Текст книги "Слепая сова"
Автор книги: Садек Хедаят
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
В конце концов мне пришла в голову мысль: надо разрубить ее тело на части, положить в чемодан, в мой старый чемодан, самому вынести ее из дома, отнести далеко, далеко и там закопать.
Теперь я уже не колебался. Я взял нож с костяной ручкой, который хранился у меня в кладовке, и осторожно разрезал ее черное платье – единственное, что на ней было. Казалось, что она вытянулась. Я отрезал ей голову. Из горла вытекла загустевшая кровь. Потом я отрезал ей руки и ноги, все сложил в чемодан и накрыл останки черным платьем. Я запер чемодан и спрятал ключ в карман. Закончив все, я свободно вздохнул. Подняв чемодан, я убедился, что он очень тяжелый. Я никогда не чувствовал себя таким усталым, нет, я никак не смогу сам нести этот чемодан.
Снова небо нахмурилось, и пошел мелкий дождь. Я вышел из комнаты, надеясь встретить кого-нибудь, кто отнес бы мой чемодан. Вокруг никого не было. Вглядевшись, я сквозь плотный туман увидел немного поодаль старика, который, сгорбившись, сидел под кипарисом. Медленно я приблизился к нему. Я еще не успел раскрыть рот, как старик засмеялся сухим, резким смехом, от которого у меня волосы встали дыбом. Он заговорил: «Если тебе нужен носильщик, я готов, А? У меня есть погребальная повозка. Каждый день я перевожу покойников, хороню их в Шах-Абдоль-Азиме*. Я и погребальные носилки делаю. У меня есть на всякий рост. Подберу в самый раз. Я готов хоть сейчас!»
Он громко смеялся, плечи его тряслись. Я показал ему на свой дом, но он не дал мне и слова сказать: «Ни к чему, – сказал он, – я и сам хорошо знаю, где твой дом. Вот сейчас…»
Он поднялся с места, я же вернулся домой и с трудом дотащил чемодан до дверей. У дома уже стояла старая, разбитая погребальная повозка, в которую были запряжены два старых, тощих одра. Сгорбленный старик сидел на козлах, и в руках у него был длинный бич. Он даже не оглянулся на меня. С большим трудом я поставил чемодан в повозку, где было специальное углубление для гроба, сам я тоже лег туда и положил голову на край углубления, чтобы смотреть по сторонам. Потом я подтащил чемодан себе на грудь и крепко обхватил его обеими руками.
В воздухе послышалось щелканье бича, лошади, тяжело дыша, тронулись с места, из ноздрей у них шел пар, который, словно клубы дыма, вился в пропитанном сыростью воздухе. Лошади ступали мягко. Их тощие ноги тихонько поднимались и беззвучно опускались на землю и напоминали руки воров, руки, кисти на которых по приговору отрубили и которые затем опустили в кипящее масло. Звон бубенцов на шеях лошадей глухо раздавался во влажном воздухе. Какое-то необъяснимое, непонятное спокойствие охватило всего меня, внутри все замерло. Я лишь ощущал на своей груди тяжесть чемодана.
Ее труп, ее тело… Как будто всегда эта тяжесть давила мне на грудь. Дорогу застилал плотный туман. Повозка быстро, но плавно проезжала мимо гор, полей и реки. Вокруг меня был какой-то новый, невиданный мною прежде ни во сне, ни наяву пейзаж. Высились горы, по обеим сторонам дороги росли удивительные, странные, словно кем-то проклятые деревья, за деревьями виднелись то треугольные серого цвета дома, то дома в виде призм или кубов с небольшими дверями и окнами без стекол. Эти окна напоминали безумные глаза бредящего. Не знаю, что заключалось в этих стенах, но нестерпимый холод, исходивший от них, проникал до самого сердца. Казалось, что в этих стенах никогда не жил ни один человек. Вероятно, эти дома были построены для призрачных теней каких-то неведомых существ.
Старик вез меня по какой-то неизвестной дороге или вообще по бездорожью. Местами попадались лишь голые стволы деревьев, деревья с искривленными стволами окаймляли дорогу. Выше и ниже дороги виднелись дома неведомых геометрических форм – в виде целого или усеченного конуса – с узкими, кривыми окнами, в щелях домов росли голубые лотосы, они вились по стенам и дверям.
Эта картина вдруг скрылась в густом тумане. Тяжелые дождевые тучи закрыли вершины гор, мелкий, как пыль, дождь посыпался с неба. Спустя некоторое время, погребальная повозка остановилась у подножия горы, на которой не было ни растительности, ни воды. Я сдвинул с груди чемодан и поднялся.
За горой была укромная лощина. Было тихо, чисто. Этого места я никогда прежде не видел, но почему-то оно показалось мне знакомым, как будто я мог его раньше вообразить. Земля была покрыта голубыми лотосами без запаха. Казалось, что здесь никогда не ступала нога человека. Я поставил чемодан на землю.
Старик-возчик повернулся ко мне: «Отсюда близко до Шах-Абдоль-Азима. Лучше места не найдешь, сюда и птица не долетит. А?»
Я сунул руку в карман, чтобы уплатить возчику. В кармане было лишь два крана и один аббаси*.
Возчик засмеялся сухим, резким смехом: «Не нужно, ладно, потом получу, я знаю, где твой дом. У тебя больше нет ко мне дел? А? Ты знаешь, ведь я умею хорошо копать могилы, нечего стесняться, пойдем к речке, там на берегу растет кипарис, я выкопаю для тебя яму по размерам чемодана, да и пойду».
Старик с ловкостью, которой от него нельзя было ожидать, спрыгнул с повозки, я поднял чемодан, и мы подошли к дереву на берегу пересохшей реки. «Здесь хорошо», – сказал старик.
Не дожидаясь ответа, лопатой и киркой он стал рыть яму. Я поставил чемодан на землю и застыл недвижим. Старик, согнувшись, с ловкостью опытного могильщика занимался своим делом. Неожиданно он откопал какой-то предмет, похожий на покрытый глазурью кувшин, и, завернув его в грязный платок, выпрямился: «Вот яма, как раз по чемодану, точь-в-точь. А?»
Я сунул руку в карман, чтобы с ним расплатиться. У меня остались лишь два крана и один аббаси.
Старик сухо и немного печально рассмеялся: «Не надо, не стоит, я знаю твой дом. А? Ведь вместо платы и нашел кувшин, вазу для цветов из древнего Рея*. А?»
И он, не выпрямляясь, стал хохотать. Плечи его тряслись, он снова завернул кувшин в свой грязный платок и спрятал за пазуху, потом пошел к повозке и ловко вскочил на козлы. Старик щелкнул бичом, лошади, тяжело дыша, тронули с места, бубенцы на их шеях как-то особенно зазвучали в сыром воздухе, и постепенно все скрылось за пеленой тумана.
Как только я остался один, я свободно вздохнул, словно с моей души сняли тяжелый груз. Всего меня объял удивительный покой. Я осмотрелся по сторонам. Здесь была небольшая лощина, окруженная холмами и голубоватыми горами. На некоторых горах виднелись древние постройки из толстых кирпичей и развалины, вблизи находилось русло пересохшей реки. Это было глухое, укромное, тихое место. Я был безмерно рад и подумал, что, когда обладательница этих больших глаз встанет от могильного сна и ей потребуется достойное место, будет хорошо, что она проснется вдали от других людей, от других покойников, ведь и при жизни она была далека от других.
Я осторожно поднял чемодан и поставил в яму. Яма как раз соответствовала размерам чемодана… Сюда и птица не долетит. Но мне хотелось в последний раз, один только разок заглянуть в чемодан. Я осмотрелся по сторонам. Никого не было видно. Я достал из кармана ключ, открыл крышку чемодана и, приподняв край черного платья, среди сгустков крови и копошащихся червей вдруг увидел два огромных черных глаза, безжизненно устремленных на меня, два глаза, в которых была погребена моя жизнь. Поспешно захлопнул я крышку, засыпал чемодан землей и утоптал землю ногами. Потом я принес и посадил куст голубых лотосов, чтобы полностью исчезли всякие следы могилы и никто не смог бы ее обнаружить. Я все так хорошо сделал, что и сам не отличил бы это место от прочих.
Закончив все, я осмотрел себя. Одежда была изорвана и испачкана грязью и черной запекшейся кровью, возле меня вились две большие золотистые мухи, а на мне копошились мелкие черви. Я пытался стереть кровавые пятна, но сколько ни слюнил рукав и ни тер, пятна лишь расползались и становились гуще. На всем теле я ощущал липкий холод крови.
Время близилось к закату. Без всяких мыслей пошел я по колее, оставленной колесами погребальной повозки. Когда стемнело, я потерял следы колес. Бездумно, бесцельно, безвольно в непроницаемой тьме я брел потихоньку по дороге, не зная, куда иду. После того как я увидел ее огромные глаза в сгустках крови, я брел и брел в темной ночи, в той глубокой ночи, что обволокла мою жизнь. Потому что те светившие мне два глаза закрылись навсегда, и мне теперь было все равно, достигну ли я какого-нибудь пристанища или никогда не доберусь до него.
Кругом царила мертвая тишина. Мне казалось, что все меня оставили, что я укрылся среди мертвых предметов. Между мною и глубокой темнотой, окутавшей мою душу, возникла какая-то связь. И в этой темноте, в этом молчании слышится нечто, чего мы не понимаем. У меня закружилась голова, к горлу подступила тошнота, я подошел к кладбищу у дороги, сел на камень и сжал голову руками, – я не мог понять, что со мной случилось.
Я очнулся от неожиданного сухого, резкого смеха. Я обернулся и увидел, что рядом со мной сидит человек с замотанной шарфом головой, который под мышкой держал какой-то предмет, завернутый в платок. Он обернулся: «Что ж, ты хотел добраться до города и заплутался. А? Ты, небось, думаешь, что это он тут околачивается среди ночи на кладбище? Не бойся, я имею дело с покойниками, я могильщик, до другого мне нет дела, я тут знаю все дорожки, все могилы. Вот, например, сегодня я копал могилу, наткнулся на этот кувшин, это ваза для цветов из старого Рея. А? Она не представляет никакой ценности, я отдам ее тебе. Пусть это будет на память от меня».
Я сунул руку в карман, достал два крана и один аббаси, но старик засмеялся сухим, резким смехом: «Нет, нет, – сказал он, – это ничего не стоит, я тебя знаю, я и твой дом знаю. Тут у меня стоит погребальная повозка, давай я довезу тебя до дому, здесь всего два шага».
Он положил мне на колени кувшин и встал. Плечи его тряслись от сильного смеха. Я взял кувшин и поплелся за сгорбленным стариком. За поворотом стояла старая, разбитая погребальная повозка, в которую были впряжены две вороные клячи. Старик ловко вскочил на козлы. Я тоже поднялся в повозку, лег в устроенное для гроба углубление, голову положил на его край, чтобы иметь возможность смотреть по сторонам. Кувшин я положил себе на грудь и придерживал его обеими руками.
Старик щелкнул бичом, и лошади, тяжело дыша, тронулись в путь. Они высоко и мягко подпрыгивали, и их копыта беззвучно опускались на землю. Бубенцы на их шеях как-то особенно звучали в сыром воздухе. Из-за облаков на землю смотрели звезды, похожие на сверкающие глаза в сгустках черной запекшейся крови. По всему моему телу разлилась приятная истома, только на груди я чувствовал тяжесть кувшина, как тяжесть трупа. Густо росшие деревья переплелись искривленными ветвями, словно они держались за руки, боясь в этой кромешной тьме поскользнуться и упасть на землю. Вдоль дороги тянулись странные дома с черными проемами окон и дверей, напоминавшие какие-то усеченные геометрические фигуры. Но стены этих домов светились, как светлячки, болезненно и тускло. Деревья испуганно жались друг к Другу, бежали друг за другом, стебли лотосов, казалось, цеплялись за их ноги, и они валились на землю. Меня преследовал запах трупа, запах разлагающегося мяса, словно трупный запах пропитал мое тело, будто всю свою жизнь я пролежал в черном гробу, и какой-то горбатый старик, которого я не знал в лицо, кружил вокруг меня среди теней, в тумане.
Погребальная повозка остановилась, я взял кувшин и спустился на землю. Я стоял у дверей своего дома… Потом я быстро вошел в комнату, поставил кувшин на стол, принес из кладовой спрятанную там жестянку, которая служила мне копилкой, и подошел к двери, чтобы отдать жестянку старику возчику вместо платы. Но его не было, не осталось следа ни его самого, ни его повозки. Опечаленный, я снова вернулся в комнату, зажег лампу и развернул платок, в котором был кувшин. Весь кувшин был покрыт светлой древней фиолетовой потрескавшейся глазурью, которая приобрела золотистый цвет пчелы. С одной стороны на нем был ромб, внутри по его краю шел узор из голубых лотосов, а в середине…
В середине ромба было ее изображение… Удлиненное женское лицо с черными, огромными, необычайно большими глазами. Они упрекали меня, как будто я совершил непростительный грех, сам не подозревая того.
Страшные, колдовские глаза, взволнованные и изумленные, угрожающие и обещающие. Эти глаза пугали и манили, и в них сверкало что-то сверхъестественное, опьяняющее. Выступающие скулы, высокий лоб, тонкие сросшиеся брови, полные полуоткрытые губы и растрепанные волосы, несколько прядок лежит на висках.
Я извлек из жестяной коробочки рисунок, который вчера набросал с нее, сопоставил с изображением на кувшине – ни малейшей разницы. Казалось, это был один и тот же рисунок. Это была одна женщина, и выполнил оба рисунка один человек. Это была работа какого-то несчастного художника, разрисовывавшего пеналы. Возможно, что дух художника, рисовавшего на кувшине, перевоплотился в меня, когда я рисовал, и моя рука подчинилась его воле. Эти два рисунка нельзя было различить, разница заключалась лишь в том, что материалом мне служила бумага, а тот рисунок был сделан на покрытом светлой глазурью древнем кувшине. Художник придал изображению какую-то таинственность, дух удивительного, необычного, в глубине глаз светились искры ненависти. Нет, этому нельзя было поверить! Те же огромные, безумные глаза, то же сосредоточенное, напряженное и одновременно спокойное лицо! Никто не может себе представить, какие я испытывал чувства! Мне хотелось бежать от самого себя. Неужели может случиться нечто подобное? Снова передо мною возникла вся моя несчастная жизнь. Разве не было достаточно для меня знать одни глаза? Теперь две одинаковыми глазами, принадлежащими ей глазами, смотрели на меня! Нет, это было совершенно невыносимо! Глаза той, которая была похоронена у горы, под кипарисом, на берегу высохшей реки. Похоронена под голубыми лотосами, в запекшейся крови, среди червей, которые справляют возле нее пир, и где скоро корни растений прорастут сквозь зрачки ее глаз, чтобы сосать их влагу… И вот теперь эти глаза, живые, снова смотрят на меня.
Я не сознавал себя таким уж презренным и несчастным! Под влиянием чувства какой-то тайны, которое скрывалось во мне, родилась непонятная радость, удивительное ощущение радости, потому что я понял, что у меня в древности был товарищ по несчастью. Разве не был этот древний художник, художник, который расписывал этот кувшин сотни, может быть, тысячи лет назад, моим товарищем по несчастью? Разве он не пережил то же, что и я?
До этого момента я считал себя самым несчастным существом на свете, но теперь я понял, что некогда в тех горах, в тех разрушенных строениях, домах, сложенных из тяжелых камней, жили люди, кости которых давно истлели, и, может быть, атомы некоторых из них живут и теперь в голубых лотосах, и я понял, что среди этих людей ж ил некогда несчастный художник, проклятый художник, может быть разрисовывавший, подобно мне, пеналы, точно такой же несчастный, как я. И теперь я понял, смог понять, что и он страдал из-за двух громадных черных глаз точно так же, как и я. Это давало мне утешение.
Наконец, я положил свой рисунок рядом с кувшином, пошел и разжег жаровню. Когда уголь раскалился, я поставил жаровню возле рисунка, сделал несколько затяжек опиума и в полузабытьи уставился на изображение. Я хотел собраться с мыслями, и лишь эфемерный дурман наркотика мог помочь мне сосредоточиться и дать покой моему мозгу.
Я выкурил весь оставшийся опиум, надеясь, что дурман развеет все трудности, все завесы, стоявшие перед глазами, все эти далекие, покрытые пеплом воспоминания. Наступило то состояние, которого я ожидал, и оно даже было выше моих ожиданий. Постепенно мои мысли обострились, стали значительными, в них появилось что-то колдовское, и я погрузился в полузабытье, в полуобморочное состояние.
Затем – будто с груди моей сняли тяжесть, будто для меня перестал существовать закон тяготения – я легко и свободно отдался своим мыслям, значительным, приятным и тонким. Меня охватило какое-то глубокое, невыразимое наслаждение, я освободился от цепей тяжести своего тела, все мое существо перешло в тупой и бесчувственный мир растений. Спокойный, но наполненный какими-то волшебными, радужными и приятными формами мир. Затем нить моих мыслей порвалась, и они растворились в этих красках и формах. Я погрузился в волны, ласковые и легкие. Я слышал биение своего сердца, чувствовал ток крови в артериях. Это состояние было для меня полным смысла и наслаждения.
Всем сердцем мне хотелось предаться забвению. Если бы было возможно, чтобы это забвение длилось вечно, если бы мой сон перешел в небытие и я перестал чувствовать, если бы можно было раствориться в красках, в мелодии или в радужных лучах, а затем эти волны, эти формы увеличились бы, пока не исчезли совсем, – вот тогда я достиг бы своих желаний.
Понемногу я впал в состояние прострации, как будто какая-то приятная усталость нежными волнами омывала мое тело. Затем я почувствовал, будто жизнь моя возвращается вспять. Постепенно я начал различать события прошлого, забытые времена своего детства. Я не только видел, но и принимал участие в происходившем, ощущал его. С каждым мгновением я становился меньше ростом и моложе, и вдруг мои мысли затуманились и исчезли, мне показалось, что тело мое повисло на тоненьком крючке над глубоким черным колодцем. Потом я сорвался с крючка, полетел вниз, но ни на что не наткнулся. Это была бездонная пропасть в вечной ночи. Затем перед моими глазами одна за другой возникли завесы. На миг я потерял сознание. Когда очнулся, я увидел, что нахожусь в маленькой комнатке и в таком положении, которое показалось мне странным, но, во всяком случае, оно было для меня естественным.
***
Тот мир, в котором я очнулся, вся обстановка были мне знакомы и близки настолько, словно я к ним был привязан больше, чем к своей прежней жизни и среде. Казалось, что это отражение моей реальной жизни. Это был какой-то другой мир, но настолько связанный со мной, что было похоже, будто я вернулся в свою родную среду, что я снова родился в каком-то древнем, но в то же время близком и привычном мне мире.
Смеркалось, в небольшой нише горел фитилек, в углу комнаты была постлана постель. Я бодрствовал, я чувствовал, что весь горю и пятна крови покрывают мой шарф и халат, руки были тоже все в крови. Но вместе с лихорадкой и головокружением мною овладело какое-то волнение, беспокойство, которое было гораздо сильнее мысли о необходимости уничтожить следы крови. Меня неотступно преследовала мысль о том, что придет полиция и заберет меня, ведь я и раньше много думал о том, что полиция должна меня арестовать. И я решил, перед тем как меня заберут, выпить пиалу с ядом из бутыли, которая стояла на полке. Написать обо всем стало для меня необходимостью, которая превратилась в долг. Мне хотелось вытащить наружу того дэва*, который сидел во мне и терзал меня. Я хотел излить на бумаге все свое раздражение! Наконец, после некоторого сомнения я придвинул светильник и начал так…
***
Я всегда думал: молчание – это лучшее из всего сущего, я думал: как было бы хорошо, если бы человек мог жить на берегу моря, подобно крылатой цапле. Однако теперь это не в нашей власти, и что есть, то есть! Кто знает, может быть, сейчас или через час явятся пьяные стражники и заберут меня. Я совершенно не намерен спасать свою шкуру. К тому же нет смысла запираться. Допустим, я уничтожу пятна крови, но до того как я попаду к ним в руки, и выпью пиалу вина из той бутыли, той бутыли, что досталась мне по наследству и которую я поставил на полку.
Сейчас я хочу выжать всю свою жизнь, как кисть винограда, и этот сок по капле влить в сухое горло своей тени, подобно воде, которую вливают в горло умирающему*. Я лишь хочу, до того как меня уведут, передать на бумаге те муки, которые, подобно проказе или злокачественной опухоли, разъедают меня в углу этой комнаты. Именно так я смогу привести в порядок свои мысли. Неужели моя цель – написать завещание? Ни в коем случае! Ведь у меня нет ни имущества, которое бы забрали чиновники, ни веры, которую бы утащил дьявол. Что же на земле может иметь хоть малейшую ценность для меня? Все, что у меня было в жизни, я потерял, оставил. Я сам хотел, чтобы оно ушло.
Если, когда я уйду, исчезну из жизни, кому-нибудь придет в голову прочесть эти мои листки, что ж, пусть читает, не захочет, пусть хоть сто лет не читает, черт с ним!
Я пишу в силу крайней необходимости, которую я ощущаю внутренне. Я нуждаюсь, больше всего нуждаюсь в том, чтобы поведать свои мысли своему воображаемому существу, своей тени. Эта отвратительная тень, которая согнулась на стене яри свете светильника, как будто жаждет внимательно прочесть то, что я написал, и проглотить. Эта тень несомненно разбирается во всем лучше меня. Я могу разговаривать лишь со своей тенью. Это она вынуждает меня говорить. Лишь она может меня понять. Конечно же, она понимает… Я хочу влить по капле в сухую глотку своей тени горькое вино своей жизни и сказать: «Вот это моя жизнь!»
Кто видел меня вчера, видел сломленного больного юношу. Но сегодня перед ними старый, согбенный человек с седыми волосами, потухшим взглядом и заячьей губой. Я боюсь выглянуть в окно на улицу, боюсь посмотреть на себя в зеркало, потому что повсюду вижу свою тень. Однако для того чтобы объяснить своей сгорбившейся тени свою жизнь, я прежде всего должен ей кое-что рассказать. Ах, сколько у меня историй, связанных с моим детством, любовью, половой жизнью, свадьбой и смертью! И ни одна из них не соответствует истине. Я устал от всех этих историй и жонглирования словами.
Я постараюсь выжать эту виноградную кисть. Но будет ли в этом хоть крупица правды? Этого я не знаю. Я не знаю, где нахожусь и где находится этот клочок неба над моей головой, и та пядь земли, на которой я сижу: в Нишапуре*, Балхе* или в Бенаресе*. Во всяком случае я ничему не верю. Я достаточно насмотрелся противоречивых вещей, я слышал многое, мой взор скользил по поверхности многих предметов. Дух этих предметов скрыт под твердым и нежным слоем. Теперь я ничему не верю. Я и сейчас сомневаюсь в устойчивости и весомости предметов, в их истинной реальности. Не знаю, можно ли поверить ступе, стоящей в углу двора, даже если, постучав по ней пальцем и спросив у нее, прочна ли она и устойчива, получишь от нее положительный ответ.
Неужели я какой-то особенный, необыкновенный человек? Не знаю. Однако, когда я только что взглянул в зеркало, я не узнал себя. Нет, тот «я», прежний, умер, истлел, но между нами нет никакой границы, никакой пропасти. Я должен рассказать о себе, но не знаю, с чего начать. Вся моя жизнь состоит из различных историй. Я должен выжать виноградную кисть и сок ее по капле влить в сухую глотку этой старой тени.
С чего начать? Ведь те мысли, которые теперь кипят в моей голове, родились только что, они не связаны ни с минутами, ни с часами прошлого, с историей. Случай, происшедший вчера, может оказаться для меня более древним, чем события тысячелетней давности, исчезнувшие бесследно.
Вероятно, с тех самых пор, как все мои связи с миром живых оборвались, перед моим взором отчетливо проступило все мое прошлое.
Прошлое, будущее, часы, дни, месяцы и годы – все для меня едино. Детство, старость – пустые слова, и ничего больше. Они что-то значат лишь для обычных людей, для черни, я с усилием искал это слово, «для черни», для которой жизнь делится на времена года, разграничена, подобно временам года в умеренном климате.
Однако моя жизнь вся состояла лишь из одного времени года, из одного периода, словно она протекала в какой-то холодной стране, в вечной темноте, при этом где-то внутри меня постоянно теплился огонь, который плавил меня, как свечу.
В четырех стенах, составляющих мою комнату, за крепостной стеной, которая окружает меня, мои мысли, моя жизнь постепенно, понемногу плавились.
Нет, я ошибаюсь: моя жизнь похожа на сырое полено, которое лежит среди других поленьев и загорелось от других дров и угля. Оно само не горит, оно лишь тлеет и чадит от чужого пламени и дыма.
Моя комната, как и другие, сложена из кирпичей на остатках тысяч древних построек. На оштукатуренных степах виднеются надписи. Совсем как в гробницах. Мельчайшие детали комнаты, как, например, паутина в ее углу, могут долгими часами занимать мои мысли. С тех пор как я слег в постель, я мало занимаюсь своими делами. Длинный гвоздь, вколоченный в стену, остался от нашей колыбели – моей и моей жены. Вероятно, впоследствии он испытывал на себе тяжесть многих и многих детей. Немного ниже гвоздя к стене прибита доска. Из-под нее доносятся запахи, которые оставили здесь жившие прежде люди. Это стойкие, плотные запахи – и никакой ветер или воздушные течения не могли их уничтожить – запах пота, застарелых болезней, запах из рта, от ног, запах прогорклого масла, гниющей циновки, подгорелой яичницы, различных отваров, жареного лука, супа, сыра, детских пеленок, запах, исходящий от новорожденного младенца, запахи, доносящиеся с улицы, запах покойника или агонизирующего, того, кто еще живет и продолжает сохранять присущий ему запах. И еще много других запахов, истинное происхождение которых мне неясно, но которые тоже оставили свой след.
Комната имеет две темные кладовки и два окна наружу, в мир черни. Одно окно обращено в наш двор, другое – выходит на улицу. Отсюда от меня протягивается нить к городу Рею. Город, который называют «невестой мира»: в нем тысячи улиц и переулков, нагроможденных друг на друга домов, школ и караван-сараев. Город, который считается величайшим в мире, – этот город живет и дышит за стенами моей комнаты. Здесь, в этой комнате, стоит лишь мне закрыть глаза, в углу перед моим мысленным взором встают стертые, размытые тени города, все то, что поразило мое воображение: этот громадный город с его дворцами, школами и садами.
Эти два окна соединяют меня с внешним миром, с миром черни. В комнате на стене висит зеркало, в котором я вижу свое лицо, и в моем ограниченном мире это зеркало занимает значительное, более важное место, чем чернь, которая не имеет со мной никакой связи.
Из всего городского пейзажа в свое окно я вижу лишь жалкую мясную лавчонку, в которой за день продается не более двух бараньих туш. Всякий раз, когда я смотрю в окно, я вижу мясника. Каждый день рано утром перед лавкой останавливаются две черные тощие клячи, чахоточные клячи с сухим глубоким кашлем, с иссохшими передними ногами, с копытами, напоминающими руки, на которых по какому-то нелепому приговору отрезали кисти и которые опустили в кипящее масло. По бокам лошадей свисают бараньи туши. Мясник жирными руками поглаживает свою крашенную хной бороду. Сначала он оценивающим взглядом осматривает бараньи туши, затем отбирает две из них, пробует на вес курдюки и вешает туши на крюки в лавке. Лошади, тяжело дыша, трогают с места. А мясник поглаживает, ласкает эти окровавленные туши с перерезанными горлами, с вылезшими из орбит глазами, с окровавленными веками; затем он берет большой нож с костяной ручкой и осторожно режет туши на части, потом с улыбкой продает их покупателям. С каким удовольствием он выполняет всю эту работу! Я убежден, что он испытывает какое-то особенное наслаждение. Та желтая неуклюжая собака с толстой шеей, которая бродит по нашему кварталу и с жалким видом наблюдает за руками мясника, та собака все это знает. Она тоже знает, что мясник испытывает наслаждение от своей работы.
Несколько поодаль под навесом сидит странный старик, перед которым на тряпке разложено все его имущество: серп, две подковы, несколько цветных бусин, нож, мышеловка, ржавые клещи, приспособление для изготовления эмали, гребень со сломанными зубцами, лопатка, старый глазурованный кувшин, покрытый грязным платком. Часами, днями, месяцами я видел его в окно. На нем всегда грязный шарф и шуштерский халат*. Ворот расстегнут, и через него виднеется грудь, поросшая седыми полосами, воспаленные веки съедены какой-то хронической отвратительной болезнью, на рукаве висит амулет. Лишь в канун пятницы он раскрывает рот с желтыми, словно источенными червями зубами – читает Коран. Этим, должно быть, он зарабатывает на хлеб, так как я никогда не замечал, чтобы кто-нибудь что-нибудь у него купил. Кажется, в кошмарах мне чаще всего видится лицо этого человека. Интересно, какие мерзкие и дурацкие мысли роятся в этой бритой голове, повязанной чалмой кремового цвета, под этим узким лбом? Словно лежащая перед стариком тряпка и все разложенное на ней барахло имеет какую-то особую связь с его жизнью. Сколько раз я собирался пойти поговорить с ним или купить у него что-нибудь, но все никак не мог решиться.
Моя кормилица говорила, что этот человек в юности был гончаром, а теперь у него остался этот единственный кувшин, теперь он зарабатывает на хлеб мелочной торговлей.
Все это было единственной моей связью с внешним миром. В моем внутреннем мире существовали только кормилица и та потаскуха, моя жена. Моя кормилица была и ее кормилицей. Мы с женой были не только близкими родственниками, но и вскормлены оба грудью одной кормилицы. Вообще-то говоря, ее мать была и моей матерью. Я ведь никогда не видел своих родителей, и меня вырастила та высокая женщина с пепельными волосами, ее мать, которую я любил, как родную, и именно поэтому я женился на ее дочери.
О своих родителях я слышал разные истории, но лишь одна из них, которую рассказывала кормилица, кажется мне наиболее правдоподобной. Мой отец и дядя были близнецами. У них были одинаковые лица, фигуры, они вели себя одинаково, и даже голоса у них были одинаковые, так что их не просто было различить. Кроме того, между ними существовала тесная духовная связь, даже ощущения у них совпадали настолько, что если один из них заболевал, то заболевал и другой. Говорили, что они были как две половинки разрезанного яблока. В конце концов оба они занялись торговлей и в двадцатилетнем возрасте отправились в Индию и стали торговать товарами, производившимися в Рее: цветными хлопчатобумажными тканями, халатами, шалями, иголками, глиняной посудой, мылом из местной глины, пеналами. Отец оставался в Бенаресе, а дядю он послал торговать в другие города Индии. Спустя некоторое время отец влюбился в юную девушку Бугам Даси, танцовщицу в храме, посвященном Лингаму*. Она должна была исполнять ритуальные танцы перед громадным изображением Лингама. Это была милая девушка с кожей оливкового цвета, с грудями, как лимоны, с громадными удлиненными глазами, тонкими сросшимися бровями и красным пятнышком между ними.