Текст книги "Железный бульвар"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ПРАЗДНУЕМ ЮБКУ
В нынешнем сезоне, в нашем регионе мода на Петров Великих совсем прошла.
Теперь если петербургское население желает выразить всю радость гражданского бытия, оно пускает по Невскому колесницы с Екатеринами Вторыми. Наблюдатели насчитали восемнадцать штук – и ни единого Петра (в прошлом году Петров было триста).
Давайте подчеркнем: это именно восторг, а не протест. Иноплеменный гордый взор, вооруженный, как всегда, инструментом ни к черту не годным, может понять неправильно, – да и фиг с ним. Но лишь бы другой кто не подумал, будто мы таким хитрым образом – используя аллегорический намек – грубим богоданному начальству. Типа – ассоциируем дорогую Валентину Ивановну с «Тартюфом в юбке», как обозвал Мать Отечества вольнолюбивый А. С. П. Ни боже мой! Ни в коем разе!
Поголовно же все со средним образованием – знаем, что ужасная женщина была.
Во-первых, инородка. Иногородняя, притом еле-еле русскоязычная: владела нашим правдивым и свободным хоть и лучше, чем ныне действующий министр образования («к осени двух тысячи четвертого мы должны иметь позицию»), – но зато шепелявила: вставные зубы из воска, все такое.
Мало этого: прекратила собственного законного мужа. Загасила. И спала с его убийцей, а впоследствии практически со всеми должностными лицами категории «А» (см. пьедестал напротив Елисеевского магазина).
Поработила, помимо всего прочего, братский украинский народ – чего, например, не мог ей простить компатриот дорогой Валентины Ивановны, граф А. К. Т.:
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет, —
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот, —
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messieurs, – им возразила
Она, – vous me comblez»,—
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
Короче, отрицательная была тетка. В то время как В. И., мы уверены, совершенно наоборот. Ничего общего.
Кроме юбки.
Не то чтобы советский человек был от природы феминист, с позволения сказать, ясный сокол. Вот прямо сейчас, пока я вывожу этот текст, московский вельможа по радио произносит:
В слове «мужчина» заложены «муж» и «чин»!
Это он от большого, значит, ума так мотивирует необходимость сохранения рекрутской повинности на веки вечные. По умолчанию получается, что чин – как бы половой признак, и чуть ли не первичный.
Питерские тоже хороши. Редакция одной газеты явилась на праздник, хором скандируя:
– Не все бабы – дуры!
Опять-таки по умолчанию допуская, что есть, есть у нас (в отсталых, конечно, слоях) – как родимое пятно социализма, идиотский предрассудок насчет классовой принадлежности несушек.
И с отвагой, как бы крамольной, возражая победоносно: нет! отнюдь не все! чины дают не только вашему полу! вот и наша наконец взяла!
Собственно, в этом и пафос торжества, повод к умилению сердец: доверие к власти, во что бы она, душенька, ни рядилась, чем бы ни прикрывала свое средоточие.
И административный ресурс тут ни при чем: свободное волеизлияние коллективного бессознательного. Постороннему, и точно, удивительно: с какого перепугу гордые правнуки крепостных козодоев рифмуют номенклатуру демократической республики с фигурами самодержавных самодуров и самодур, к тому же отбирая наиболее отчаянных?
Но мы, люди местные, на это отвечаем с достоинством: таков наш организм! Национальная мечта о ведре и палке. Безродный верхогляд ляпнет сплеча: Петр, дескать, пил, а Екатерина была слаба на передок. Но народная мифология конкретна, как истина: Первый Петр был Великий, потому что запросто мог выпить ведро, а за коррупцию колотил генералов дубинкой. Екатерина – хоть и Вторая, но тоже Великая, потому как ее генералы обладали такими рычагами (власти), что вздевали на них полные ведра.
Кстати, юбка, если вдуматься, ведру несколько сродни.
Но идеальным правителем, вот увидите, – и тоже Великим! – рано или поздно провозгласят все-таки Николая Палкина: при нем был порядок!
Хотя тоже разъезжали среди ликующих толп колесницы с живыми картинами.
Только их мне в День города и не хватало. Приходилось воображать: вот, скажем, Григорий Орлов с табакеркой – объявляет Петру II импичмент. Вот Потемкин в темных очках – естественно, с ведром. Вот депутация петербургских обывателей – разумеется, на коленях и с плакатами: «Спасибо за счастливое детство!» – «За беспокойную старость!» – «За рачительное ЖКХ!» – «За помрачительные тарифы!» Вокруг крылатые купидоны правопорядка. На заднем плане – назидательная карикатура: иждивенец-пенсионер (желательно – смуглый, с большим носом) и крупно подпись: МОЧИТЬ В КВАРТИРЕ!
26 мая 2004
АРХИПЕЛАГ ГУЛЯК
Верней, зевак. Точней – фланеров.
Городские, короче говоря, сады.
Все эти странные места, где вокруг не столбы, а стволы; и небо не разграфлено проводами, а раздроблено листвой. Под ногами, опять же, не асфальт – и блестит, причем не только сквозь туман. Лермонтов не знал биохимии: собаки так устроены, что, как их ни корми, выделяют, извините, исключительно кремний, практически чистый кремний. Какое-то есть для этого собачьего вещества специальное латинское слово, да я позабыл. С песком и ветром оно (вещество, конечно, – не слово же) образует кремнистые пути, а также темную такую поземку, смерть туфлям. В ней купаются голуби, воробьи, вороны и примкнувшие к ним (под конец советской власти, где-то при Андропове) чайки.
Эти самые, значит, пятна обобществленной природы желаю воспеть.
Проказа истории
Как это у Помяловского: «Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет их, и не было».
В моем случае – были тополя.
Про них и ля-ля.
Главным образом – про черные. Которые, вообще-то, повсюду, кроме здешней местности, зовутся – осокори.
Да как бы ни звались. Главное – в принципе возможна в жизни петербургского человека такая минута: примостившись на коряге или пне по-над берегом полудохлой речки, на краю пустыни жирного мусора, проросшего загаженным бурьяном, – смотришь в июньский сияющий воздух, по которому плывет тополиный пух. Осокоревое семя. Тонны и тонны, со скоростью облака, – но растворены в пространстве такого объема, что беглому взгляду мнится невесомость и неподвижность. Пристальному – взамен открывается неуклонность. И сам себя вдруг чувствуешь такой же частицей в потоке непостижимой Воли. Пылинкой каких-нибудь Плеяд. Видно, прав был в Публичной библиотеке древнегреческий Гераклит:……… (ta spermata) – не что иное, как обрывки души. Покорная рассеянность. Замена счастью. (Боже мой! и далее по тексту.)
Хотя все равно слышишь сиплый лай ворон, истеричный визг чаек. И помнишь за восточным плечом Благовещенскую церковь (волшебный золотой восьмигранный купол – а в сыром подвале скелет Ломоносова), за плечом же западным (не стоит, не стоит лишний раз оглядываться!) – бурокирпичную тюремную больницу, в которой, говорят, кончился Хармс.
Да, вы угадали, мы на задворках Лавры. В бывшем монастырском саду. Где бессмертное лицо природы поражено проказой истории сильней всего.
Правда, Лавра и поставлена здесь по исторической ошибке. Петр I вообразил, будто битва 1240 года, после которой князь Александр Ярославич обзавелся таким славным псевдонимом, случилась поблизости – так сказать, на набережной, шагов полтораста от одноименного моста.
Дело было в устье Ижоры. А Петр этого не знал, Петр думал – в устье Черной.
Которая теперь – после того как ее задавили в истоке и свернули ей русло – превратилась как бы в ров, окружающий Лавру, называется Монастыркой и непонятно куда течет – не то в Неву из Обводного, не то вообще вспять.
(Иногда пересыхает: лично я однажды каким-то жарким летом распивал с приятелем четвертинку прямо на дне.)
Вспомнил! все-таки в Неву! Полвека назад сплавлялись из Обводного плоты на лесопилку, которая была у сада за стеной. За той самой стеной, где граффити: ЧЕРНАЯ СОТНЯ, – и у которой лакомятся шашлыками бомжи.
Лесопилка основана еще в XVIII веке. Теперь не фурычит: стала обширной свалкой, замаскированной под склад.
Но и с нашей стороны – пляж нищих на помойке – был когда-то монастырский огород. При зрелом социализме – стадион для мотобола: ворота еще стоят. Между ними раскинулась блистающая лужа. Окруженная кустарником специального назначения. Где почва дышит, правильно, тем же, что и судьба.
Давно уже не сад – проходной перелесок. Муравьиная тропа для бюджетников: из ящиков и шарашек на Обводном – к ослепительному Невскому. Мимо незрячих нищих фасадов – скорей, скорей!
Везде следы отвращения и безделья. И многолетней погони Государства (в железных сапогах) за Церковью. И нынешнего самодовольного реванша.
И наползает из всех углов хищной тенью хитрая Частная Собственность.
Кто-то из них троих, предчувствую, скоро запрёт навеки этот пустырь, этот провал, этот рай захламленных руин.
В котором я расцветал так безмятежно.
А не хвати тогда (1240) святой благоверный ярла Биргера копьем по лицу, – глядишь, разгуливала бы тут шведская королева между розовых клумб, под фотовспышками русских интуристов из близлежащей гостиницы «Mosku», под тривиальную флейту из неразломанной беседки, – тоска! тоска!
Овсяшка
Не сад, и подавно не парк, но и не сквер, а вот именно садик. Толпу деревьев построили на пустыре, унтер (из Вольтеров) скомандовал: смирно! – и убыл на войну – мировую, гражданскую. А тополя и клены с березами так и стоят. Как вкопанные.
Самое безветренное место на Песках. И сколько нас тут ни проживало – на Херсонской, на Мытнинской, на Старорусской, Конной, на Бакунина, и в половине Советских, и в Перекупном, – практически каждый хлебнул свою пайку идиллии тут: лежа в коляске или толкая ее перед собой. Исколесил, значит, здешние дорожки, числом две: окружность и стрелу.
Честнейший русской литературы человек – И. К. Подколесин, – и тот, я думаю, поддавшись в конце концов закону вещей, сиживал под старость лет на одной из тутошних скамеек (впрочем, их слишком мало, мог и места не найти), посматривая, как внучка копошится в песочнице.
Тоже был в нашем квартале прописан постоянно. Внучку-то, само собой, впоследствии уплотнили, а затем и выселили. Квартиры стали коммунальные – а садик и был.
Н. А. Заболоцкий (с Конной, 15) про что-то другое написал: «курятник радости», но пару пива в солнечный день да в компании с Д. И. Хармсом (Миргородская, 3/4) приговаривал, конечно же, в Овсяшке.
Судите сами: на востоке вместо ограды – глухая стена Мытного двора, мощного такого каре амбаров, XVIII век. На западе – тоже стена, полицейского управления с пожарной частью, век XIX (граффити Менты – козлы!). С юга на север, оперением упираясь в бывший Калашниковский, а наконечником в Старорусскую, лежит упомянутая стрела, попросту дорожка – песок, разбитый в грязный прах. Она вписана в окружность из такого же материала. Все остальное – зеленка. Впрочем, у восточной стены еще вольеры за проволочной сеткой: для новых – теннис, для бедных – футбол.
Я застал еще на юге домино, на севере – шахматы. Все это летом, разумеется. Зимой за проволочной сеткой до сих пор бывает каток. А также горка, санки, счастливый визг и все такое, а если ты родитель и зарабатываешь 105 советских р., то жутко, просто до сердечной тоски, до смертного уныния, мерзнут ступни.
И само собой, не выходит из головы «Детская площадка» Рэя Брэдбери: что поменялся бы с ребенком, принял бы на себя всю эту дьявольскую жестокость – толчки, удары, обиды. «Детство – это ад»? Не у всех, наверное, не у всех. Но снежная горка в Овсяшке – была точь-в-точь.
Категорически не являясь краеведом, не скажу, чей это огромный желтый дом напротив северного входа. Т. е. которого из Овсянниковых. С петербургской недвижимостью из них играли двое. Один в 60-х девятнадцатого просто осваивал пятна застройки в разных районах (на Галерной, на Малой Итальянской и т. д.) и спокойно жирел, собирая квартплату. Другой, в 70-х, прославился крупной аферой: арендовал паровую мельницу (будущую – Ленина) на Обводном канале, застраховал ее и спалил. И пошел под суд и на каторгу, дав Салтыкову и Достоевскому повод для ярких страниц: дескать, новый русский немногим лучше жида, и поэтому долой капитализм.
Короче, какой-то из этих Овсянниковых (мне приятнее думать, что лихой) насадил тут на помин души всю эту природу и благоустроил красотой. В смысле – выдал спонсорские городской управе. И любовался из окна (каторги еще не предвидя). И увековечил фамилию – ближайшим потомкам, вероятно, на беду, – зато на зависть Салтыковым и Достоевским.
Хотя официально – вы будете смеяться – садик считается имени Чернышевского, Николай Гаврилыча. Именно в этом пункте – примерно над песочницей – стоял эшафот, где палач сломал над головой бедняги казенную железку: в знак того, что отныне любой желающий имеет полное право данному доктору отношений искусства с действительностью дать пинка или по уху, звать не иначе как «ты».
Вы, должно быть, помните всю эту историю: в 1862-м в здешней столице произошли теракты. Апраксин двор загорелся, и Щукин рынок. По сю пору неизвестно, кто поджег, но газеты, как-то все хором, напали на польский след, приплетая «Колокол» Герцена, петербургские журналы и прокламации.
Прокламаций было по меньшей мере три, общим тиражом экземпляров двадцать, их сочиняли, набирали, распространяли – то есть дали друг другу почитать – человек шесть демократов и прогрессистов, с которых полиция не сводила глаз, дожидаясь: авось дотронется до блесны рыба покрупней. Так он и попался, Чернышевский.
Улик не нашлось, но оперативные данные были, а лжесвидетель и поддельные улики – вообще не дефицит. И в июне 1864-го привезли голубчика сюда – на бывшую Мытнинскую, бывшую Конную площадь, где раньше публично били кнутом нехороших женщин. (Но перестали, поскольку наступила эпоха великих реформ. Эмансипация, блин, гуманность.)
«И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) – отлично было!»
Потом капитализм победил, случился строительный бум, и площади не стало: со всех сторон надвинулись доходные дома – до сих пор донашивают тогдашнюю штукатурку.
В четвертом этаже одного из них, на Херсонской, ночью 7 ноября (по новому стилю) 1917-го сидел у окошка В. И. Ленин с приклеенной рыжей бородой. Пережидал штурм Зимнего и строчил так называемый декрет о так называемой земле. Услыхал так называемый залп «Авроры» – вгляделся сквозь отражение лампы в дрогнувшее стекло. Из Овсяшки деревья протягивали к нему голые черные руки. Утром оказалось, что этим садиком в Смольный короче всего.
В день солнечный тут благодать. У кого нет приусадебного, ни в деревне родни, выгул собак и младенцев – лучше не надо. Мальчики с мячиками, мамаши с сигаретками, старушки с вязаньем, бомжиха в расстегнутой кофте (топлесс) с мешком, – человек сто потихоньку проводят жизнь.
Вот только с западной стороны мрачный запашок. Не знаю, как при Ленине, а при Хрущеве сортир хоть и не действовал (то есть действовал, конечно, – без воды и электрического света), но был открыт с обеих сторон, честь по чести: слева – М, справа – Ж. В наши славные дни милиция (к чьей стене все это приникло) каким-то хитрым архитектурным приемом заблокировала М (чем, возможно, отчасти объясняется пафос граффити, см. выше). Ж зато распахнута настежь, и за нею в зловонной тьме угадывается что-то такое невообразимое, словно там давным уже давно осуществлена по афоризму президента национальная мечта.
Войти, безусловно, нельзя. И над дверью крупным, явно девочкиным почерком – фломастер: «Ничего не понимаю!»
Действительно. А впрочем, вырастет – поймет.
Отчетливые призраки
Я – к Юсуповскому саду, перепрыгнул чрез ограду, а она – за мной, за мной (кто была эта она? мочалка? швабра? чего хотела? – забыл), по Садовой, по Сенной…
Стоп! Советская, значится, топонимика гражданину Чуковскому не по хорею? Без затей зарифмовать – слабо? Типа: я к Детскому парку Октябрьского района, а она за мной, за мной, по Третьего июля, по Сенной…
Шутка. Так и быть: Садовую и Сенную – под вашу ответственность. Но сад переменить сию же минуту! духу чтоб не было б. Юсуповой, так наз. кн., с б. Литейного, ныне Володарского, где устроим впоследствии ц. лекторий! Les aristocrates a la lanterne, в смысле: олигархов – на осветительный прибор, или вы не согласны? Шутка.
Ничего не попишешь. Мойдодыр! Гони по Садовой к Таврическому!
А я – в Юсупов.
Да, без суффикса – как Аничковы: мост, дворец, а теперь и лицей (хамы говорят: Аничков, – меланхолично замечает Бунин, правнук, между прочим, турчанки, ногайки, – кто разберет).
Суффикс маркирует право собственности. Этот сад и в нем дворец скоро двести лет как Юсуповым не принадлежат. По правде говоря, и князей Юсуповых настоящих не большевики истребили, а за четверть века до них судьба. Последний по мужской линии потомок Юсуф-мурзы, владетельного Ногайского князя (умершего в 1556-м), князь Николай Борисович скончался в 1890-м. И тогда же зятю его, гвардии поручику графу Феликсу Феликсовичу Сумарокову-Эльстону было высочайше разрешено именоваться князем Юсуповым, графом Сумароковым-Эльстоном, с условием, чтобы княжеский титул и фамилия Юсупов переходили только к старшему в его роду.
А с дворцом и садом те, настоящие Юсуповы расстались еще при дедушке Николая Борисовича. Будучи членом Госсовета, дедушка эту недвижимость в 1810 году по блату втюхал казне: жить ему было где и помимо, а попробуйте протопить помещение в три дюжины окон – а там еще и двери стеклянные! – да прокормить секьюрити, хоть и крепостную. Строились-то в столетии XVIII, практически в сельской местности, но прогресс не дремал, город расползся, как ртуть, Сенная превратилась в крупнейшую ЗС для гужевого транспорта. Это бы куда ни шло, но к запаху конского навоза прибавился человеческий: петербуржцы, так уж повелось, обожают гадить под купами древес, – и сад уже не в силах был сопротивляться набегам первобытного коммунизма.
Заботу эту взвалили на полицию. Во дворце разместился вновь учрежденный Институт путей сообщения. В 1823-м отдали г-ну главноуправляющему путями сообщения и публичными зданиями под казенную квартиру.
– Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!
Точно. С конца 1842-го по октябрь 1855-го. Строитель Николаевской железной дороги, Николаевского же моста и Нового Эрмитажа. Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному, граф Клейнмихель развел в своем ведомстве повальное казнокрадство в особо крупных размерах, а откат с подрядчиков взимал через супругу. Николай I благоволил к нему необычайно. Каковое чувство, между прочим, и свело его в могилу.
В этом самом дворце 27 января 1855-го, на свадьбе старшей дочери Клейнмихеля, Елизаветы, царь простудился. Венчание совершилось в домовой церкви. Жених, флигель-адъютант Пиллер фон Пильхау, «считался в кавалергардском полку, – пишет современник, – а потому государь, бывший его посаженым отцом, надел мундир этого полка. Найдя поданные ему сапоги некрасиво сидящими, он приказал подать другие, но для того, чтобы их надеть, надо было снять шерстяные носки…».
Ну, и бронхит. Не угодно ли – мазурку на январском паркете без подогрева? К тому же Кваренги, всем известно, большой мастер сквозняков. Новобрачные, не исключено, упросили государя сфотографироваться с ними на фоне чугунного Ленина, это в другом конце сада, у самых ворот. Как бы то ни было, император тем же вечером занемог и недели через две почил в Бозе. Таковы факты, остальное – сплетня.
Ленина, во всяком случае, отволокли в металлолом совсем недавно. Высоко стоял, далеко глядел. Полированными шарами с ласковым прищуром сверлил вам затылок при переходе улицы, когда у вас повестка в здание напротив – нет, не к Майковым на первое чтение «Обыкновенной истории», а в райпрокуратуру на допрос.
Сам же оборачиваться не умел. За его спиной на льду фигурного пруда к семилетнему на коньках – двое больших, улыбаясь, как незнакомому другу: прокатимся? один за левую руку взял, другой за правую – да и растаяли в метели под музыку из репродуктора. С тех пор мамаши научились связывать рукавички резинкой, пропускаемой сквозь рукава. Впрочем, в 1949-м Ленина тут, может, и не было, лично я внимания не обратил. Момент экспроприации помню, обиду от обмана, – варежек ни капельки не жаль. Я любил плюшевую муфту – медвежонка с прозрачными глазами, с высунутым кончиком нежно-алого суконного языка.
Сейчас 2004-й, лето, жизнь прошла, в саду красиво. Словно прорубили большое окно в природу и забрали решеткой. Дышится легко, и вообще похоже на кладбище, с той разницей, что тела обнажены и валяются на поверхности, принимая соблазнительные позы. Много зелени, много мяса, чуть-чуть белья.
Но все это призраки. Нельзя изменить место смерти. А также время. В Юсуповом теперь всегда будет февраль, 9-е, вечер, электрический мрак. Убитому ребенку так и останется девять лет.
Чертова дюжина негодяев, столько же ударов – одним и тем же ножом.
С паузами, стало быть. Как бы в порядке живой очереди.
Я вот все думаю – думают ли дети? Мелькают ли у них в голове предложения, одно за другим? Или мир входит в детский ум как есть, без титров? Достоевский (кстати, случалось и гению забегать в Юсупов по нужде): «Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой». Чуковский полагал: все дети – сумасшедшие.
Петер Вайс извлек из протоколов процесса над администрацией немецкого концлагеря показания охранника. Который, стоя на часах у ворот, наблюдал в начале лета 1942-го за посадкой еврейских детей в грузовик, обслуживавший печи крематория.
Выделялся один мальчик лет девяти.
– Не бойтесь, – успокаивал младших, – не плачьте. Там, – показывал в сторону дымящих труб, – там наши родители, они приехали за нами, они ждут, через несколько минут мы все будем вместе.
Забравшись в кузов грузовика, мальчик вдруг поймал взгляд этого, у ворот, солдата. И крикнул ему, – машина уже тронулась:
Это вам даром не пройдет!
Одну эту фразу и твердишь про себя в Юсуповом саду. Современники мои, цветики степные! К вам обращаюсь я, друзья мои! Все эти злодейства не пройдут нам даром!
Пройдут, пройдут, уже прошли. Была ли девочка по имени Хуршеда? Призраки резвятся, как ни в чем. Загорают, выпивают, помаленьку пакостят. На перилах дворцовой балюстрады пишут, естественно, черт знает что.
На одной из колонн: «10 июня 2004. Здесь были Виктория Черкашина и Услам Юсупов». Уж не наследник ли запоздалый?
Сныть
Фу! – сказала веселая Елисавет. – Нечего покойникам делать в моей столице! Ужасти какие! Не люблю!
И выслала бедных мертвецов из города – к волкам и финнам. На необозримое болото, простиравшееся за речкой Сутиллой, то есть, собственно, Волчьей, в сторону села Купсина.
Огородили сто двадцать саженей на сто двадцать. Через пятьдесят лет прирезали еще тридцать тысяч квадратных саженей, еще через тридцать – еще двадцать с половиной. Пять тысяч могил в год. Пять каменных церквей. Сто двадцать дорожек: вокруг церквей – плитняк, остальные – в пять досок, в четыре. В три. В две. В одну. Хлюпало, конечно, под ногами.
Первый разряд – 200 рублей. Второй – 150. Третий – 30. Четвертый – 20. Пятый – 5. Шестой – рубль за место. Седьмой – даром.
Радищев попал случайно: спасибо, вообще взяли, не посмотрели на причину смерти.
С Дельвигом тоже история темная, к тому же его буквально, так сказать, на одре обокрали. А вдова страшно спешила износить башмаки. Сплавили, короче, беднягу-барона куда поближе да подешевле. Однокурсник навестил – ахнул. Стихи написал – про мертвецов, теснящихся в болоте,
Как гости жадные за нищенским столом…
Настоящие литературные похороны впервые случились в 1846-м: Николая Полевого зарыли при всей словесности, под гул анекдотов и каламбуров. Что-то вроде того, что Булгарин рвался: дайте я понесу! А Каратыгин ему: довольно вы его и при жизни поносили!
Через год привезли Сергея Глинку, лучшего из цензоров: подписывал в печать, не читая, вот и умер в отставке и бедности.
Еще через год, в мае 1848-го, сбросили в яму с водой гроб несчастного Белинского. И это конец первой главы.
Содержание второй – школьная программа. В 1861-м положили вплотную с Белинским – этак по-семейному – Добролюбова. И оградкой общей обнесли (деньги Некрасова, надо полагать, идея – Чернышевского). В 1868-м напротив, через дорожку, поместился Писарев. И эта, в три доски, дорожка окончательно превратилась в Литераторские мостки, дав кладбищу – Волковскому – как бы второе имя, интимное, только для своих. Остальное сделали солидарность и тщеславие. Благосветлов, Павленков, Елисеев, Николай Курочкин, Решетников, Гаршин, Глеб Успенский, Михайловский, Лесков, Надсон… Кое-какие имена кое-кому еще и сегодня о чем-то напоминают. Хоронили кого где: забронировать места в одном ряду не догадались. Самых знаменитых – возле Спасской церкви: Тургенева, Салтыкова, Григоровича. Но и распоследний автор каких-нибудь научно-популярных брошюр, ежели только страдал любовью к народу, надеялся про себя, что в конце концов окажется здесь, хоть с краешка примостившись. И над могилой кто-нибудь продекламирует: «Мир памяти скончавшегося! Он писатель был талантливый и честный…» И на плите выбьют заветный титул: литератор. И это будет пропуск в историю русской литературы. Писанную лопатой по болоту.
Потом разные профессора и адвокаты пожелали участвовать в этой складчине славы. Короче, в начале XX века очень даже престижно считалось вкусить вечного покоя на берегу Волковки.
Потом – тишина.
Еще потом – партия сказала: чего это они все тут лежат? столько полезной площади занимают? А давайте-ка разобьем здесь парк! Карусели, площадка для городков, летняя эстрада, комната смеха, все такое. Комсомол ответил: есть! И ГПУ в стороне не осталось. Первым делом будущие – то есть нынешние – ветераны труда обломали кресты, вылущили иконы, свинтили бронзовые доски, раздробили мраморных ангелов. Спецподразделения обшмонали домовины первого-второго разрядов: на предмет орденов, перстней, нательных крестиков из драгметалла. Надгробия сортировали, складывая в штабеля, чтобы наиболее ценными облицевать Большой Дом. Три церкви, само собой, снесли напрочь, а четвертую приспособили под литейный цех завода «Монументскульптура». Иов Многострадальный, однако же, уцелел. А также и Воскресенская – в качестве конторы. Что же до покойников из разоренных склепов и могил – их побросали в несколько братских ям и поверхность над ними разровняли.
Все это, кстати, был бесхоз: потомки данных покойников, официально считаясь бывшими людьми, сами подлежали, так сказать, сносу.
Но вдруг – хотя за оградой кладбища Варфоломеевская ночь продолжалась – внутри она сменилась Вальпургиевой. Некто сумел убедить начальников, что кое-что стоит сохранить. И даже приумножить. Не обязательно могилы. Достаточно имен на камнях. Потому что Григорович, например, ненавидел крепостное право. Белинского убило самодержавие. Добролюбов был революционер. А Щедрина постоянно цитирует сами знаете кто. Собрать всех таких вместе, положить рядком – есть не просят, а пригодиться могут. Иностранцам напоказ или для другого чего. И это будет никакое не кладбище – а музей скульптуры под открытым небом. На крохотном таком полуостровке.
Проект понравился. Про парк забыли. Оскверненное кладбище оставили как есть. Знаменитостей сволокли к Литераторским мосткам. Не всех, разумеется. Радищева след простыл. Насчет Дельвига имеется рапорт: «памятник преступно был сломан по почину рабочих, производящих уборку бесхозных памятников и заинтересованных в скорости и мерности укладки материала в кубометры…» Скелет барона отвезли в Лавру и там накрыли надгробием незнакомой дамы. Зато из Лавры доставили Анатолия Кони, а впоследствии – Апухтина, Гончарова, Мамина-Сибиряка. С Митрофаньевского кладбища – Аполлона Григорьева и Мея. С Фарфоровского прибыл Панаев, к Авдотье Яковлевне и ее следующему супругу под бочок. С Малоохтинского – Помяловский. Для полноты коллекции прибавили парочку эмигрантов: Куприн явился добровольно, Леонид Андреев – как военный трофей.
Каждого – в комплекте: к надгробию прилагается прах. Собранный со всем благоговейным тщанием, на какое только способны могильщики. См. пьесу Шекспира «Гамлет, принц Датский». Иногда привлекали общественность. Один мой знакомый лично – в собственных руках – вез на Литераторские со Смоленского череп Блока. Или челюсть, не помню.
А что в России надгробные памятники прыгают с места на место – заметил еще маркиз Астольф де Кюстин. Был поражен.
Если ничего этого не знать – симпатичный уголок. Знакомых – скажем, у меня – чуть ли не больше, чем в остальной подлунной. И что ни говорите – памятник, все равно как сургучная печать, удостоверяет: человек – существовал. Рухнул в бездну, а каменный поплавок своей тяжестью держит его на виду. Не всегда, значит, был только голосом из текста. И прошлое, значит, хоть отчасти реально.
Вместе с тем в распределении пространства чувствуется как бы шизофрения. Личный состав рассчитался на первый-второй, а после команды «вольно!» сгрудился в кучки по интересам. Вот естествоиспытатели, вот народовольцы, отдельно – родственники тирана, поодаль – публицисты, на фланге – сатирики. Группы – тесные, а между ними – пустыри (не скажешь: поляны, или – лужайки): тут порезвилась советская власть – теперь наслаждаются бесконтрольным размножением сныть и лопухи. Ступить почему-то жутко.
Главные беллетристы обведены одиночеством. Издалека сверлят друг друга мрачными глазами. Изо всех сил стараются отвернуться.
Есть еще только одно такое – тоже место лишения свободы, – где реальность реорганизована в учебных целях и не срослась: наш зоопарк. Мимо журавлей идешь к жирафу, боковым зрением замечая: а вон за той решеткой – тюлень!
Но здесь – душно, даром что пленер. Слишком много фальши. Разбой замаскирован под культуру, музей притворяется кладбищем, кладбище – музеем. Блат и Взятка бродят взад-вперед, как по закрытому распределителю, присматривая участки. В музеях, вообще-то, людей не закапывают. Зато свежие могилы несравненно шикарней – хорошо, Тургенев не видит. А Писареву плевать.
Вандалон
Место, прямо скажем, срамное. Язвенная прореха на театральном мундире. Как разлетится Хлестаков-Петербург на коленках по эрмитажному паркету: с пламенем в груди прошу руки вашей! – и валюты, о, валюты! если вы не увенчаете постоянную любовь мою, то я не достоин земного существования! – сразу расползается над мнимым сердцем бумажный цветной жилет, и, словно в телеужастике, прядает из дыры адское не то щупальце, не то жало. И отшатывается в ужасе губернаторская дочка. И глупый спонсор робко прячет тело жирное в утесах.