Текст книги "Воспоминание о счастье, тоже счастье…"
Автор книги: Сальваторе Адамо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Несколькими неделями позже, поприсутствовав уже ни на одних похоронах, сидел я рядом с Легэ и ожидал его привычную утреннюю шутку, но та так и не последовала. Напротив, впервые увидел я его вне себя; он говорил мне:
– Что-то не клеится… покойник в Эн-Сен-Жан, а у меня на него ровным счётом ничего… очень мне это не нравится.
С некоторых пор не было с нами Розарио, тот с головой ушёл в подготовку к экзамену для поступления в следственную полицию. Фернан попросил вызвать его. О всяком сыгравшем в ящик по всей округе в радиусе десятка километров в первую голову узнавал Розарио, благодаря чему ни одному из собравшихся к путешествию в вечность не удавалось избежать дилижанса Легэ. Не могло быть и речи, вплоть до самых предместий Монса, Лувьера и Бенша, чтобы кто-либо отважился убраться в мир иной без его ведома… Не сносил при том он никакой конкуренции, укусил бы, случись в том надобность, не задумываясь.
В самом начале карьеры, в 1948, ему в голову пришла отличная идея: привлекать к участию в своём предприятии кюре окрестных приходов. Не скупясь, вносил он щедрую лепту в их богоугодное дело, в обмен на всякого усопшего, похороны которого рекомендовалось теми проводить через него. Божьи слуги, поначалу дивившиеся доселе неведомому в рядах их паствы прихожанину, в итоге пришли к логичному согласию о выгоде взаимного с ним пользования лифтом, под названием вознесение. И стала переходить та традиция от отца к сыну… как гласит народная молва.
Розарио, с круглой будто полная луна физиономией, в ореоле чёрной густо вьющейся шевелюры, с его манерой запрокидывать голову, чтобы с высоты своих стандартных метра шестидесяти пяти коренастого сицилийца смерить вас полувопросительным, полунасмешливым взглядом, любивший порассказать премерзкие истории, никогда не был мне антипатичен… скорее напротив. Я прощал ему даже такие выходки, как неконтролируемый занос ведомого им похоронного автобуса, когда какой-то, впрочем не такой уж и чёрной кошке пришла вдруг в голову идея перебежать нам дорогу. Никогда я так и не узнаю, хотелось ли ему её придавить, только он при этом обронил с сожалением: « Mannaggia alla miseria»… т. е. «проморгал я её», что оставляло всякие сомнения в его намерениях. Мало помалу, но пообвыкся я и с подстрекательским, но безобидным юмором его.
Ну, а что до кошки… рассказал он мне, к примеру, что некогда, в расцвете ещё своих двадцати лет, работал он горным мастером в шахте 28 и вместе с лучшим своим другом Джино похитил кошку у своей квартирной хозяйки, для которой бедное животное было единственным смыслом жизни. Оттащили они её на пустырь, простиравшийся вдоль канала, свернули той шею, ободрали с неё шкуру, выпотрошили, разделали, принесли на дом хозяйки и приготовили под соусом из зелёных оливок. Отведали сотворенного сами, из чувства искренней благодарности предложили бедрышко хозяйке, чем та была буквально очарована. Несколько дней спустя прохвосты укатили на своём Гуччи 500 в Италию, в отпуск. По прибытию на место они отправили несчастной, потерявшей всякую надежду, но каждый вечер перед тем, как запереть все засовы, продолжавшей душераздирающе взывать в темноту: «Мину, Мину» домохозяйке открытку с фотографией великолепной персидской кошки и коротким посланием на обороте: «Нам не понятно, как ваша кошка вместо нашего кролика смогла очутиться в вашей кастрюле. Но мы её очень любили, так же как и вы, и храним о ней трогательное воспоминание».
Не очень-то верю я в достоверность мерзких похождений Розарио, да только, вот, нечто во мне самом, то может быть и смутным отголоском моего происхождения, допускает, что аскетическая Сицилия насмехается над растроганностью и жеманством, дозволенными хронически суровой жизнью высшему обществу. Впрочем, не припоминаю я, чтобы до шестидесятых можно было увидеть в тех краях домашнюю собаку: все они были бродячими, оставленными на произвол судьбы, собирающими брошенные в след им каменья, либо накоротко впряженными в двухколёсную тележку псами. Истинного их назначения я так и не понял. Как бы там ни было, но не думаю, что мог бы увидеть я кого-либо на Сицилии ласкающим собаку.
Неровно дышавшему на всё, что пахло сыском, Розарио не составило труда разузнать, что в Эн-Сент-Винсент, а точнее прямо на другом берегу Эн, на свет божий явилась новая контора по оказанию ритуальных услуг. Он доложил результат своего расследования Легэ, и тот решил прибегнуть к уже подтвердившему свою эффективность плану «дефект».
Суть его была о том, что отыскивалось жильё с усопшим, выжидался перенос конкурентами того в гроб, но, как только отъезжал вражеский катафалк, надлежало представиться сотрудником той же самой фирмы и, со ссылкой на некое мелкое упущение, проникнуть в храмовый придел, где гробу предстояло оставаться до самых похорон. После того, как члены семьи, призванные уважать интимность смерти, удалялись, оставалось лишь открепить в углу мягкую обивку гроба, приподнять с помощью гвоздодёра, скажем на какой-нибудь миллиметр, крышку, вновь закрепить велюр, но… до того в фальсифицированный подобным образом «дефект» влить несколько напёрстков старательно приготовленной артистом Розарио смеси из куриной крови, мочи и нашатырного спирта. Вот и всё, распорядитель мог опечатывать гроб.
На завтра, уже в самой церкви, украшенный цветами гроб ставили посреди главного прохода перед ступенями, ведущими на хоры. После длительного, в течение всей ночи поиска выхода, представало вдруг глазам всех близких усопшего красноватое и зловонное филе, содроганием от отвращения вырывая тех из состояния благоговейной печали.
Подло… но ужасно эффективно, поскольку в вину вменено имя конторы: выставлено оно в подножье катафалка напоказ, и участники церемонии в точности знают, с кем им не стоит иметь дело, когда придётся умирать самим. Это всё становилось барышом Легэ, у него и подходящий тому слоган был: «Когда к вам смертный час пожалует, Фернан Легэ и вас побалует». Всех нас, будущих усопших, балуя портят. «Умирают надолго, так что пользуйся этим!», нашептывал мне Пигмалион в лице отстранённого тем утром патрона. Каким же из дрянных ремёсел промышляет он теперь?
Вечерами, в попытках очистить душу от драпировавшей её мантии из чёрного порфира, в дугу гнувшей мою спину, прилежно посещал я лекции по искусству. Страстно познавал его историю, эпохи и периоды, открывал для себя великих мастеров, разнообразие художественных стилей, различные течения, роскошь и нищету, трепетность и зыбкость, рассветы, всполохи, фонтаны, непорочность и умиление, манерность и сумасбродства, оскорбления и пророчества, одёргивания, притеснения и затыкание рта, символы и намёки, озарения и бунты, терзания и обсуждения, насмешки и вздор, отрицание самого себя, чаяния, вопли о спасении и обвинения…
На Новый год подарил самому себе я коробку масляных красок, тут же решил круто изменить жизнь и набросился на… но, часами оставался неподвижным с грифелем в руках, не осмеливаясь нанести и мельчайшего штриха. С невероятной чёткостью видел перед собою лицо модели моей, черты которого стереть не удалось даже долгому её отсутствию. Видел её глаза – две миндалины озёр, в которых отражалась лазурь неба, с архипелагами плывущих по нему облаков. Видел овал её лица, подобного ликам боттичеллевых мадонн, исполненных достоинства; видел уста, напоминавшие лепестки роз, лакомых и целомудренных, в одно и то же время, столь нежно вырисованные божественным карандашом. И всё же, не осмеливался. Был я будто парализован, отказываясь совершить то, что представлялось мне ничем иным, как святотатство. Думал я о тех истинно великих художниках, биографии которых читал, нечем было расплатиться даже за холст которым, и стыд обуревал мною. Да, кто я такой, чтобы дерзнуть стать одним из них? И уж, тем более, не хотелось мне опошлять запомнившиеся прелести Венеры моей. Воскресив в памяти с сотню возможных сюжетов, смочил я кисть в воде и написал имя своё. Полотно осталось незапятнанным… и уснул я опустошенным, разбитым и удручённым.
На завтра вновь принялся за дело… В одном из журналов попалась мне восхитительная по красоте бабочка. Старательно и тщательно воспроизвёл я лепидоптеру, бабочку махаониз Северной Африки или великого щёголя, имя которой доказывает, что претензии на то могут принадлежать не одному лишь человеку…
Закончив начатое, остался я разочарованным: получилось слишком уж похоже, может и красиво, но без изюминки, обыденно как-то. Схватил губку, мокнул её в скипидар и со страстью набросился на своё произведение. Круговыми пошаркиваниями по холстинной основе из хаоса смешавшихся на ней красок альвеолы губки извлекали волюты и арабески голубого, вычерчивали их по коралловому фону, воскрешая в памяти безумный полёт безвестного, потерявшего крыло насекомого. Тогда вновь ухватил я кисть и в похожем на пьяный угар состоянии вдоль извивающихся линий написал: «Бабочка улетела…»
А бабочка неотвратимо перенесла меня к ней. Что сталось с ней? Вернётся ли она? Счастлива ли без меня? Любит ли всё ещё меня?
Во всяком случае я больше её не любил. Но даже зеркало в моей умывальной комнате, словно по указке злой колдуньи, отказывалось давать моё отражение, всякий раз показывая мне её лицо. И за то сердился я на неё – обезглавила она меня, превратила меня в ничто.
Наслушавшись проклятий моих и сожалений по поводу их, потом новых оскорблений, затем слёз и по ним, вы могли ожидать, что примусь я описывать вам её, не умея назвать. Знайте же, что по жизни моей прошла красота и не сумел я её удержать, что будучи и вдали от меня, памятью о своём бытии озаряет она грязную холстину неба. Красота её и побуждает к этим эмоциям, красота её отзывается во мне этим вот ознобом, что всё ещё испытываю я, хотя и должен бы был пробудиться от снов своих. В глазах её – путешествие на двоих в волшебную страну, по которой бродит она в одиночку. В самых невыразительных, самых банальных жестах она воздушна, словно богиня. Пройдёт она и любые потрескавшиеся, шелушащиеся, облупившиеся, покрытые похабными граффити стены, вся погань мира изглаживаются, и воздух очищается от всякого смрада и заполняется тысячью блёсков, как в том калейдоскопе, что подарили мне как-то, в далёком моём детстве, на Новый год.
С тех пор, как вошла она в мою жизнь, ни разу не отвёл я взгляда от лица её, и даже на работе удаётся мне хранить его в укромном уголке головы моей, где-то между кучей залежалого товара, неоплаченных чеков и рекламаций клиентов. Бальзамом растекается по душе осознание, что она есть. На каждой странице своего ежедневника написал я имя её, чтобы не могла она ускользнуть из памяти моей.
Теперь патрон мог рассчитывать лишь на мой возросший опыт, потому как Розарио окончательно и очертя голову ушёл в детективные романы известной «чёрной серии».
Впрочем, встречаться с ним я стал ничуть не реже. Я узнал, что родом он из Кальтаниссетты, расположенной в каких-нибудь двадцати километрах от моей родной дыры, под названием Комизо. В нём нашёл я мужчину, каким мог бы стать друг детства моего Калогеро; был он так же прост и грубоват, так же неисправимо лют в шутках, неумолим в суждениях, поучающее язвителен, верен в дружбе, в коей раскрывался истинной душевной красотой настолько, насколько позволял тому щит стыдливости, ряженной в юмор.
Было однако и у него право на свою долю несчастий, которую даже Золя счёл бы непомерной.
Было время, и был он тогда шахтёром, и было то в начале шестидесятых, и была у Розарио невеста, на которой собирался он жениться. За несколько недель до свадьбы будущий его тесть, оплативший пенсию свою пятнадцатью жертвованными геенне угольной годами и начавшимся силикозом, так вот, этот его тесть получил от дирекции шахты, на которой работал, повестку. Речь шла всего-навсего о проверке его нетрудоспособности на случай, если вдруг дед Мороз свершит чудо и вернёт здоровье Джакомо, доблестному итальянцу с севера, чего дирекция шахты, конечно же, не снесла бы. Формальность и только, сколь абсурдная, столь же и мелочная, к тому же, будущий тесть Розарио кашлял и достаточно сильно, так, что разжалобил бы любого неуступчивого контролёра.
Вот и оказался наш Джакомо под землёй, на глубине восьмисот метров, приветствуя встреченных там старых приятелей. Канарейка, выпущенная на поверку наличия смертельного газа, вернулась целой и невредимой – никакой опасности, значит. А что, у них насморка не бывает? И рвануло! Рудничный газ! Джакомо оказался погребённым под завалом. И Розарио, молодой десятник, собственными своими руками вытащил тело будущего тестя своего из-под глыбы угля с тонну весом, раздробившую тому темя. Спасибо, господин директор шахты 28! Вот вам и награда за ваше усердие.
Будущая тёща Розарио ждала шестого своего ребёнка тогда. Пережитый ею шок спровоцировал преждевременные роды, во время которых она и умерла. Умер и ребёнок. Невеста Розарио, которой едва исполнилось восемнадцать – вдвое меньше, чем её жениху – отказалась от замужества и посвятила себя воспитанию четверых своих братьев и сестёр. Розарио попытался было уговорить её, дескать, готов жениться на всей семье её, вместе с нею. Она не уступила, как если бы самой судьбой была уготована ей божественная миссия, которую следовало свершить в одиночку.
Не смотря ни на что, Розарио никогда и ничем не выдавал разочарований, которыми одаривала его жизнь – он тщательно укутывал их в из ряда вон выходящее философствование и нарочито бодрое настроение.
В возрасте двенадцати лет был водворён я на свою прародину, отправившись туда вместе с родителями, которых телеграммой уведомили, будто бы дед мой по отцовской линии, имя которого, Джулиано, я и носил, только нас одних и дожидается, хочет увидеть перед тем, как успокоиться в последней своей обители. Приехали мы на Сицилию, проведя в поезде три дня и три ночи. Четыре месяца дожидались мы, чтобы дед смирился с необходимостью обнародовать последнею перед смертью волю. Радость вновь видеть нас вдохнула в него новые силы. Быстро, увы, тающие, к тому же – иллюзорные. Не было никакой в нём сицилийской загадочности, но у меня появилась возможность узнать поближе того, и лица-то которого я не помнил. Он предстал передо мною таким, каким я себе его и представлял: правильным, с пушистыми седыми волосами, краснолицым, в маленьких и круглых с железной оправой очках. Geppetto, в некотором смысле, только глухонемой. И хотя родители мне обо всём осторожно поведали, впечатляющим всё же оказалось констатировать, что некто, столь близкий мне по крови, казался пришельцем из другого мира.
Нам не о чем было с ним говорить, ему не был знаком язык его близких, был он совершенно неграмотен в своей «глухонемоте», однако во взгляде его, взгляде человека знавшего о своей близкой кончине, улавливал я отблеск некого удовлетворения. Несомненно, одаривал он меня своим молчаливым согласием относительно отсрочки исполнения разрешавшего мне продолжить его род уговора, успокоенный тем, сколь радостно носил я его фамилию.
В самом начале очередной недели, упрямо утверждая, что ему много лучше, с деланным энтузиазмом начал он плести ивовые прутья: слыл он хорошим плетельщиком. Всё ещё помню я ловкость рук его, непринуждённо управлявшихся с длинными, колышущимися перед ним стеблями, постепенно и полностью исчезающими, взамен себя дарующими жизнь какой-нибудь красивой корзине с прочной ручкой. Достичь этого невозможно без покусывания языка, который со знанием дела как минимум помогал ему в том, вместо того, чтобы позволить говорить. Разнообразные плетёнки, так и не накормившие своего хозяина, свалены были в кучу в единственной, но просторной комнате без потолка – видны были в ней балки и черепица – служившей одновременно магазином, приёмной, столовой, мастерской, спальней, а случись в том надобность и конюшней, поскольку время от времени редкими для Сицилии холодными ночами там стоял и лошак. Так-то оно было у нас, в середине шестидесятых.
А мул, я про него не забывал с предыдущей, случившейся четырьмя годами ранее, поездки на родину. Регулярно наведывался я в небольшой загон позади дома, чтобы приласкать его. У него была попона, то бишь два пустых джутовых мешка и подстилка – нескольких пучков сухой соломы. Попасть к нему можно было лишь через жилое пространство, на котором обитала семья; вот и случалось порой, что этот милый плод любви ишака к кобыле, видимо, не совсем правильно рассчитав, опорожнялся прямо на грубый, безо всякой там плитки цементный пол разномастного по назначению помещения, на что моя бабушка всякий раз философски предрекала: « un giorno sara oro», что означало: «когда-нибудь это станет золотом», с тем же пылом, с каким она говорила всякому чихнувшему: «Благослови тебя Господь». По возвращении в Бельгию всякий раз, как только приходит на память мне родная земля моя, со щедрым солнцем своим, ласкаю я Чичу, доблестную тварь. Виделся он мне на обсаженной по обочинам фиговыми деревьями дороге, ведущей к Барбаре, тащившим семейную двуколку, на которой теснились шестеро взрослых и трое детей: дедушка и бабушка, папа и мама, тётя Аделина и дядя Нан, кузины мои, Кармелина и Розетта, и я. Обстоятельства нашей поездки «на природу» более чем радостны: впервые из своего заточения выезжаем мы на отдых. С наступлением вечера отправляемся мы из Витториа, родной деревушки моего отца, чтобы весь завтрашний день провести на Скоглитти, ближайшем доступном пляже, что в пятнадцати километрах, то есть в семи часах тряски на двуколке. Дети вскоре засыпают, убаюканные мерным покачиванием повозки, ко времени тому уже архаичной, но отвечавшей средствам, какими располагала тогда моя семья. Боже, как же были мы счастливы от мысли, что увидим вскоре море! Раз или два за весь путь приоткрывал я глаза, чтобы в свете луны различить лишь силуэты взрослых, подталкивающих тележку, которую бедняга Чичу не мог мчать в одиночку, как только дорога, из песка вперемешку с камнями, слегка забирала вверх. Проснулись мы с рассветом, на берегу фантастически сверкающего перламутровыми блёстками моря. Над раскалённым горизонтом висела огромная просфора – солнце! Как же это было красиво – все мы, вдевятером, зачарованно смотрели и молчали, не в состоянии высеять слова без риска погубить их и боясь отдалить миг вечности, певшей нам свой гимн. Тремя неделями ранее случилось первое моё причастие, а тем утром, смею утверждать, поверил я изо всех сил моих, прочувствовал нечто грандиозное и необъяснимое. Тем полны и сегодня глаза мои.
Мы прожили на берегу моря шафраново-лазурное воскресенье, пропахшее миндалём с привкусом аранчини, мустатаи гранита ди лимоне. Далеко после полудня на крохотной площадке в нескольких метрах от пляжа какой-то кантасторипел свои сторнелли,расхваливавшие подвиги чтимых здесь разбойников с Сальваторе Джулиано, Робин Гудом тамошних сицилийских лесов, во главе. Я и теперь слышу назойливые его вопли в Барбаре.
Для родителей моих научить меня сицилийскому языку было делом чести, и потому новыми словами пичкали они меня, как пичкают немощных больных лекарством, вводя им его против их воли, с помощью капельницы: нежно, с любовью, утешая и ободряя. Как только не называли меня, с окончаниями на все эти муси-пуси, от Линуси, уменьшительного для Жюльен, до моего любимого шантуси, означавшего вроде как «дуновение жизни». Я прекрасно понимал диалект, на котором говаривали в Витории, удивляя тем ничуть не опасавшихся меня соседей бабки и деда, сообщивших мне о неких престранных вещах, случавшихся с его величеством Джулиано, то есть моим «Нонно Лино».
Так, стало мне известно, что предок мой убил человека. Чёрт побери! Я не знал, гордиться ли этим или приходить от этого в ужас. Было то в 1928, в эпоху неукоснительного соблюдения кодекса чести.
Вываривал, как-то, в Кальтаджироне дед прутья, чтобы те помягче стали. Содрал с них кору, обрезал с них лишние мелкие ветки, собрал в вязанки, сгрузил на плоскую – подобие кое-как закреплённого на четырёх колёсах, безо всяких бортов плота – двуколку и приготовился уже тащить её, вместе с запряжённым в неё извечным мулом, брюхом едва не касавшимся колдобин ухабистой дороги в Витторию.
Но, некий шагавший по обочине кальтаджиронец потребовал уступить ему дорогу. Дед мой не отвечал, и – не без основания. Тот второй, возвысив голос и отчаянно жестикулируя, настаивал. По папе Лино было видно, как старается произнести он то единственное, что удавался ему – гортанное уханье морского льва. Вместо того, чтобы ужаснуться, как это приключалось с большинством из встречавшихся с моим дедом, этот разразился хохотом, хлопая себя по брюху и тыча в сеньора Джулиано пальцем. Подошёл ещё один сельчанин и принялись они потешаться уже хором. Дед мой слез с повозки, зацепил вожжи за один из кустов придорожного миндаля и достал нож. Непочтительный селянин от схватки отказаться не мог, не то стал бы посмешищем среди своих же односельчан. Началась дуэль – ни на жизнь, а на смерть. Мой храбрый, но обидчивый дедуля, вышедший из схватки живым, был приговорён к восемнадцати месяцам тюрьмы. Тьфу, за столь тяжкую ошибку то сущий пустяк, могло показаться вам. Но, речь шла о чистоте поруганной чести, и власти в те времена часто закрывали или прикрывали глаза, столкнувшись с подобными делами, причиной коих являлась бегущая в жилах нашего народа горячая кровь.
Правда, то официальная версия. Родная бабуля моя, «Нонна Саридда», позже рассказывала мне совсем другую историю. Речь в ней шла о предвечной мечте и, согласно ей, какой-то чабан поведал деду о существовании клада, припрятанного в одном из гротов, неподалёку от Торренте Иппари. По прибытии на место, пращур мой и на самом деле отыскал сокровище, но, увы, уже доставшееся какому-то, прятавшему его в седельные сумки своей лошади чужаку. Не об одном и том же мечтали они тогда? Папа Лино освободился от своего соперника, но, поддавшись панике, утёк, бросив и сокровище, и труп убитого в загадочном гроте. Потом он так и не смог вновь найти его, удача наша замерла на месте – в шаге от сапог-скороходов и от пересудов. Остались мы бедняками, а отец мой вынужден был отправиться в ссылку, дабы прокормить свою небольшую семью, мать мою и меня в данном случае. Вот отчего, всё так и случилось!
Бабуля моя частенько высказывалась в таком вот поэтико-эзотерическом жанре, и временами я и теперь задаюсь вопросом, уж, не верила ли она во всё это сама. Никогда не знал этого и никогда не узнаю, да только с тех самых пор понял я, что словно венами испещрена Сицилия всяческими путями-дорогами, по которым сказочные всадники скачут к подвешенным между небом и землёй гротам, а не то и к развалинам замков, следам набегов норманнов или осады византийцев, где дожидаются их пришедшие в самых сокровенных мечтаниях сокровища…
Сицилия!.. Ложа рек твоих столь сухи, что справедливыми кажутся слова о том, будто «бросались они каменьями во всякого, пожелавшего напиться из них».
Дед снова впал в летаргическое состояние. Чтобы уберечь детские мои глаза от тяжких сцен, отец решил отправить меня в родную деревню предков моей матушки.
В Комизо добирались мы по дороге, серпантином извивающейся между белоснежными холмами мела, горами в ржавых воротничках, плоскими террасами с выделявшимися на них, словно рисованными по охре и лазури силуэтами часовен. И утопало всё это в светлой бескрайности покоя и умиления.
Родился я на «виа Бальбо», улице сбегавшей к углу дома Витторио Эммануэле, чтобы затем взлететь сверкающими на беспощадном солнце булыжниками ступеней к небосводу. Добравшись до верха, где голубизна переходит в индиго, обрамляя колющую глаза белизну, она словно передумывает и потоком расплавленного неба стекает назад к вашим ногам.
Предки мои по матери, Себастьяно и Джованна Кунсоло, проживали на параллельной улочке – виа Аримонти. В то время, как отец мой проводил последние дни возле постели своего отца в Витториа, мы с матушкой его как раз там и дожидались. Именно посреди странной этой смеси декора Италии и Африки познал я внутреннее богатство людей страны моей, изобилующего различиями их друг от друга.
В Бельгии нас, как скот, толпами загнали в бараки – обезличенными, одинаковыми, лишёнными всякой культурной оболочки. Отец мой часто говорил мне, что шахта пожрала их мечту, что страх подземелья всякому, кому бы то ни было, мешал думать о чём-либо другом, кроме следующего шага, любой из которых мог стать последним. Но, в короткие паузы не многим удавалось избежать чувства нахлынувшей ностальгии. Встречались меж них даже поэты. Один из таких безвестных мечтателей самопровозгласил себя «королём острова». Остров его, правда, был всего лишь на всего большим камнем, площадью в несколько квадратных метров, на котором прозагорал он всё своё отрочество. Но, то была его скала, пусть даже и хватило бы одной приличной волны, что бы смыть его оттуда. Он приглашал на неё своих друзей, а поскольку король всемогущ, то жаловал он всем им дворянские титулы. Даже прирученный им дрозд получил право называться « Duca del Mar che licica», что означало «герцог Сверкающего Моря». Редкими просветами хорошего настроения в беспросветно чёрной утробе подземелья при виде какой-нибудь отколотой угольной глыбы случалось вспоминать ему о своём королевстве, и принимался он тогда одаривать своих компаньонов в несчастье различными званиями: «Не могли бы вы мне подсветить вашей доблестной лампой, о маркиз Голубых Сумерек, не подадите ли вы мне, дорогой барон Чёрной Ямы, скромное моё кайло?» Отца моего посвятил он в принца Вечных Бурильщиков… И отец мой бурил и бурил, всю свою молодость… и до самого конца тоннеля.
Когда Короля Острова предавали земле, рядом были захоронены и все приближенные его двора. Нет, не согласно правил бытовавших при дворе фараонов, но единственно потому, что по взрыву гремучего газа перенеслись они все в пределы того света, что дарован был им за истинное их благородство. Посвящённые поняли, откуда взялась водружённая на его венок из невзрачных еловых лап крохотная латунная корона.
Разделить тот ужас должен был вместе с ними и мой отец, спасся он благодаря Папе Лино, которому мысль объявить о неизбежном путешествии своём в мир иной пришла в голову лишь за несколько дней до катастрофы. Когда из полученной телеграммы стало известно о ней отцу, он тут же принял решение никогда больше не спускаться «вниз». Нужно было случиться такому вот несчастью, чтобы осознал он простую вещь – конец его тоннеля находится там, где он сам решится выйти из него.
Останемся, однако, на Сицилии, в Витториа, с оставшимся, благодаря неожиданному фокусу судьбы, в живых отцом моим, последние дни ухаживающим за своим, в то время как дед и бабка мои по материнской линии кудахтали над нами, мною и моей матерью, в Комизо.
Вновь увидел я стадо коз, под радостный перезвон колокольчиков ранним утром спускавшихся по улице. Пастух, если просили, тут же доил одну из них, сцеживая «парное» молоко прямо в оловянную миску. Безо всякой там стерилизации, пастеризации, гомогенизации пили его настоящим, подлинным, было то упоительно и, Боже ж мой, как любил я приготовленную из него рикотту, подаваемую в круведи – рожках из бамбука.
Соседи приставали ко мне с расспросами, правда ли, что я « u niputi do mastru e l’acqua», то есть «внук хозяина вод» – прошу прощения, дон Бастиано, второй мой дед, отвечал в деревне за розлив воды. На самом деле был он путевым обходчиком, но в Италии любим мы приукрашать скромность всякого занятия и возвеличиваем крохи жалуемой при этом значимости, любим громкие титулы, пуляемые общественностью в преддверии предполагаемой милости, которую можно будет однажды испросить с того, кому их бросали. То есть нескончаемое поклонение почёту, вот и называют здесь жандарма маршалом, почтальона ufficiale, музыканта маэстро, помощника мэра ваша честь, шефа бюро командующим, и ничего нет необычного в том, что после встречи с папой, пребывая в состоянии чрезмерной степени восторга, уходят бормоча имя «Павел», являвшего собой пример проповедуемой Иисусом Христом смиренности, передавшего её в данном случае простому крестьянину, с трубкой в зубах доившему свою корову.
Хозяин вод каждое утро поднимался на башню водокачки и открывал краны, и Комизо вновь могла жить, утолять жажду, мыться вплоть… до 19 часов, когда невозмутимо взбирался он снова на башню и беспощадно, обеими руками, закручивал огромные медные, отлитые в форме роз краны. На этом всё заканчивалось, после этого оттуда уже не поступало ни капли воды, и тем хуже для неосмотрительных, не запасшихся впрок – выживаемость деревни проходила через эту его неуступчивость. В засуху бывало и так: получал дед более строгие, чем обычно предписания и тогда вода отпускалась всего-то какой-нибудь час за весь день. И становился тогда дон Бастиано самым ненавистным человеком в деревне, принятие непопулярного того решения в обязательном порядке приписывал простой люд одному ему.
Меж сих, равно удалённых друг от друга действий – пускающего по венам деревушки ток воды, не уступающего по значимости кровотоку в обычном организме и его прекращающего – сибаритствовал дон Бастиано неподалёку от собственного дома на главной площади, посреди которой вопреки хронической нехватке воды круглый, с обильными, если не сказать величественными струями фонтан, ни чуть не смущаясь изображал из себя ди Треви. Дед объяснял мне, что в нём использовалась одна и та же вода, бегущая в нём по замкнутому кругу месяцы на пролёт.
Неподалёку от того оазиса прохлады, рядом с памятником старым воинам, играли в scopa, tre setteи briscola, популярные у народа всей Италии карточные игры, одетые в белые рубашки и чёрные кепи старики, тут же ссорились, скрещивая шпаги и бокалы, обмениваясь тумаками и золотыми монетами. Самые спортивные из них сходились на стульях. Дед мой не одиножды приводил меня туда после сиесты; откровенно скучая, я пристраивался на краю бортика бассейна, в то время как он громовым своим голосом объявлял козыри. Время от времени вываливался я из своих грёз, потому что вопил он во всю глотку о выигрыше, а за сим обязательно следовало угощение домашним вином, которое дед мой Бастиано никогда не ругал, скорее наоборот. Ближе к 17 часам, когда частью площади завладевала тень, он натягивал кепи на глаза и, устроившись на опрокинутом на задние ножки стуле и сложив собственные ноги на спинку другого стула, давал добытому в победе вину возможность перебродить. Квадратные челюсти его при этом были плотно сжаты и, поди узнай почему, принимался он ими скрежетать, да так сильно, что все окрестные жители смеялись, задаваясь вопросом, на кого же это мог дед сердиться до такой степени, что готов был изгрызть того своими мощными челюстями; в щелке меж белых его зубов при некоторой доле воображения удавалось различить даже чьи-то трепыхающиеся руки и ноги.