Текст книги "Железный бульвар"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
СМЕРТЬ В ДОЛИНЕ МИССИСИПИ
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
И. Б.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Хотел всего лишь растолковать наконец самому себе странную притягательность этой старинной книжки: брать ли ее на необитаемый остров? Любить ее нелегко; жить, как будто ее не было, – не получается; перечитывать с каждым разом всё грустней: всё темней в ее пространстве, и глуше звучат голоса; от ярких цветных фигурок тянутся угрожающие тени; мрачные значения проступают в легкомысленно-высокопарных речах.
Во всяком случае, на пишущего данный текст «История кавалера де Грие и Манон Леско» действует именно так: словно один из так называемых чудесных предметов – волшебное зеркало, или кольцо, или, там, золотое яблочко, кружащее по серебряному блюдцу… Короче, переносит в другой мир. Причем каждый раз в новый. Но вот ведь незадача: как почти никогда не бывает в сказках, каждый из этих новых миров безотрадней предыдущего.
И – как бы это сказать – всё реальней.
Эту историю вспоминаешь, как сон, в котором отчего-то догадался, что разные серьезные слова: страсть, свобода, верность, ревность, мужчина, женщина, честь – вроде игрушечных корабликов, непотопляемо легких; от каждого идет на неизвестную глубину леска с крючком, вцепившимся в чудовище; хищные призраки скользят в подводной холодной ночи; кораблики на волне пляшут.
Аббат Прево не считается гением; просто умный беллетрист; наверное, немало претерпел от тех европеянок нежных; полагаю, что каким-то случаем – вряд ли счастливым – заглянул в лицо настоящей правде.
И эта изменчивость смысла, его ступенчатость – неокончательность, похожая на бесконечность, – надо думать, приз, поднятый с самого дна.
Развязка: триллер
«Я рассказываю вам о несчастье, подобного которому не было и не будет; всю свою жизнь обречен я плакать об утрате. Но, хотя мое горе никогда не изгладится из памяти, душа каждый раз холодеет от ужаса, когда я приступаю к рассказу о нем».
Не правда ли, такое предисловие – как бы сверхмощная лупа: теперь мы не пропустим ни буквы, ни заусеницы шрифта.
«Часть ночи провели мы спокойно; я думал, что моя дорогая возлюбленная уснула, и не смел дохнуть, боясь потревожить ее сон. Только стало светать, я заметил, прикоснувшись к рукам ее, что они холодные и дрожат; я поднес их к своей груди, чтобы согреть. Она почувствовала мое движение и, сделав усилие, чтобы взять мою руку, сказала мне слабым голосом, что, видимо, последний час ее близится».
Женщина не ранена; молода: нет и двадцати; вечером была здорова; и никогда ничем, насколько известно, не болела. С чего взяла она, что умирает? Вздор какой! Просто расклеилась, расхныкалась.
Де Грие говорит: он сперва так и подумал.
«Сначала я отнесся к ее речам, как к обычным фразам, произносимым в несчастии, и отвечал только нежными утешениями любви. Но учащенное ее дыхание, молчание в ответ на мои вопросы, судорожные пожатия рук, в которых она продолжала держать мои руки, показали мне, что конец ее страданий недалек».
Согласитесь: не всякий распознал бы тут агонию. Всякий другой скорей решил бы: припадок; ну, или обморок, раз не отвечает – где болит. Всякий другой потянулся бы за фляжкой с алкоголем, благо их несколько под рукой. Но вы же видите – не можете не увидеть – подчеркнуто трижды: заняты у де Грие руки.
Поистине, такие фразы оттачиваются бессонными ночами.
Про «подкрепительные напитки, что захватил с собою», он вспомнит перед тем, как рыть могилу.
И что Манон умерла не молча – вдруг выяснится в абзаце между мнимым, стало быть, обмороком – и могилой; но это уж такой абзац, что прямо запрещает любые расспросы:
«Не требуйте, чтобы я описал вам то, что я чувствовал, или пересказал вам последние ее слова. Я потерял ее; она и в самую минуту смерти не уставала говорить мне о своей любви. Это все, что я в силах сообщить вам об этом роковом и горестном событии».
Немного же вы сумели сообщить, молодой человек.
И немного найдется в мировой литературе – не говоря о житейской практике – таких необъяснимых смертей.
Удивительно, что я это заметил только теперь, перечитывая как бы напоследок. Несравненно удивительней, что я это заметил, похоже, первый.
Но как же так? Должна же быть какая-то причина смерти. Возможно ли, чтобы сам де Грие даже не попытался понять, отчего случилось «несчастье, подобного которому нет и не будет» (кстати: это, по меньшей мере, чересчур наивно – если только не многозначительно)?
Переутомление (впервые в жизни Манон прошла пешком около двух миль)? Переохлаждение (впервые в жизни провела ночь под открытым небом; однако Новый Орлеан расположен на тридцатой параллели)? Невозможно, потому что смешно.
Скоротечная чахотка? Тропическая лихорадка? Разрыв сердца (по-нашему, инфаркт)? Вот разве что разрыв сердца. Или змеиный укус.
В любом случае показания де Грие не совсем правдоподобны. И он даже не скрывает, что умалчивает о чем-то несказуемом, невыносимом. То есть от нас не скрывает; в смысле – от маркиза, как его там, – Ренонкура, в смысле – от автора «Записок знатного человека», от г-на аббата Прево. В суде все эти умолчания пополам с обмолвками ему не прошли бы даром. Да как будто и не прошли:
«Было наряжено следствие… меня обвинили в том, что в припадке бешеной ревности я заколол ее. Я просто и чистосердечно рассказал, как произошло горестное событие. Синнеле, несмотря на неистовое горе, в какое поверг его мой рассказ, имел великодушие ходатайствовать о моем помиловании и добился его».
Вроде бы получается, что приговор суда был не в пользу де Грие.
(Выскажу вкратце и наспех наиболее, по-моему, вероятное. Де Грие не заколол Манон Леско, – хотя намеревался именно заколоть, и этому найдется подтверждение в собственных его словах. Упомянутые им предсмертные симптомы наводят на мысль об отравлении. Про фляжки с крепкими напитками сказано дважды – ровно вдвое больше, чем требовал ход событий. Я почти совершенно уверен, что Манон скончалась от яда; надеюсь, что она приняла его по собственной воле; подозреваю, что с ведома де Грие; не говорю – по предложению, тем более – по настоянию; но убежден, что и задним числом – через год, на добровольной этой исповеди – он полагает, что в ту фатальную ночь в долине Миссисипи его беспутная возлюбленная исполнила – или даже заплатила – свой долг.)
Но позвольте напомнить, в чем там дело.
Завязка: водевиль
Начинается эта история во дворе главной гостиницы города Амьена. Французское королевство, год предположительно 1712-й. Наверное, сентябрь. Почему-то 27-е.
Он – дворянин, принадлежит «к одной из лучших фамилий П…». Она – происхождения заурядного, то есть спасибо не крепостная; дочь аррасского какого-нибудь горожанина.
Он, стало быть, в первом ряду, со шпагой, подбоченясь, – она в хороводе на горизонте, – однако же не так: оба вытолкнуты за край рамы, выбракованы, охолощены.
Он – потому что младший сын, то есть не наследник, то есть нахлебник. Закон не дозволяет расчленять дворянские именья; все достанется старшему, а младший брат – лишний рот. Его долг перед сословием – не оставить потомства. Вот его и записали в Мальтийский орден (что-то вроде погранохраны Средиземного моря) кавалером, точней – рыцарем, по-французски – шевалье; в одиннадцатилетнем возрасте под псевдонимом де Грие он дал обет безбрачия.
А родители m-lle Манон попросту сдают ее в монастырь – «против воли, несомненно с целью обуздать ее склонность к удовольствиям, которая уже обнаружилась». Надо полагать, приличное замужество ей уже не светит; стало быть, и она – лишний рот и вдобавок позорит фамилию Леско.
Короче говоря, они оба – жертвы общественного контроля над рождаемостью. Он исключен из мужчин, она – из женщин: дабы не плодить нищих (конечно, и порочных), будьте любезны официально, добровольно, навсегда выйти из Игры.
Сейчас де Грие – семнадцать; он невинен, как-то даже слишком невинен и застенчив; Манон младше и «гораздо опытнее».
Эпизод предсказуемо прост, наподобие водевильного куплета. Сколько бы де Грие ни пытался нам втолковать, будто с ним уже тогда произошло нечто невероятное, – мы сострадаем не без улыбки. Он потерял голову – это бывает; его красавица воспользовалась шансом (вроде как незапертой дверью или приставной лестницей) бежать с этапа – тоже понятно.
И что на одиннадцатый, не то на двенадцатый день побега и блаженства – когда еще солнце идиллии, так сказать, стояло в зените, – Манон обзавелась покровителем постарше и гораздо побогаче, а на тридцатый при его содействии сплавила юного любовника обратно под родительский кров, – никому, кроме де Грие, не представляется изменой коварной, тем более – вероломным предательством.
Тут не просто арифметика – хотя 150 экю на двоих при определенном образе жизни в Париже хватает, как выяснится позже, как раз на месяц. Важней, что с приставной лестницей далеко не убежишь. Кавалера будут искать, и обязательно найдут, – а Манон не для того уклонилась от монастыря, чтобы прямиком проследовать в так называемый Приют, или Убежище, где публичных женщин перевоспитывают розгами. Оставить бедняжку де Грие одного в столице, без гроша и в расстроенных чувствах – вот это действительно был бы поступок бессердечный.
Все обошлось, хотя еще с полгода юноша был не в себе: рыдал, топал ногами, пробовал уморить себя голодом, помышлял о побеге, о мщении… Достоин упоминания воображаемый им образ мести: шевалье мечтает не о дуэли.
«Отец пожелал узнать мои намерения. – „Я направлюсь в Париж, – сказал я, – подожгу дом Б… и спалю его живьем вместе с коварной Манон“. Мой порыв рассмешил отца и послужил поводом лишь к более строгому присмотру за мной в моем заточении».
ЧАСТЬ ВТОРАЯЗачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе – глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,
как прежде, только голосом твоим.
И. Б.
О добровольном рабстве
Все начинается сызнова, и по-настоящему, при второй встрече кавалера – вообще-то, теперь уже аббата – де Грие с его «дорогой возлюбленной» (буквально – «chere maitress»; русская метресса XVIII века – наложница, фаворитка; французская, должно быть, звучала отчасти сударкой).
Приемная духовной семинарии Сен-Сюльпис. Шесть часов вечера. Де Грие только что вернулся из Сорбонны, где выдержал многочасовой богословский диспут – вроде как диссертацию блестяще защитил. Не сегодня завтра он примет духовный сан – и одет соответственно: в чем-то черном, длинном. Он не виделся с Манон около двух лет – узнает ее, конечно, сразу, – описать не в силах. Мы вправе уверенно предположить, что на ней богатое, модное платье, вообразить шляпу и вуаль, – но никаких телесных примет: брюнетка ли, блондинка и какого роста; ни фигуры, ни походки, ни лица; без очертаний, как источник света:
«Ей шел осьмнадцатый год; пленительность ее превосходила всякое описание: столь была она изящна, нежна, привлекательна; сама любовь! Весь облик ее мне показался волшебным».
Происходит роковой разговор – совершенно бессмысленный; верней, обмен слишком отчетливыми фразами, не имеющими смысла именно как фразы: пожалуй, значение каждой может быть передано частицей «да» с вопросительным знаком – либо с восклицательным; но пропадут все эти словесные подножки:
«Робким голосом сказала она, что я вправе был возненавидеть ее за неверность, но если я питал к ней когда-то некоторую нежность, то довольно жестоко с моей стороны за два года ни разу не уведомить ее о моей участи, а тем более, встретившись с ней теперь, не сказать ей ни слова.
…Несколько раз я начинал было говорить и не имел сил окончить свою речь».
Вообще-то, раз уж не решился повернуться и уйти, следовало бы принять тон ледяного недоумения. Что-нибудь вроде: чем могу быть полезен, сударыня? Или: разве мы знакомы? не припоминаю, при каких обстоятельствах был удостоен этой чести.
«…Сделав усилие над собой, я воскликнул горестно: „Коварная Манон! О коварная, коварная!“ Она повторила, заливаясь слезами, что и не хочет оправдываться в своем вероломстве. „Чего же вы хотите?“ – вскричал я тогда. „Я хочу умереть, – отвечала она, – если вы не вернете мне вашего сердца, без коего жить для меня невозможно“».
Разное можно сказать в ответ. Какой-нибудь персонаж «Опасных связей» или «Трех мушкетеров» ухитрился бы даже с улыбкой, любезной донельзя, спросить адресок: дескать, при случае непременно загляну, и вы останетесь довольны гонораром. Но эти романы еще не написаны; кстати, все действующие в них кавалеры только тем и заняты, в сущности, что мстят за де Грие; а он безоружен и беспомощен:
«– Проси же тогда мою жизнь, неверная! – воскликнул я, проливая слезы, которые тщетно старался удержать, – возьми мою жизнь, единственное, что остается мне принести тебе в жертву, ибо сердце мое никогда не переставало принадлежать тебе».
Трижды не отбил подачу; Манон выиграла.
«Едва я успел произнести последние слова, как она бросилась с восторгом в мои объятия».
Закон судеб
В этой сцене (пока – только в этой; через двадцать лет автор присочинит и другую в таком же духе) Манон тратит слова (и слезы) не то что бескорыстно – безрассудно. Не нуждается она ни в кошельке де Грие, ни в его защите: процветает щедротами любовника-откупщика. Дело идет всего лишь о власти; точней – о рабовладении.
Но какая, однако же, демонская самонадеянность! Дворянину, духовному лицу – словом, человеку из общества, и притом человеку с будущим – предложить этак без затей («Я спросил ее, что же нам теперь делать?»): а переходи на нелегальное положение; поступай на содержание ко мне, содержанке!
И дворянин, духовное лицо, и прочая, и прочая – во мрак и позор бросается стремглав, и еще с какой-то «неизъяснимой отрадой», – и на следующей же странице сделался бы смешон, – не вздумай вдруг Манон Леско смягчить его участь:
«Дабы я еще более оценил жертву, которую она мне приносила (что это – наглость Манон или издевка де Грие?), она решила порвать всякие сношения с Б…»
Таким образом, честь в некотором роде не погибла: де Грие не будет делиться с г-ном Б… ласками Манон; а станет вместе с нею проживать капитал, который она у этого Б… «вытянула»; денег должно хватить лет на десять; а за это время отец кавалера, скорей всего, умрет и что-нибудь ему оставит.
Проект не особенно возвышенный (к тому же непредвиденные случайности – пожар и кража – почти сразу его разрушают), но все-таки тут не обрыв, а лестница к обрыву: приживалом – ничего не попишешь, карточным шулером – извольте, мошенником – так и быть; очень не хотелось бы торговать собственным телом («ибо мне претило быть неверным Манон»), – но как последний шанс – куда ни шло; лишь одно-единственное положение представляется кавалеру невозможным, потому что нестерпимым, – и вот наши любовники пробираются по самому краю, и Манон все время соскальзывает, а де Грие опять и опять ловит ее уже на лету и отчаянным рывком выхватывает – выхватывает из чужих рук.
В ее судьбе это как бы привычный вывих: падает благосостояние – в ту же минуту подворачивается очарованный богач. По словам де Грие (хотя откуда ему знать?), другие мужчины ей, в общем-то, ни к чему («я даже был единственным человеком, по ее собственному признанию, с которым она могла вкушать полную сладость любви»; однако же не ясно, что сказал бы по этому поводу г-н Б… или кто другой), – но развлечения необходимы – «столь необходимы, что без них положительно нельзя было быть уверенным в ее настроении и рассчитывать на ее привязанность»!
Если вдуматься, это страшные слова – и описывают существо, одержимое истерической скукой – онегинской, так сказать. Манон заглушает гложущую изнутри пустоту – суетой и больше всего на свете боится, что когда-нибудь на этот наркотик не хватит денег. Вроде как игральный автомат в режиме non-stop и с тревожным реле: ресурс партнера на исходе, кто следующий?
Каждый раз этот сигнал застает злополучного де Грие врасплох. Заклиная про себя: полежи, кукла, полежи с закрытыми глазами, пока я где-нибудь стащу аккумулятор, – он поспешно удаляется. Кукла тут же открывает глаза и бежит в другую сторону.
Как во сне, она идет по вращающейся сцене: из декорации в декорацию, из пьесы в другую пьесу, из роли в другую роль (кто, например, даст голову на отсечение, что неприятный гвардеец Леско – действительно ее брат?); но все одно и то же, драматургия сплошь бездарная, бесконфликтные живые картины – галантные празднества, завтраки на траве.
А де Грие застрял за кулисой, потом запутался в занавесе. Потому что он двигается по прямой; потому что, уступая героине в блеске ума, он безмерно превосходит ее – и всех нас – величием души. Каковое заключается, по-видимому, в страстном и деятельном постоянстве. Как цитирует Монтень из Плутарха: «Если пожелать выразить единым словом и свести к одному все правила нашей жизни, то придется сказать, что мудрость – это всегда желать и всегда не желать одной и той же вещи». Людей такой прямизны, говорит Монтень, во всей древней истории наберется едва ли с десяток; а мы, нынешние (он писал за полстолетия до Прево), все скроены из отдельных клочков, из случайных связей; поэтому «в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других».
Только де Грие равен самому себе; всегда желает одного: не разлучаться с Манон; а измена Манон для него несовместима с жизнью. Всего лишь два побуждения – для поступков каких угодно: солгать, украсть, убить, пожертвовать собой.
Отплытие на остров Любви
Обсуждая сюжет, все – и де Грие первый – сводят главный мотив к навязчивой сексуальной идее; он даже приплетает сюда мечту о каком-то счастье – представляя его как нескончаемый медовый месяц на загородной вилле.
Но аббат Прево не зря обмолвился о своем сочинении: этот маленький трактат, – и не зря первое издание сожжено рукою палача.
Это история самой настоящей, весьма дерзкой ереси – личной религии кавалера де Грие. Это история о том, как муравей нашел себе богиню – в прямом смысле, без метафор. Так и сказано: Манон могла бы возродить на земле язычество, – и де Грие неоднократно и не шутя намекает, что она – не человек. А его страсть исчерпывающим образом освещена в Новом Завете:
«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится,
Не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла,
…Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает…»
Вычтем из этой веры надежду: останется любовь как ревность в последней степени; как страдание от непобедимой реальности чужого Я; какая уж тут свобода воли; но и рабство не спасает; разве чья-нибудь смерть.
И вот они вдвоем на краю света; почти все унижения позади, кроме последнего: завтра Манон отдадут какому-нибудь каторжнику; лучше бы досталась племяннику губернатора, но вчера вечером де Грие племянника этого убил (думает, что убил), теперь де Грие повесят.
А до индейских вигвамов не добежать, ни до английского форта, и вообще это из другого романа, из Фенимора Купера. Манон понимает верность на манер Изольды с Тристаном – исключительно как «верность сердца»; губернаторский племянник вряд ли был ей страшен. Но всё поздно. И даже совестно не подарить кавалеру напоследок единственного неопровержимого доказательства взаимности. Он, бедный, грозился «в случае если несправедливость восторжествует, явить Америке самое кровавое и ужасающее зрелище, какое когда-либо творила любовь». Он закопает ее в песке обломком шпаги.
P.S. В «Игроке», в «Идиоте», сильней всего в «Кроткой» – как больной зуб, ноет эта музыка. Достоевский-то знал, отчего умерла Манон Леско.
P.P.S. Второй эпиграф – без ответа, навсегда.
2002
ОСЕННИЙ РОМАНС
Певчих стрекоз не бывает, дорогая Герцогиня. Дедушка Крылов шутит. Позволяет себе поэтическую вольность – изображает, как удобней воображению. Стрекоза, вообще-то, стрекочет, но не как сорока – скорей, как кузнечик, – короче сказать, в полете крылья у нее трепещут: от каждого – как будто ветер, и каждое – как бы парус, и воздух, растираемый крыльями, гнется и скрипит, – не ее это голос, понимаешь? Но ведь и муравьи не говорят!
На то и басня: вроде как цирк, только наоборот – там дрессировщик заставляет животных – нет! нет! конечно, не заставляет! – конечно же, воспитывает… он их так воспитывает, чтобы они подражали нам, людям, – то есть чтобы выказывали ум: катались на велосипедах, качались на качелях, танцевали, кланялись… Словом, чтобы хорошо себя вели, слушались укротителя.
Кстати! Дедушка Крылов думал, что смирные даже лучше умных – во всяком случае, нужней: за что, например, крестьянин любит свою лошадку? ведь с нею обмениваться мыслями не интересно, у нее небось все мысли только про еду (вот именно: как у —) – но это спрашивает Лиса, она ревнует Крестьянина к Лошади, отнюдь не прочь с ним дружить одна – не постигает, отчего ей, толковой, предпочитают существо столь ограниченного интеллекта.
– «Эх, кумушка, не в разуме тут сила!» —
Крестьянин отвечал: «Все это суета;
Цель у меня совсем не та:
Мне нужно, чтоб она меня возила
Да слушалась кнута».
Вот какой земледелец несентиментальный, не то что некоторые. А кнут – это такой рычаг управления – вообще, мы отвлеклись.
Значит, так: цирковые звери – ученые, то есть послушные настолько, что представляются веселыми и умными – все как один. А звери басенные играют в человеческую глупость – причем обычно в глупость непослушных, от которой, по мнению многих, все несчастья, – и тут у каждого роль своя. Сочинитель басни назначает, кому водить – кто в природе смешней похож на человека, похожего на какой-нибудь изъян человеческого ума. Вот Стрекоза: состоит из одного легкомыслия – почти как мы с тобой. Это плохо – Стрекозу надо проучить – погубить или хоть пристыдить, а еще лучше – и то и другое. В этом смысл игры, с этой целью дедушка Крылов и заманил Стрекозу (хоть она и не зверь) в басню и покумил с Муравьем.
Нет, настоящая, живая стрекоза – хорошая, обижать ее ни в коем случае нельзя. Вот, смотри, в энциклопедии написано: стрекозы истребляют комаров, мошек и других вредных насекомых, – «чем приносят пользу».
Я же говорю – игра. Дедушка Крылов, конечно, знал, что в природе нет ленивых, ни беспечных, и все, например, насекомые отдают всю жизнь и все силы борьбе за счастье своих потомков.
Другое дело, что одни – вредные, а другие – полезные: по крайней мере, так в энциклопедии. Между прочим, как раз про муравьев там ученые, ты только послушай, что пишут: «Многие М. относятся к числу вредных насекомых, прежде всего потому, что они охраняют тлей – вредителей культурных растений; кроме того, значительное число видов М. являются вредителями садовых, полевых, технических культур, тепличных растений и пищевых запасов…»
Видишь? Все дело в пищевых запасах! Муравей, когда ни увидишь его, непременно тащит в челюстях какую-нибудь дрянь – вероятно, съестное, – а стрекоза питается своими комарами на лету! Порхает с пустыми крыльями, да еще знай стрекочет – вот и похожа на лентяйку – на какую-нибудь недальновидную тетеньку; одно слово – попрыгунья: лучшее биографическое время проводит в увлечениях, развлечениях, – нет чтобы консервировать на зиму овощи, копить сбережения на черный день, всю жизнь готовиться к старости, – брала бы пример с Муравья…
(Чего дедушка Крылов, скорей всего, не знал – а дедушка Лафонтен и подавно, – как и я до сих пор, – это что европейские наши, типичные, дачные муравьи: озабоченные, целеустремленные, явно – крепкие хозяйственники… так вот, они – кто бы мог подумать? – все поголовно тоже как бы тетеньки – «недоразвитые в половом отношении самки», – сказано тут же в энциклопедии. Попроси наша Стрекоза убежища не у такой вот бескрылой рабочей особи, а у полноценного крылатого муравья – вдруг разговор вышел бы другой? Грамматический-то род непоправим, даром что у стрекоз – «вторичный копулятивный аппарат самцов высоко специализирован и не имеет аналогов среди насекомых»…
Какие пустяки! не все ли равно? бюджет муравейника не предусматривает затрат на попрошаек, на разных там вынужденных переселенцев, – частной же собственности, как известно, у муравьев нет —)
Прости, задумался. Итак, Стрекоза не умеет жить – плохо ей придется зимой – так ей и надо – сама виновата – пускай пропадает, – я шучу, шучу!
И дедушка Крылов шутит: он, конечно, спасет Стрекозу – допустим, приютит ее на зиму в Публичной библиотеке, – там знаешь сколько мух!
А запасливый, но скаредный, неутомимый, но неумолимый, злорадный Муравей… Не бойся: никто его не обидит, – он же ни при чем, это баснописец наделил его холодным сердцем, а сам по себе он симпатичный. Наверняка ему начислят достойную пенсию, как ветерану труда и санитару леса, – плюс консервы со склада, и опять же поголовье тлей… Счастливая зима предстоит Муравью!
(Скитаясь по тесным, непроглядным, жарким коридорам, беззвучно приговаривать в такт шагам:
– «Ты все пела? это дело:
Так поди же, попляши!»
Выпад – укол! Еще выпад – опять укол! Обманное движение: так поди же… – и последний укол, наповал! Фехтовальная фраза!
Как восхитительно разрисовывал этот мастер чужие мысли, ничьи, из неприкосновенного запаса толпы – в том числе, и с особенным наслаждением, главную – что уши выше лба не растут… Впрочем, это у старушки-басни наследственный порок – Эзопов комплекс. Ядовитая, стремительная, тяжкоблистающая речь закована в градусник рабской морали.
Твердят наперебой, что Крылов был гораздо умней не только своих покровителей, почитателей, но и собственных басен. Кто его знает; людей он, кажется, презирал буквально до безумия: нарочно им внушал – неряшеством, так скажем, и обжорством – отвращение; даже, говорят, как-то в молодости попробовал нагишом поиграть на скрипке у открытого в Летний сад окна. А жизнь досталась долгая – проигрался, присмирел, притворился. Предпоследний придворный шут: а последним был Тютчев – но уже другого тона: в тунике античной не плясал. Крылову басни доставили славу и покой. Не сорвать черепахе панцирь, обгаженный столичными голубями —)
Нет никакой черепахи, сам не знаю, что бормочу. Крылов был очень хороший поэт, Герцогиня. Подрастешь – обследуй непременно свод басен, полюбуйся старинной работой: синтаксис и метр, даже в безнадежно трухлявых, – сплошной восторг. Что Змея практически всегда знаменует иностранца, что вольнодумствующий писатель опасней разбойника – не важно: благонадежность, возведенная в добродетель, равняется маразму, – а мы с Иваном Андреевичем жили в полицейское время… Прелестнейшие вещи, само собой, – в тени: «Мот и Ласточка», «Крестьянин и Смерть», – смотри не пропусти. Обещаешь?
Навеки твой.
19 ноября 1999