Текст книги "Слепая сова"
Автор книги: Садек Хедаят
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Когда мои глаза закрылись, я увидел себя на площади Мухаммадийе. Там поставили огромную виселицу и повесили на ней того жалкого оборванного старика, который сидел обычно против моего дома. Несколько пьяны: стражников пили вино у подножия виселицы, а моя теща с красным лицом и тем выражением, которое я теперь в минуты страха вижу у моей жены, когда у нее бледнеют губы и глаза округляются, схватила меня за руку и вывела из толпы, подвела к палачу в красных одеждах, указала на меня и сказала: «Этого тоже повесьте!». В ужасе я пробудился, я пылал, как печь, тело мое было мокро от пота, жгучий пламень языками полыхал у меня на щеках. Чтобы избавиться от этого кошмара, я встал, попил воды, плеснул ее немного на голову и лицо. Снова лег, но сон не смежал мои веки.
В полумраке комнаты взгляд мой был прикован к кувшину с водой, стоявшему на полке. Мне стало казаться, что, пока кувшин стоит на полке, я не усну. Потом во мне зародился бессмысленный страх, что кувшин упадет, я встал, чтобы переставить кувшин, но по какому-то странному побуждению, которое я и сам не понимал, рука моя нарочно толкнула кувшин, кувшин упал и разбился. Я лег, крепко сжал веки, но мне представилось, что кормилица вошла, стоит и смотрит на меня, я сжал кулаки под одеялом, но ничего особенного не произошло. В полуобморочном состоянии я слышал какие-то звуки на улице, слышал, как хлопнула входная дверь. До того слышал шаги кормилицы, которая шаркала сандалиями по полу – уж утро, она ушла, видно, за хлебом и сыром.
Затем издали послышался голос уличного разносчика: «А вот кому полезные для печени черные тутовые ягоды!». Нет, оказывается, жизнь начиналась, как обычно, самым утомительным образом. Становилось все светлее, мои раскрытые глаза видели солнечный зайчик, отражавшийся от поверхности воды, который, проникнув через окошко, дрожал теперь на потолке.
Сон, приснившийся мне прошлой ночью, показался теперь таким далеким и стертым, как будто я видел его много лет назад, когда был ребенком. Кормилица принесла мне завтрак, и лицо у нее было такое, как если бы оно отражалось в длинном кривом зеркале – таким оно показалось мне вытянутым, худым, неправдоподобным, даже смешным. Как будто какой-то груз вытягивал ее лицо вниз.
Хоть моя няня и знала, что дым кальяна мне вреден, все-таки она приходила курить кальян в мою комнату. Пока не покурит, она не придет в хорошее настроение. Рассказывая мне о своем доме, о невестке и сыне, она делала меня участником своих похотливых переживании. Как это было глупо – иногда я безо всякой причины начинал думать о жизни ее домочадцев, и, не знаю почему, любая сторона жизни, любая радость других заставляла сжиматься мое сердце; я ведь знал, что жизнь моя уже кончена и теперь только мучительно и медленно угасает. К чему мне было занимать мои мысли жизнью дураков, каких-то людишек, здоровых, с аппетитом евших, хорошо спавших, хорошо совокуплявшихся, никогда не испытавших и тысячной доли моих страданий, людишек, лица которых не овевали каждую минуту крылья смерти?
Няня моя обращалась со мной все еще как с ребенком. Она нисколько не считалась с моей стыдливостью. А я все еще стеснялся своей жены. Когда она входила в комнату, я прикрывал чем-нибудь таз с моей чахоточной мокротой, поспешно причесывал голову и бороду, поправлял ночной колпак. Кормилицы же я вовсе не стыдился. Почему эта женщина, которая, собственно, не имела ко мне никакого отношения, так глубоко вошла в мою жизнь? Я припоминаю, что в этой самой комнате над абамбаром* зимой устанавливали корси. Я, кормилица и та потаскуха спали вокруг корси. Когда я открывал в полумраке глаза, узор, вышитый на занавеске, закрывавшей дверь, оживал передо мной, и что это был за удивительный и страшный узор: там был изображен сгорбленный старик в чалме, похожий на индийского йога. Он сидел под кипарисом и держал в руке какой-то музыкальный инструмент, вроде сетара. Красивая молодая девушка, похожая на Бугам Даси, танцовщицу в индийском капище, стояла перед ним со скованными цепью руками, как если бы ее привели насильно и заставили танцевать перед стариком. Я думал: может быть, этого старика тоже бросали в колодец вместе с черной коброй? Может быть, поэтому он стал такой сгорбленный и голова и борода его поседели?
Это была одна из тех индийских шитых занавесок, которые, наверное, отец или дядя прислали из дальних стран. Чем больше я вглядывался в нее, тем больше боялся. В страхе я расталкивал кормилицу, и она, заспанная, со зловонным дыханием и жесткими черными волосами, которые терли мне лицо, прижимала меня к себе. А утром, когда я открывал глаза, она казалась мне похожей на ту картинку. Только морщины на ее лице были глубже и резче.
Обычно я вспоминал свое детство, чтобы забыться, чтобы бежать от себя самого. Чтобы почувствовать себя таким, каким я был до болезни, здоровым, я воображал, что я еще ребенок и что есть добрая душа, которая меня жалеет, жалеет ребенка, обреченного скоро умереть. В страшные минуты моей жизни, когда я видел спокойное лицо моей кормилицы, бледное лицо с глубоко запавшими неподвижными, очень темными глазами, с тонкими крыльями носа и широким костистым лбом, во мне пробуждались воспоминания о том времени. Возможно, она излучала таинственные волны, которые меня успокаивали. На виске у нее была мясистая родинка, на которой росли волосы, – я, кажется, только сегодня заметил ее родинку – до этого смотрел на ее лицо, но никогда так не вглядывался.
Хотя няня внешне и изменилась, мысли ее остались прежними. Только, пожалуй, она сильнее выражала любовь к жизни и боялась смерти, как мухи, которые в начале осени прячутся в комнате. Но моя жизнь менялась с каждым часом и каждой минутой. Мне казалось, что течение времени, те изменения, которые, возможно, происходят в людях за годы, для меня ускорилось в тысячу раз, моя жизнь бежала вперед в тысячу раз быстрее. И вместе с тем прелести жизни в обратном порядке убывали, доходили до нуля или даже переходили за ноль… Есть люди, которые с двадцатилетнего возраста начинают мучительно расставаться с жизнью, между тем многие только во время самой смерти очень спокойно и тихо угасают, как светильник, в котором кончился жир.
В полдень, когда кормилица принесла мне обед, я вышиб миску с супом у нее из рук и закричал, истошно завопил. Все, кто был в доме, собрались у моей двери, та потаскуха тоже пришла, но быстро удалилась. Я успел посмотреть на ее живот. Он еще поднялся. Нет, она еще не родила… Они пошли, позвали лекаря, а я радовался, что по крайней мере задал дуракам работу.
Лекарь со своей бородой в аршин явился и велел дать мне покурить опиуму. Какое это было драгоценное лекарство в моей страдальческой жизни! Когда я курил опиум, мысли мои становились благородными, добрыми, сказочными, летящими вдаль. Я странствовал в совсем иной среде, по ту сторону границ обычного мира.
Мои мечты, мои мысли освобождались от тяжких оков вечно земного и летели в небесную сферу покоя и молчания. Как будто меня положили на крылья золотой летучей мыши и я летаю в пустом сверкающем мире, где нет никаких препятствий. Действие опиума было глубоким и прекрасным, сладость его была больше сладости самой смерти!
Я встал от мангала*, подошел к окну, выходящему во двор, увидел: кормилица сидит на солнце и чистит овощи. Она сказала, обращаясь к своей невестке: «У всех у нас сердце изболелось! Хоть бы его бог прибрал, успокоил бы его наконец!». Очевидно, врач им сказал, что я уже не поправлюсь.
Я ничему и нисколько не удивлялся. До чего же эти люди глупы! Когда она час спустя принесла мне отвар, глаза у нее были красные и распухшие от долгого плача. Но при мне она насильственно улыбалась: передо мной ведь ломали комедию, передо мной все ломали комедию, и до чего неискусно! Или они воображали, что я сам не знаю?
Но почему эта женщина проявляла привязанность ко мне? Почему она считала себя участницей моих страданий? В один прекрасный день, когда-то давно, ей заплатили деньги, она всунула мне в рот свои темные, торчащие, как бурдюки, груди. Лучше бы проказа напала тогда на ее груди! Теперь, когда я их вижу, меня тошнит при мысли о том, что тогда, давно, я с аппетитом сосал ее жизненные соки и ее тепло вливалось в мое тело. Она имела тогда право касаться всех частей моего тела, и потому теперь она обращается со мной особенно смело, со смелостью, свойственной безмужним женщинам. Она смотрит на меня, как на ребенка, особенно помню как-то раз, недавно, когда сажала меня на горшок. Кто знает, может быть, она со мной и… как лесбиянка, эти «названые сестры» сами себе находят женщин.
С какой осторожностью, с каким вниманием она теперь переворачивала меня, беспомощного, на постели, особенно когда, как она выражалась, «меняла мне пеленки». Если бы моя жена, та потаскуха, смотрела бы за мной, я никогда не подпустил бы к себе мою няню, потому что, как я сам считал, и кругозор и чувство красоты у моей жены больше, чем у кормилицы. Или же только похоть порождала во мне чувство стыда?
Я меньше стеснялся моей кормилицы, и только она ухаживала за мной. Кормилица моя тоже считала, что такова уж ее судьба, так ей предначертано. К тому же сама она пользовалась моей болезнью и выкладывала мне все свои семейные огорчения, радости, ссоры, выворачивая наизнанку свою мелочную, низкую и скаредную душу. С какой злобой выражала она свое бесконечное раздражение против невестки! Так, как если бы та была второй женой-разлучницей ее сына и крала бы у нее его любовь и похоть. А невестка у нее была красивая, я видел ее в окно, выходящее во двор: у нее были большие темные глаза, рыжеватые волосы и маленький прямой нос.
Иногда кормилица говорила со мной о чудесах, сотворенных пророками. Она, очевидно, думала, что этими рассказами меня утешает. Но ее пошлые и глупые мысли меня раздражали. Иногда она передавала мне сплетни. Так, несколько дней назад она мне сообщила, что «доченька» (то есть та потаскуха) в добрый час с молитвой сшила рубашку Воскресения* для своего будущего ребенка. Затем меня якобы она тоже решила утешить… Ходила по соседям, приносила от них для меня разные снадобья, ходила к колдунам и гадалкам, по книгам гадала, со всеми обо мне советовалась. В последнюю среду года она пошла гадать на перекресток, спрашивать судьбу у первого встречного. Потом принесла миску, в которой были лук, рис и прогорклое масло. Сказала, что все это ради моего здоровья она выпросила, как нищенка, и всю эту дрянь она, оказывается, потихоньку клала в мою еду! Иногда она давала мне и снадобья, прописанные лекарем, – все эти проклятые отвары, которые он мне прописал: толченый иссоп, тертую лакрицу, камфару, толченый лавровый лист, ромашку, пещерное масло, льняное семя, семена из сосновых шишек, крахмал, молоко, тертое с сахаром, и прочую ерунду.
Несколько дней назад кормилица принесла для меня молитвенник, на котором было на добрую пядь пыли. Не только молитвенники, но и никакие книги, записи и мысли этой черни мне ни к чему. Разве мне нужна их ложь и суета, разве я сам – не результат цепи прошлых поколений и разве во мне не отложился унаследованный от них опыт? Разве во мне самом нет прошлого? Но никогда ни мечеть, ни азан, ни ритуальные омовения, ни оханья и отплевыванья, ни земные поклоны перед всемогущим, всевышним, обладающим абсолютной властью, к которому почему-то надо обращаться по-арабски, не производили на меня никакого впечатления. Раньше, когда я был здоров, я несколько раз заставлял себя пойти в мечеть и старался там привести свое сердце в согласие с сердцами других людей. Но взор мой блуждал по красивым поливным изразцам, по разным изображениям на стенах мечети, они погружали меня в приятную дремоту, и так против моей воли я исчезал, ускользал. Во время молитвы я закрывал глаза и прикрывал еще лицо ладонями, и в этой ночи, которую я себе устраивал, я читал молитву, произнося слова, как их произносят во сне, без участия воли, без чувства ответственности. Слова эти я произносил не из глубины души, ибо мне больше нравилось разговаривать с другом или знакомым, чем с богом, со всемогущим, всевышним! Бог – это было выше моего понимания.
Когда я лежал в теплой и влажной от пота постели, все эти вопросы не имели для меня ни малейшего значения, в это время я не хотел знать, имеет ли бог на самом деле истинное бытие или же он только символ земных владык, который выдумали ради укрепления власти и ограбления подданных. Может быть, то, что вообразили на земле, отразилось на небе? Нет, меня все это не интересовало, я хотел только знать, доживу ли я до утра. Я понимал, как слабы религия, вера, убеждения перед лицом смерти, насколько это нечто детское, пожалуй, лишь своего рода развлечение здоровых и счастливых людей. По сравнению с ужасной истинной сутью смерти, теми адскими муками, которые я испытывал, то, что мне проповедовали относительно загробного воздаяния и дня воскресения, казалось мне безвкусным обманом, а те молитвы, которым меня научили, никак не помогали против страха смерти.
Нет, страх смерти крепко держал меня за шиворот. Те, кто не испытывал физических страданий, этих слов не поймут. Чувство жизни настолько возросло во мне, что крохотный миг радости стоил для меня долгих часов трепета и муки.
Я видел, что боль и мучение существуют, но они лишены какого бы то ни было внутреннего смысла. Для этой черни я стал безродным пришельцем, и они даже забыли, что раньше я принадлежал к их миру. Самое ужасное состояло в том, что я ощущал себя не совсем живым и не совсем мертвым, а только ходячим мертвецом, не связанным с миром живых и не пользующимся забвением и покоем смерти.
………………………………………..
Вечером я поднялся от жаровни, у которой курил опиум, и выглянул из окна свой комнаты. Я увидел черное дерево у дверей лавки мясника, в которой как раз закрывали ставни. Густые тени смешивались. Я ощутил, что все преходяще и временно. Черное, как смола, небо было похоже на черную старую чадру, которую продырявили бесчисленные сверкающие звезды. В этот момент послышался азан. Азан не ко времени*. Точно бы женщина рожает, пошла на кирпичи *, а может быть, это у той потаскухи начались роды? Возгласы азана перемежались с воем собаки. Я подумал: если верно, что у каждого человека есть на небе его звезда, то моя звезда – самая дальняя, темная и незначительная, а может быть, у меня и вообще нет звезды! В это время послышались голоса ночного патруля, пьяных стражников, которые вошли в улицу, перекидываясь глупыми остротами. Они захлопали в ладоши и запели:
Пойдем скорей выпьем вина,
Выпьем старого рейского вина.
Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?
Я в страхе прижался к стене. Голоса их как-то по-особенному разносились в воздухе… понемногу голоса стали удаляться и затихли. Нет, им не было до меня никакого дела, они ведь ничего не знали… Тишина и мрак снова охватили все вокруг, я не стал зажигать масляный светильник, мне было приятно сидеть в темноте. Темнота – это густая текучая масса, которая повсюду и во все проникает. Я к ней привык. Именно в темноте снова оживали мои утраченные мысли, мои забытые страхи, ужасные, неправдоподобные мысли. Сам не знаю, в каком уголке моего мозга они прятались. Они оживали, бежали, строили мне гримасы. Углы комнаты, края занавесок, щели двери – все наполнялось этими мыслями, бесформенными, угрожающими образами…
Там, у занавески, сидело страшное существо, не двигалось и было не грустно и не весело. Каждый раз, когда я поворачивался к нему, оно смотрело мне прямо в глаза. Облик его был мне знаком, точно бы я его видел в детстве. Однажды, тринадцатого фарвардина, когда, по поверью, во избежание несчастья надо всем уйти из дому, я играл в прятки с другими детьми на берегу канала Сурен и увидел там это самое существо. Я увидел его среди детей, и оно показалось маленьким, смешным, безопасным. Это лицо было похоже на лицо мясника из лавки напротив нашего дома. Этот человек, кажется, сыграл большую роль в моей жизни, как если бы это была тень, появившаяся одновременно с моим рождением и постоянно присутствующая в ограниченном круге моей жизни.
Когда я встал, чтобы зажечь светильник, эта тень сама собой растворилась и исчезла. Я подошел к зеркалу, пристально вгляделся – отражение в нем показалось чужим, и это было неправдоподобно и страшно. Мое отражение стало сильнее меня, а я стал точно бы отражением в зеркале, и у меня появилось такое чувство, что я не могу находиться в одной комнате со своим отражением. Я боялся, что, если побегу, отражение бросится за мной, и я сидел с ним неподвижно лицом к лицу, как сидят две кошки, готовые подраться. Я только поднял руки и закрыл ими глаза, чтобы в глубине ладоней обрести вечную ночь. По большей части ужас порождал во мне особое наслаждение, упоение – такое, что голова кружилась, колени слабели, меня тошнило. Неожиданно я ощутил, что стою на ногах – было мне странно, удивительно, как это я мог стать на ноги? Мне показалось, что, если я двину ногой, я потеряю равновесие. Как-то особенно закружилась голова, а земля и все сущее на ней показались бесконечно далекими от меня. Я смутно желал землетрясения или молнии небесной, чтобы снова войти в мир покоя и света.
Потом я решил снова лечь в постель и про себя все повторял: «Смерть, смерть…». Губы мои были сомкнуты, но я боялся своего собственного голоса, прежняя смелость меня совершенно покинула. Я стал как те мухи, которые в начале осени прячутся в комнатах, сухие, безжизненные мухи, боящиеся собственного жужжания. Сперва они неподвижно облепляют стены, затем, почувствовав, что еще живы, начинают дико биться о стены и двери, и их трупики устилают пол по краям комнаты.
Веки мои стали смыкаться, и перед глазами возникал незримый мир. Мир, который весь создал я, мир моих мыслей и представлений. Во всяком случае, он был много более реальным, естественным, чем мир моего бодрствования. Как если бы пред моими мыслями и представлениями не было теперь никаких препятствий, а место и время утратили свою силу. Похоть умерла, та похоть, которая породила этот сон – порождение крайних нужд моего существа. Неправдоподобные, но естественные картины оживали передо мной. А когда я просыпался, в эту минуту я все еще сомневался в своем бытии, не знал ничего о своем местонахождении и о времени, так, будто все сны, которые я видел, – все их я создал сам и сам заранее знал их истолкование.
Прошла уже значительная часть ночи, когда я уснул, и внезапно я увидел себя на улицах незнакомого города с домами странных геометрических очертаний: призмы, конусы, кубы – с маленькими темными дверками и оконцами. Двери и стены всюду были увиты голубыми лотосами. Я свободно прогуливался там, легко дышал. Но жители этого города все умерли странной смертью: они застыли на своих местах, у каждого изо рта вытекли и упали на одежду две капли крови. Если я подходил к кому-нибудь и касался его рукой, голова его тут же отделялась от туловища и падала на землю.
Я остановился у двери мясной лавки и увидел там старика, похожего на оборванного старика, сидевшего всегда напротив нашего дома. Шея у него была замотана шарфом, в руке он держал нож и тупо смотрел на меня красными, воспаленными, точно лишенными век глазами. Я хотел взять у него из рук нож. Голова его отделилась от тела и покатилась по земле. В безумном страхе я бросился бежать: я бежал по улицам, и все, кого я видел, застыли на своих местах, я бежал и боялся обернуться и посмотреть назад. Когда я прибежал к дому моего тестя, брат моей жены, младший брат той потаскухи, сидел на скамье. Я сунул руку в карман, вынул оттуда два хлебца, хотел дать их ему, но, как только я к нему прикоснулся, голова его отделилась и покатилась по земле. Я дико закричал и проснулся.
Еще чуть светало, у меня бешено колотилось сердце, и было такое ощущение, будто потолок давит мне на голову, стены стали бесконечно толстыми, грудь моя хочет разорваться, а зрение помутилось. Некоторое время я лежал в ужасе, бессмысленно вперив взор в балки потолка, пересчитывал их, потом снова начинал их пересчитывать. Когда я плотно закрыл глаза, хлопнула дверь – пришла няня подмести мою комнату. Завтрак мой она поставила в другой комнате, на втором этаже. Я пошел на второй этаж, сел у окна. Отсюда, сверху, оборванный старик, сидевший всегда напротив дома, не был виден, только с левого бока я видел мясника, но его движения, казавшиеся из оконца моей комнаты страшными, тяжелыми и размеренными, отсюда, сверху, казались смешными и жалкими, точно бы этот человек совсем и не мясник, а только играет в мясника. Привели черных тощих кляч, по бокам которых висело по две бараньи туши, клячи кашляли сухим, глубоким кашлем. Мясник взялся жирными пальцами за ус, бросил опытный взгляд покупателя на туши, отобрал две из них, с трудом потащил и повесил на крючья в своей лавке. Наверное, когда он ночью гладит тело своей жены, он вспоминает эти туши и думает о том, сколько бы он мог выручить денег, если бы зарезал жену и продал ее мясо.
Когда кормилица кончила подметать, я вернулся в свою комнату и принял решение, страшное решение. Пошел взял в кладовой шкатулку, вынул оттуда свой нож с костяной ручкой, протер полой халата его лезвие и спрятал под подушкой. Это решение я давно принял. Я не знал, какая особенность в движениях мясника, когда он разделывал заднюю ножку бараньей туши, взвешивал ее и смотрел потом на нее с удовольствием, вызывала у меня невольное желание подражать ему. Я чувствовал потребность испытать такое же удовольствие… Из окна моей комнаты среди облаков был виден чистый голубой глубокий кусочек неба. Мне показалось, для того чтобы я смог туда добраться, мне нужно влезть на небо по очень высокой приставной лестнице. Край неба заслонили тяжелые желтые тучи, окрашенные смертью, они давили на весь город.
Стояла жуткая и восхитительная погода, не знаю, почему я все сгибался к земле, в такую погоду мне всегда хотелось думать о смерти. Но теперь, когда смерть с кровавым лицом и костлявыми руками схватила меня за горло, – только теперь я решился, принял решение увести с собой ту потаскуху, чтобы после моей смерти не говорили: «Прости его, господи, наконец-то он успокоился!».
В то время, когда я об этом размышлял, мимо окна моей комнаты проносили погребальные носилки, покрытые черным, на них стояла зажженная свеча. Возгласы «Нет бога кроме Аллаха» привлекли мое внимание. Все лавочники и прохожие выходили из лавок, сворачивали со своего пути, чтобы, по обычаю, пройти семь шагов за похоронной процессией. Даже мясник прошел семь шагов за покойником и вернулся в лавку. Но старик, торгующий хламом, не тронулся с места, не встал от своей тряпки. Какие у всех были серьезные лица! Может быть, они что-то знали о сути смерти и о потусторонней жизни? Кормилица, которая принесла мне лекарство, нахмурилась, сдвинула брови, перебирала крупные зерна четок, висевшие у нее на руке, и бормотала про себя молитвы. Потом она вышла из комнаты и отбухала за моей дверью несколько земных поклонов, громко восклицая: «О господи! О господи!».
Точно мне было предписано прощать всех живых! Но все это комедиантство не производило на меня никакого впечатления. Наоборот, я получал удовольствие от того, что эта чернь сама хоть на время, хоть ложно, но все же на несколько мгновений попадала в мой мир. Разве моя комната не была гробом, а постель не была холоднее и темнее могилы? Постель, которая всегда была расстелена и приглашала меня лечь. Сколько раз мне казалось, что я на погребальных носилках, а по ночам мне мерещилось, что комната уменьшается и давит меня. Не испытывают ли такие же чувства в могиле? Знает ли человек что-нибудь о том, что он будет испытывать после смерти?
Хотя кровь в теле сразу останавливается и уже через сутки некоторые органы начинают разлагаться, но ногти и волосы растут и после смерти. Что же, чувства и мысли исчезают сразу после остановки сердца или же продолжают скрытую жизнь, пока остатки крови еще сохраняются в мелких сосудах? Страшно уже только одно предчувствие смерти, а что испытывают люди, которые ощутили, что умерли? Бывают старики, которые умирают с улыбкой, точно переходят из одного сна в другой, или гаснут, как светильник. Но что же испытывает молодой сильный человек, который умирает внезапно и все силы которого какое-то время борются против смерти?
Часто я думал о смерти и разложении частиц моего тела, так часто, что эта мысль меня больше не пугала. Наоборот, я искренне хотел исчезнуть, полностью уничтожиться. Единственное, чего я боялся, это того, что частицы моего тела перейдут в тела этой черни. Мысль об этом была для меня нестерпимой. Иногда мне хотелось, чтобы у меня после смерти появились руки с чувствительными длинными пальцами и чтобы я аккуратно собрал этими руками все частицы своего тела, чтобы частицы моего тела – они мои! – не перешли в тела этой черни.
Иногда мне казалось, что то, что я вижу, видят все умирающие. Смятение, страх, ужас, желание жить затихали, я отбрасывал все те представления, которым меня учили, и чувствовал особенное успокоение. Единственное, что меня еще привлекало, была надежда на полное небытие после смерти. Мысль о потусторонней жизни меня пугала и утомляла. Я ведь не успел еще привыкнуть к тому миру, в котором жил. Для чего же мне еще был нужен мир иной? Я чувствовал, что этот, земной мир не для меня, он для людей бесстыдных, наглых, жадных, шарлатанов, грубых, как погонщики верблюдов, для людишек с завидущими глазами. Мир был для людей, сотворенных достойными его, людей, которые способны пресмыкаться перед сильными мира земного и небесного, как голодные собаки, нищенски виляющие хвостами перед лавкой мясника в надежде получить ошметок потрохов. Мысль о потусторонней жизни меня пугала и утомляла. Нет, мне совершенно не хотелось видеть все эти тошнотворные миры, все эти омерзительные образы! Неужели бог обладает такой низостью, чтобы насильно заставить меня глядеть на все его миры?
Но я не могу и не стану обманывать. В том случае, если новую жизнь пройти все же надо, я хотел бы иметь притуплённые, замедленные чувства. Чтобы я дышал без труда и, не чувствуя усталости, смог прожить жизнь сам для себя в тени колонны капища Лингама, полеживать там так, чтобы солнце не слепило глаза, а звуки человеческих голосов и шум жизни не достигали моего слуха.
…………………………………………………………………………………..
Чем глубже я погружался в себя, тем больше улавливал слухом голоса других, а свой голос ощущал у себя в горле как свернувшееся животное, которое зимой забивается в нору. Одиночество, прятавшееся за моей спиной, было пустым и давящим, как ночи предвечности. Ночи, темнота которых липка, густа, заразна и которые так и ждут опуститься на уединенные города и наполнить их сном похоти и ненависти! Но по отношению к этому горлу, которым я был, я оставался лишь абсолютным бытием, безумным пришельцем. То притяжение, которое ради защиты от одиночества прилепляет людей друг к другу во время воспроизведения рода, есть результат безумия, живущего в каждом человеке, которое смешивается у него с сожалением о том, что он тихо склонится к пучине смерти…
Только смерть не лжет!
Присутствие смерти уничтожает все фантазии и предрассудки. Мы – дети смерти, и только она спасает нас от обманов жизни, и это она лежит в глубинах жизни, кличет и призывает нас к себе. В том возрасте, когда мы еще не понимаем человеческую речь, мы иногда замираем среди игр: в эти мгновения мы слышим голос смерти… И на протяжении всей жизни смерть нас ведет. Разве не случалось всем людям внезапно и без причины задуматься и так погрузиться в мысли, что все представления о времени и месте исчезают и человек сам не знает, о чем он думал? После таких мгновений нужно приложить усилия, чтобы снова освоиться с этим внешним миром. Это – голос смерти, ее зов.
Когда я лежал в своей влажной, пропахшей потом постели и когда мои веки становились тяжелыми и я хотел предать себя небытию и вечной ночи, – в этот момент обычно снова оживали во мне все утраченные воспоминания и забытые страхи. Страх перед тем, что перья в моей подушке станут кинжалами, пуговицы на моем кафтане станут без меры огромными, как мельничные жернова, страх перед тем, что кусок лаваша упадет с полки и разобьется, как стекло, тревога из-за того, что, если я усну, масло из светильника прольется на пол, вспыхнет – и сгорит весь город. Страх перед тем, что лапы собаки, сидящей около лавки мясника, застучат вдруг по земле, как лошадиные копыта. Страх перед тем, что оборванный старик перед своим товаром вдруг расхохочется и так расхохочется, что больше уже не сможет остановиться, ужас перед тем, что червяк в водоеме в нашем дворе превратится вдруг в кобру. Ужас перед тем, что моя постель станет вдруг надгробным камнем, повернется на петлях и погребет меня, сомкнув мраморные зубы. Ужас перед тем, что я вдруг потеряю голос и, сколько бы я ни вопил, никто мне не придет на помощь….
Мне постоянно хотелось вспоминать свое детство, но, когда эти воспоминания приходили и я их глубоко ощущал, эти дни были самыми тяжелыми и мучительными.
Постоянно натужно кашлять кашлем, похожим на кашель черных тощих кляч, стоящих перед лавкой мясника, сплевывать мокроту и бояться, что в ней, не дай бог, снова окажется кровь… Кровь, это жидкое, теплое, соленое вещество, которое выходит наружу из недр тела, которое есть сок жизни, и его-то приходится извергать из себя! И постоянная угроза смерти, которая безнадежно пожирает все надежды и неотделима от страха.
Хладнокровная, не обращающая ни на что внимания жизнь превращает лицо каждого человека в маску, оно становится деланным, внешним, как будто у человека несколько лиц. Некоторые постоянно пользуются только одной из этих масок, и она, естественно, постепенно загрязняется и покрывается морщинами. Это экономные люди. Другие сохраняют особую маску для своих близких, иные же постоянно меняют свои маски, но, войдя в преклонный возраст, вдруг видят, что вот это – их последняя маска, и она скоро износится и погибнет, и тогда выступит из-под последней маски их истинное лицо.
Я не знаю, какое ядовитое воздействие имели на меня сами стены моей комнаты – они отравляли мои мысли! Я был уверен, что до меня в этой комнате жил жестокий убийца или безумец, закованный в цепи. Не только стены моей комнаты, но и вид из ее окна, все вокруг: этот мясник, этот оборванный старикашка, моя кормилица, та потаскуха, все люди, которых я видел, даже миска, из которой я ел ячменную похлебку, одежда на моем теле – все они объединились, сговорились, чтобы вызывать во мне эти мысли.