Текст книги "Железный бульвар"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ФЛАГ НАД КУНСТКАМЕРОЙ
Хотите – верьте, хотите – нет: некогда и я баловался петербургским сепаратизмом. Верней – ленинградским, поскольку дело было в цветущей советской юности.
Как-то в компании собутыльников по Ленинградскому ордена Ленина имени Жданова (сокращенно – ЛОЛГУ) я поставил на обсуждение такой проект: развести мосты – Дворцовый, Лейтенанта Шмидта, Тучков и Строителей (ныне, кажется, Биржевой) – поднять над Академией наук либо над Кунсткамерой флаг Вольного Васильевского Острова – в ту же секунду посредством «Голоса Америки» объявить на весь мир, что ВВО, добровольно присоединяясь к одной из островных держав – к Великобритании, либо к Индонезии, либо к Японии, – просит ее принять ВВО под свою защиту.
Последний пункт вызвал разногласия. Кое-кто предлагал конфедерацию с Исландией либо с Мадагаскаром. Сейшельские и Антильские никому в голову не пришли – должно быть, потому, что сами тогда (1963, что ли, год) не обладали политической независимостью. По той же причине отпадали острова Пасхи, а также Зеленого Мыса.
Сейчас я и сам, пожалуй, предпочел бы Мадагаскар: в свое время этот остров едва не сделался российским владением; старая любовь не ржавеет; но, боюсь, Мадагаскару не хватило бы военного авторитета защитить Васильевский, – даже если бы нас, что вряд ли, поддержали Петровский и Елагин.
А тогда, в 1963 году, мы допили, что там у нас было (наверное, болгарскую «Гъмзу», трехлитровый, оплетенный бечевкой сосуд темного стекла), докурили болгарскую же «Пчелку», разошлись – и все позабыли. То есть никто не то что не настучал, а даже не проболтался – вот были люди! – по каковой причине ваш покорный слуга избежал общих работ; катался в зреющем социализме, как все равно сыр костромской в масле вологодском.
Плагиат
Если честно, идея была не моя. Еще будучи школьником, я почерпнул ее в уборной нашей коммунальной квартиры из запрещенной пьесы расстрелянного Михаила Кольцова (если не ошибаюсь) «Сорок девятый штат». На родительских книжных полках было почему-то (ни у кого руки не дошли прополоть библиотеку) довольно много таких изданий, за которые никого из нас не погладили бы по головке, – мне, стало быть, светил интернат для ЧСВР (членов семей врагов народа), но тоже обошлось. Я читал их – как и всё подряд, – естественно, без спросу, по ночам, в сказанном помещении, на деревянном стульчаке, имея над головой тусклую зыбь стиральной доски, защищенный от внешнего мира проволочным дверным крючком.
Это помню, а сюжета пьесы не помню. Действие происходило вроде бы в колониальной стране. Там был какой-то очень отвратительный отрицательный герой – акула капитализма. И он хотел что-то оттягать у положительных героев, какую-то необычайно ценную недвижимость – допустим, участок с месторождением. И вот, когда он добился своего и зло без пяти минут победило, положительные герои вышли в радиоэфир и провозгласили этот, допустим, участок – одним из Северо-Американских Соединенных Штатов – новым, сорок девятым (а в момент сочинения пьесы их было, видимо, сорок восемь). САСШ почему-то пошли навстречу просьбам положительных, и акула вынуждена была отвалить несолоно хлебавши. Вот.
Перенести действие в устье Невы тоже догадался впервые не я, но ВКП(б) с НКВД. Они разыграли его под заглавием «Ленинградское дело» – и множество людей в 49-м (не штате, а году), и в 50-м, и в 51-м признавались на допросах под пытками, что лелеяли мечту об отделении города трех революций от СССР.
Вероятно, Сталин тоже читал эту пьесу Кольцова (не обязательно на стульчаке) и решил приспособить сюжет к решению текущих задач.
То есть выступил, как всегда: как плагиатор-практик.
А я – как плагиатор-утопист.
Бурое золото
Предположим, нам с вами (условным нам с условными вами) эта условно наша затея почему-либо удалась бы. Тот же Мадагаскар добился бы через ООН гарантий нашей безопасности. К нам примкнули бы обрадованные трудящиеся массы Каменного острова и Купчина, после чего и весь город, от Смольного до спальных до окраин, стал бы условно наш. А Кронштадт и Ломоносов соблюдали бы нейтралитет. Повторяю: предположим.
Но, спрашивается, какую предложили бы мы новоявленной республике (или великому герцогству, все равно) экономическую модель? Много ли в Петербурге производится вещей, которые могли бы пригодиться его населению? А производство на экспорт не наладить без собственных энергоресурсов, без источников сырья. Они имеются – кой-какие – в Ленобласти. Но аншлюса не допустят – опасаясь нашего усиления – завистливые Новгород и Псков; и вообще – огромный риск увязнуть в партизанской войне.
Между тем население не может питаться одним воздухом свободы. Конечно, разведем огороды на крышах, пасеки на балконах, переоборудуем гаражи под хлева, разместим в котельных теплицы, на скорую руку возведем голубятни (тут вам и белковая пища, и беспроводная связь), – но проблемы останутся.
Правда, мы (и, кажется, как раз на Васильевском) делаем подводные лодки. Они могли бы образовать флибустьерский флот (секретная база – в укромной мадагаскарской бухте) и, бороздя Атлантический и Тихий, снабжать СПб. иностранными товарами.
Но это, как говорится, сопряжено и вообще чревато. Более надежной лично мне представляется другая, традиционная бюджетная статья. Мы ведь, как известно, можем спускать в Финский залив ежедневно до трех тысяч тонн сами знаете чего. А можем, щадя Скандинавию и Прибалтику, спускать только тысячу тонн или даже меньше. Если нам будут за это платить конвертируемой валютой. (Будут, как миленькие, куда денутся.) Однако сомневаюсь, чтобы даже и таким способом нам удалось обеспечить прожиточный минимум выше теперешнего. Это дорога в застой. И даже в отстой.
Немного генеалогии
Есть и другие контраргументы. Согласитесь: первое условие для обретения и поддержания независимости – наличие народа. Так вот – являются ли обитатели Петербурга отдельно взятым (за руку) народом? Чувствуют ли себя таковым? Связывает ли их общность происхождения (как, скажем, нынешний народ Крыма произошел, после выселения коренных жителей, от военных пенсионеров и медперсонала здравниц)? Или, может быть, общность своеобразной культуры?
Полагаю, ответ очевиден. (Про культуру – промолчим, не фиг лицемерить.) Кроме штампа прописки, нас – или, по крайней мере, очень многих из нас – объединяет (и отъединяет от иногородних) разве что опыт коммуналок (думаю, ни в каком другом населенном пункте мира этот опыт не изуродовал столько душ). Ну и еще одно обстоятельство, как бы мистическое: помимо нашей воли, нечувствительно, неосознанно – скорей всего, через старую архитектуру – нам передается ужас и боль наших предместников, принявших насильственную смерть. Ведь практически в каждом старинном здании кого-нибудь убили, из каждого дома кого-нибудь увели, увезли на казнь.
Почти никто про это, конечно же, не помнит, как и про заклятье царицы Авдотьи. Мы – добросовестные обитатели выморочного жилья. Окровавленных призраков не замечаем. Но равнодушная, покорная привычка к плохим, как погода, временам – в петербургском подсознании живет.
Зато петербургское самосознание отсутствует. Откуда ему взяться? Кто воображает себя потомком первобытного человека, чью стоянку раскопали (в Лисьем, что ли, Носу) археологи незадолго перед ВОВ? Кто заявит горделиво: моя, знаете ли, прабабушка познакомилась с моим прадедушкой, играя в песочек у подножья Медного всадника? То есть заявит-то кто угодно. В наши дни в троллейбус не войдешь, не подвинув какую-нибудь столбовую дворянку. И она непременно прошипит: понаехали тут! Действительно. Петр Великий, например, был москвич. С ним понаехали всякие-разные отовсюду. Потомство этих первых горожан Зиновьев, Киров и Жданов повывезли. Романов, наоборот, позавозил ежегодно ровно по сто тысяч т. н. лимитчиков. И т. д., и т. п.
Короче, с чего бы это наш согражданин мыслил, чувствовал и вел себя не как все бывшие советские? Декорация, что ли, обязывает? И кстати, от кого ему унаследовать этот пресловутый имперский синдром?
Немного палеонтологии
Хотя любой генетик вам скажет: это признак не наследуемый, а благоприобретаемый. Путем обучения в специальных заведениях. И такие заведения есть в самых разных местах, и поступают в них похожие друг на дружку субъекты, а выходят – одинаковые. Все вместе они составляют как бы серое вещество – как бы субстанцию мозга империи. Потому что мозг любой империи, а также ее честь и заодно совесть – политическая полиция.
Но дело в том, что если нормальное государство подобно млекопитающему (травоядному, всеядному, хищному), то у империи совсем другая, особенная стать: она – звероящер. С массой тела такой огромной, что один мозг не справляется. Хотя образ жизни звероящера довольно прост: кто не спрятался – он не виноват.
Однако по ходу эволюции в бедняге развивается второй, периферийный мозг (в царской России, например, – литература) и начинает первому дерзить – вроде как кажет кукиш. Нет, – телепатирует, – не в тебе помещается честь-совесть, а, напротив того, во мне. Да и ум, если на то пошло.
Руководящий орган, естественно, наливается злобой – вот и весь синдром.
Болезненный, разумеется, но и с ним, ничего, живут. Пока через тысячу лет не приходит Кондратий: салют, мальчиши! Звероящеры падают с грохотом, как памятники вождям.
А наше дело – сторона. Петербург стоит себе на сваях, между которыми – косточки. Мелко-мелко так дрожит, убогий чухонец судьбы. И снится ему покой. И финиковые пальмы Мадагаскара.
2007
Домыслы о вымыслах
ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК СЭРА ТОМАСА
Необитаемый остров – самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой – пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую «Смерть Артура», – нелепую, но с восхитительными разговорами.
Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги, как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.
Фраза требует вздоха, замаха и падает, как удар.
Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись – какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес, вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь – судя по доспехам, его брат Балан, – а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, – они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, – трогаются в путь, – тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.
Но вот карлик обращается к Балану и Балину:
– Который из двух рыцарей совершил это?
В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?
– А ты почему спрашиваешь? – сказал Балан.
Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.
– Потому что хочу знать, – ответил карлик.
И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:
– Это я, – сказал Балин, – зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею…
Ну и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, – вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) – как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.
Впрочем, о правде – потом, а пока – всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика – якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ – видите? – что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора – объем, подобный музыкальному.
Зато не видел пейзажа. В его книге никогда не идет дождь, никогда не падает снег; сплошь трава и тень; солнце замечают, лишь когда оно мешает замахнуться; время стоит, и дамы не стареют, и настоящая ночь наступает лишь однажды, под самый конец.
Это первый и последний раз, когда раздается в романе шум моря, и разливается лунный свет, и взгляду не препятствуют деревья, – короче, только перед смертью горстка уцелевших героев попадает в пространство реальности – причем исторической, так что мало в мировой литературе страниц черней; Лев Толстой, например, на такую не решился:
«Вдруг слышат они крики на поле.
– Пойди, сэр Лукан, – сказал король, – и узнай мне, что означает этот крик на поле.
Сэр Лукан с ними простился, ибо был он тяжко изранен, и отправился на поле, и услышал он и увидел при лунном свете, что вышли на поле хищные грабители и лихие воры и грабят и обирают благородных рыцарей, срывают богатые пряжки и браслеты и добрые кольца и драгоценные камни во множестве. А кто еще не вовсе испустил дух, они того добивают, ради богатых доспехов и украшений».
Это, стало быть, народ так деятельно безмолвствует, откуда ни возьмись. А до сих пор обладатели пряжек и браслетов носились друг за другом по романной чащобе и на опушках и прогалинах истребляли друг друга без помех и без посторонних – как полоумные, как во сне:
«– Сэр рыцарь, готовься к поединку, ибо тебе придется со мною сразиться, тут уж ничего не поделаешь, ведь таков уж обычай странствующих рыцарей, чтобы каждого рыцаря заставлять сражаться, хочет он того или нет».
Исключительно ради спортивного интереса: выполнить норму мастера, а глядишь – и пробиться в чемпионы.
И роман переполнен репортажами о турнирах и матчах, совершенно стереотипными: первым делом копья разлетаются в щепу, потом сверкают мечи; трава обрызгана кровью, и все такое, и проходят час и два, пока счастливый победитель не распутает у поверженного противника завязки шлема, чтобы отрубить ему голову.
При этом обнаруживает иной раз – довольно часто – что ни за что ни про что шинковал столько времени родного брата или единственного друга: не узнал под железным намордником, – и начинаются прежалостные сцены.
Ведь в лесу эти герои все безликие – закованы в сталь – ни дать ни взять говорящие примусы в рост человека – и с одинаково глухими голосами.
Такая вот школа военно-патриотического воспитания: с утра до вечера – и не жалея лошадей и женщин. Впрочем, супруга директора, как полагается, изменяет ему с чемпионом; ревность и зависть изо всех сил тянут интригу к роковому финалу.
Все это давно выцвело бы, как лубок (ведь и Бова Королевич некогда прозывался шевалье Бюэве д'Анстон), когда бы не боевая мощь прямой речи:
«—..А что вы изволите говорить, что я долгие годы был возлюбленным госпожи моей, вашей королевы, на это я всегда готов дать ответ и доказать с оружием в руках против любого рыцаря на земле, кроме вас и сэра Гавейна, что госпожа моя королева Гвиневера – верная супруга вашему величеству и нет на свете другой дамы, которая тверже бы хранила верность своему супругу; и это я готов подтвердить с оружием в руках… И потому, мой добрый и милостивый господин, – сказал сэр Ланселот, – примите милостиво назад вашу королеву, ибо она верна вам и добродетельна».
Вот какая здесь правда: головой выше бесстыдной лжи, причем это мертвая голова; скорей всего, ваша. Чей обезглавленный труп, за ноги привязав к хвосту кобылы, оттащат после поединка на помойку, – тот и лжец. А Господь Бог почему-то ведет себя как оруженосец Ланселота.
О, как сбивают они с толку – сочинения про то, чего никогда не бывает в жизни! Они одни способны хоть что-то переменить.
«Погибоша, аки обре» – означает: исчезли бесследно. Это, как все помнят, из древнерусской летописи, из «Повести временных лет». Дескать, пробегал мимо славян в Западную Европу такой народ, необыкновенно свирепый, и жестоко обращался с местным населением, и за это Бог «потреби я, номроша вси». Строго говоря, геноцидом этих обров, то есть аваров, распорядились Карл Великий и за ним франкские короли, но истребили, году к 822-му, действительно всех до единого, так что на земной поверхности осталась только материальная часть: оружие, утварь, конская сбруя.
Одна из этих трофейных вещей понравилась франкам и пригодилась необычайно. Европейский воин держался на коне, как наш Медный всадник: вздумай он вооружиться длинным мечом, тяжелым копьем – замахнувшись, опрокинулся бы в плоскость змеи. А к аварскому седлу подвешены были на ремнях – азиатская хитрость! – тесные такие, зыбкие ступеньки – стремена!
Они тут же вошли в употребление, переменив облик конника и ход войн. Отныне – с упором для ног – удар стал гораздо сильней – соответственно пришлось укрепить защитный доспех, завести крупные лошадиные породы, и так далее. Короче, образовалась такая живая бронетехника – чуть не полтысячи лет втаптывала прочее человечество в грязь.
Неуязвимые посреди беззащитных, опасней тиранозавров, жадные, неумолимые насильники. Одно спасение, что эти железные чучела бесперечь убивали друг дружку.
Да вот еще в Уэльсе, в некотором княжестве Гвент – как раз где при царе Горохе, при короле Артуре стоял Круглый стол, – кельтские туземцы умели делать из ветви дикого вяза огромный лук: тетива растягивалась до уха; и оказалось, что стрела – в гусиных перьях, со стальным наконечником – пробивает насквозь кольчугу, латные штаны и седло, пригвождая рыцаря к лошади. Целиться, стало быть, приходилось из древесных кущ, из высокой листвы, прибегая к мерам камуфляжа.
В XV веке – у сэра Томаса, можно сказать, на глазах – наемные лучники – зеленые куртки – сошли на равнину, став королевской пехотой, – лошадей убивали тысячами – феодальному призыву пришел конец: вот когда и железные – кто за Алую розу, кто за Белую, а кто и без лозунгов, рядовым участником Столетней войны – в свою очередь поголовно погибоша.
Но – нет, не аки обре: литература еще при жизни этого ужасного сословия пересочинила их, рыцарей, оплетя соблазном самообмана. Под музыку льстивых сантиментов – наподобие шестерки, ублажающей главаря блатным романсом (что ни душегуб – то большое сердце), она завлекала их новой, небывалой, выдуманной добродетелью – любезностью, учтивостью, вежеством, одним словом – courtoisie. О смешной жалости к слабым или, там, сирым никто, ясное дело, не заикался; в моду, однако, входила идея, что растерзать добычу сразу же – не священный долг, что хоть иногда, хоть кое с кем – лучше по-хорошему: это по-своему тоже красиво, да и благоразумно.
Провансальские менестрели, немецкие миннезингеры больше налегали на изобретенную ими (в XII еще столетии) куртуазную любовь. Но сэр Томас Мэлори, как философ тюремный, стоял за вежливость: конечно, прежде всего потому, что среди профессиональных убийц она, наподобие спортивного регламента, прививается легче и прочней; но еще, я думаю, и по той причине, что в природе нет ничего похожего на вежливость; согласитесь: помимо привилегии на секс лицом к лицу – только дар деланой улыбки, только мимика доброй воли вроде как приподнимает человека над фауной.
«– …Ибо для настоящего рыцаря это всегда первое дело – прийти на помощь другому рыцарю, которому грозит опасность. Ведь честный человек не может смотреть спокойно, как оскорбляют другого честного человека, от того же, кто бесчестен и труслив, не увидишь рыцарской учтивости и вежества, ибо трус не знает милосердия. А хороший человек всегда поступает с другими так, как хотел бы, чтобы поступали с ним».
Вот зачем в романе «Смерть Артура» так прекрасно внятен, так внятно прекрасен диалог: чтобы поступки не затмевали побуждений.
Сэр Ланселот Озерный – ладья белых, по-старинному – тура; непоспешная такая поступь. Слабовольный сэр Тристрам Лионский – типичный офицер: ходит по диагонали. Короли и королевы сверх комплекта, и кони вместо пешек. Из черных фигур особенно активен сэр Брюс Безжалостный, рыцарь-предатель. А самый симпатичный – сэр Ламорак Уэльский, он же рыцарь Красного щита.
«…вся земля была окровавлена, где они рубились. Но вот наконец сэр Белианс отступил назад и тихонько присел на пригорок, ибо он был совсем обескровлен и обессилел и не мог уже больше стоять на ногах.
Тут закинул сэр Ламорак свой щит за спину, подошел к нему и спрашивает:
– Ну, как дела?
– Хорошо, – отвечает сэр Белианс.
– Так-то, сэр, и все же я окажу вам милосердие в ваш трудный час.
– Ах, рыцарь, – говорит сэр Белианс сэру Ламораку, – ты просто глупец. Будь ты у меня в руках, как я сейчас в руках у тебя, я бы тебя убил. Но благородство твое и доброта столь велики, что мне ничего не остается, как только забыть все то зло, какое я на тебя держал.
И сэр Ламорак опустился перед ним на колени, отстегнул прежде его забрало, а потом свое, и они поцеловались, плача обильными слезами».
В самом деле – абсурдное существо этот сэр Ламорак. Прямо князь Мышкин. Его тема, его навязчивая идея – победить, чтобы сразу же сдаться. Не знает страха, не ищет славы, не умеет ненавидеть. Скучает, наверное, в бессмысленных этих боях.
«– Во всю мою жизнь не встречал я рыцаря, чтобы рубился столь могуче и неутомимо и не терял дыхания. И оттого, – сказал сэр Тристрам, – сожаления было бы достойно, если бы один из нас потерпел здесь урон.
– Сэр, – отвечал сэр Ламорак, – слава вашего имени столь велика, что я готов признать за вами честь победы, и потому я согласен вам сдаться.
И он взялся за острие своего меча, чтобы вручить его сэру Тристраму.
– Нет, – сказал сэр Тристрам, – этому не бывать. Ведь я отлично знаю, что вы предлагаете мне свой меч не от страха и боязни передо мною, но по рыцарскому своему вежеству.
И с тем сэр Тристрам протянул ему свой меч и сказал так:
– Сэр Ламорак, будучи побежден вами в поединке, я сдаюсь вам как мужу доблестнейшему и благороднейшему, какого я только встречал!
– Нет, – отвечал сэр Ламорак, – я явлю вам великодушие: пусть мы оба дадим клятву отныне никогда больше не биться друг против друга».
Дерется, как Ланселот, любит, как Тристрам, великодушней всех – и всех несчастней: его снимают с доски в седьмой главе пятой книги – с каким позором!
«…а потом прошел во внутренние покои и снял с себя все доспехи. После того взошел он на ложе к королеве, и велика была ее радость, и его тоже, ибо они любили друг друга жестоко…»
А в соседней комнате, только представьте, сын этой дамы, этой королевы Оркнейской – рыцарь, между прочим, вполне половозрелый, – отсчитывает минуты, поскольку чуть ли не сам подстроил это свидание как западню.
«…сэр Гахерис, выждав нужное время, взошел к ним и приблизился к их ложу во всеоружии, с обнаженным мечом в руке, и, вдруг схвативши свою мать за волоса, отсек ей голову…. В одной рубашке выскочил сэр Ламорак, горестный рыцарь, из постели» – вот и кончена его история. Где-то за кулисами погибнет, не отомстив, – зарежут в каких-то кустах вчетвером.
Это самая середина романа. С этой минуты он клонится к упадку: приключений все меньше, привидений все больше, – вежливость все реже торжествует, голоса грустней.
Пожертвовав сэром Ламораком, белые сразу же получили проигранную позицию. То-то они приговаривают на каждом шагу – сэр Ланселот, и сэр Тристрам, и сэр Гарет: желал бы я, милостью Божией, быть там поблизости в час, когда пал убитым этот благороднейший из рыцарей, сэр Ламорак! Явно сердятся на автора за недосмотр и предчувствуют, чем все это для них обернется.
Похоже, что и автору нехорошо, – изменившимся, коснеющим слогом он здесь же сообщает как бы в скобках, что болезнь – «величайшее бедствие, какое может только выпасть на долю узнику. Ибо покуда узник сохраняет здоровье в своем теле, он может терпеть заточенье с помощью Божией и в надежде на благополучное вызволение, но когда недуг охватывает тело узника, тут уже может узник сказать, что счастье ему окончательно изменило, тут уже остается ему лишь плакать и стенать».
Ламорак – в сущности, анаграмма. Вроде как автограф с нарочитым росчерком. Гвоздем по камню: год 1469-й, дело дрянь, помолитесь о душе рыцаря и кавалера. Гра-мерси.
2002