раз я вернусь – но уже не вернусь
словно дом запираю,
сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.
 

Как видим, у судьи – некоей Савельевой, вздумай она почитать стихи Бродского, нашлись бы основания – вздорные, впрочем, – признать подписанный ею приговор полезным для дела партии, а значит, и справедливым с точки зрения социалистической законности.

Но ведь и Бродский упомянул о своем якобы Заимодавце не машинально. Ему как бы доверена точка зрения, нисколько не обусловленная биографическими обстоятельствами. Ему дан – и разрывает ему легкие – голос, осуществляющий звучанием связь всего со всем. И отчаяние даровано ему как вдохновение, – такая у него судьба, или так он ее понимает.

О благодарности

Тут надо прямо сказать, что государство, а также, говорят, одна из возлюбленных и один из друзей пошли ему навстречу: создали все условия, чтобы никакие иллюзии, никакие соблазны впредь не отвлекали его.

И Солженицын зря сожалеет – в недавнем тексте, – что ссылка Бродского не затянулась и не успела его переменить к лучшему.

Сердце-то надорвать успела. Среди прочего приходилось и поля какие-то вручную очищать от валунов: дескать, поиграй в Сизифа, до первого инфаркта еще далеко...

Бродский научился новому, волшебно пристальному зрению и стал мастером тишины. Вот, смотрите, стихотворение из вечных – прямо для школьной хрестоматии будущего столетия:

 
Снег сено запорошил
сквозь щели под потолком.
Я сено разворошил
и встретился с мотыльком.
Мотылек, мотылек,
от смерти себя сберег,
забравшись на сеновал.
Выжил, зазимовал.
 
 
Выбрался и глядит,
как «летучая мышь» чадит,
как ярко освещена
бревенчатая стена.
Приблизив его к лицу,
я вижу его пыльцу
отчетливей, чем огонь,
чем собственную ладонь.
 
 
Среди вечерней мглы
мы тут совсем одни.
И пальцы мои теплы,
как июльские дни.
 

Раньше главная тема была – разбегающееся пространство. После ссылки замирающее время: как оно сгущается в вещах и прекращает человеческую участь.

Стихотворения тянутся друг к другу и образуют несколько романов со множеством лиц, с диалогами, с тщательными подробностями быта... Стихи Бродского в промежутке между ссылкой и эмиграцией – история Застоя (он же Распад), в них изображен и предсказан конец Империи, герои этих стихов один за другим погибают от духоты...

Но странное дело: оттого ли, что автор с необыкновенным искусством достигает абсолютного взаимодействия разговорной речи и утонченнейших условностей стихосложения, – оттого ли, что трагическое остроумие – сильное средство от любого самообмана, – словом, не знаю почему, но впечатление такое, будто не то что содержание, а просто сама материя этих стихов свобода.

Тут нужен вообще-то сноп цитат – Бродского прочли так недавно, так наспех, что почти не запомнили, – жалею тех, кто не читал совсем, но приведу только отрывок из "Разговора с небожителем" – и только чтобы показать, как верен поэт своей навязчивой идее: будто стихи – это взгляд откуда-то сверху и крик куда-то вверх, словно кто-то назначил его носителем смысла нашей жизни. Но ведь мы-то с г-жой Савельевой вроде бы точно знаем, что Пушкин, скажем, в "Пророке" просто шутил, и любые стихи (равно и всякая проза) есть продукт отдельно взятого ума. Не Муза же, в самом деле, их диктует! И у христианского Бога определенно есть занятия поважней. А вот Бродский все время кого-то благодарит неизвестно за что – за какое-то там призвание, – а стихи его читают хорошо если десять человек, – и ведь надежды никакой!

 
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть...
 
О третьем томе

Судьба Иосифа Бродского – трехчастная (как у Александра Блока; бывают, между прочим, двухчастные: вспомним Тютчева, – но это к слову), – и как раз третий, так сказать, том, заокеанский, доставил ему славу.

Действительно: даже если бы остались только стихи, написанные за границей (их очень много; плюс много прозы; плюс переводы... можно поверить, что тунеядца и впрямь кто-то принуждал в отдаленной местности), Бродского все равно пришлось бы рано или поздно, и притом независимо от Шведской Академии, признать великим русским поэтом.

Он создал собственную систему стихосложения (в ней метроном не стучит) и собственную метафизику (в ней небытие первично – и определяет сознание), и ни на кого не похожий слог, в котором вырезан, как иглой на пластинке, незабываемый голос.

У него появился сквозной сюжет – точней, два пересекающихся сюжета: по горизонтали, то есть вдоль параллели, – разлука навеки, видение того берега, мысль заходит на востоке; а по меридиану она забирает вверх, к полюсу холода.

Потому что перед нами разыгран безнадежно опасный опыт существования без иллюзий, в том числе без главной – что мироздание вращается якобы вокруг некоего бесценного местоимения.

Пейзаж, интерьер, натюрморт читаются, как тексты, понятные насквозь, если разглядывать их с изнанки, из другого измерения, где нас нет – и где нисколько не лучше.

 
И я когда-то жил в городе, где на домах росли
статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»
бегал местный философ, тряся бородкой,
и бесконечная набережная делала жизнь короткой.
 
 
Теперь там садится солнце, кариатид слепя.
Но тех, кто любили меня больше самих себя,
больше нету в живых. Утратив контакт с объектом
преследования, собаки принюхиваются к объедкам,
 
 
и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;
голоса в отдалении, выкрики типа "гад!
уйди!" на чужом наречье. Но нет ничего понятней.
И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней
 
 
сильно сверкает, зрачок слезя.
Человек, дожив до того момента, когда нельзя
его больше любить, брезгуя плыть противу
бешеного теченья, прячется в перспективу.
 

Узнали, я думаю, город, просвечивающий тут сквозь Италию? Меня долго сбивал с толку закат в другом часовом поясе; потом догадался: ведь лето солнце над Финским заливом медлит... Не исключено, впрочем, что нельзя полюбить эти стихи, пока не доживешь – хоть воображением – до момента, обозначенного последней строфой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю