355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Отто » Священное » Текст книги (страница 6)
Священное
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:01

Текст книги "Священное"


Автор книги: Рудольф Отто



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Глава десятая. Что такое иррациональное?

1. Бросим взгляд назад на все ранее сказанное. В подзаголовке нашей книги говорится об иррациональном в идее божественного. С этим словом сегодня играют, как в спорте. «Иррациональное» ищут в самых разных областях. При этом по большей части не затрудняют себя точно указать, что же под ним подразумевают и нередко понимают под этим самые различные вещи или делают его таким туманно всеобщим, что подвести под него можно все, что угодно. Здесь мы встречаемся и с чисто фактическим, и с закономерным; с эмпирическим и рациональным; со случайным и необходимым; с психологическим и трансцендентальным; с познаваемым апостериори и определяемым априори; с властью, волей и произволом – и с разумом, познанием и с ценностью; с влечением, инстинктом и темными силами подсознательного – и с рассудительностью, рефлексией и разумными планами; с мистическими глубинами, волнениями души – и с человечностью, вдохновением, предчувствием, проницательностью, пророчеством и, наконец, также с «оккультными» силами. Либо говорят вообще о беспокойном стремлении и общем брожении времени, о прикосновении к неслыханному и невиданному в поэзии и изобразительных искусствах. Все это и даже еще больше может быть «иррациональным» и делается им в современном «иррационализме», независимо от того, хвалят его или проклинают. Тот, кто сегодня употребляет это слово, обязан сказать, что он тем самым подразумевает. Мы уже сделали это в первой главе. Мы подразумеваем под «иррациональным» не смутное и тупое, еще не вошедшее в Ratio, нечто препятствующее рационализации в инстинктивной жизни или в сцеплениях космического механизма. Мы придерживаемся такого словоупотребления, при котором можно, например, сказать: «В этом есть что-то иррациональное», когда сталкиваемся со странным, не поддающимся в силу своей глубины разумному истолкованию событием. Мы понимаем под «рациональным» в идее божественного то, что в своей данности доступно нашей способности понятийного познания, что входит в область заслуживающих доверия и определимых понятий. Мы утверждаем затем, что вокруг этой области понятийной ясности лежит таинственно-затемненная сфера, которая уклоняется не от нашего чувства, а от нашего понятийного мышления, и которую мы поэтому называем «иррациональным».

2. Это можно пояснить следующим образом. Нашу душу может заполнять, скажем, чувство глубокой радости, причем так, что нам не сразу видны причины этого чувства или тот объект, с которым оно связано. (Ибо радость всегда соотнесена с каким-нибудь объектом, мы всегда радуемся чему-либо от чего-то.) Причины этой радости на протяжении какого-то времени нам неясны. Но если мы обратим на них внимание, начнем размышлять, то они проясняются. Теперь мы можем определенно назвать ранее темный объект нашей радости, ясно его разглядеть, можем сказать, что он из себя представляет и каково то, что наполняет нас радостью. Такой объект мы уже не будем считать иррациональным, хотя какое-то время он был невнятным, был дан не ясному понятийному пониманию, а только чувству. Но совершенно иначе происходит с блаженством в связи с fascinans нуминозного. Даже при максимальном напряжении нашего внимания здесь не удается выявить «Что» и «Как» предмета, доставляющего блаженство из темноты чувства в область понятийного понимания. Он остается в неизбывной темноте чисто чувственного непонятийного опыта, и нотное письмо идеограмм нами даже не интерпретируется, оно нам только на что-то намекает. Именно это мы называем иррациональным.

То же самое относится ко всем прочим моментам нуминозного. А очевиднее всего – к моменту mirum. Будучи «совершено иным», mirum не сказуемо. То же самое можно сказать об «ужасе». При обычном страхе я могу изложить в понятиях, могу сказать, что есть то, чего я боюсь – например, ущерба или смерти. При моральном благоговении я тоже могу сказать, что его вызывает, например, геройство или сила характера. Но о том, что меня страшит в «ужасе» или что я восхваляю как Augustum – этого не скажет ни одно понятие. Это столь же «иррационально», как иррациональна «красота» композиции, которая точно так же лежит за пределами всякого понятийного рационального анализа.

3. Тем самым иррациональное ставит перед нами проблему. Постановка ее нас не успокаивает и не открывает окон и дверей для какой угодно мечтательной болтовни. Мы должны самым точным образом установить ближайшие идеограмматические значения моментов иррационального, чтобы закрепить в постоянных «знаках» колеблющиеся чувственные явления, чтобы прийти так к однозначности и общезначимости того, что нам открылось, к формированию «здорового учения», имеющего прочные скрепы и стремящегося к объективности, даже если работает оно не с адекватными понятиями, а лишь с понятиями-символами. Речь тут идет не о невозможной рационализации иррационального, но о четком установлении этих моментов, и благодаря этому противиться «иррационализму» и произволу мечтательной болтовни. В этом смысле справедливо требование Гете:

Есть большая разница, стремлюсь ли я из света во тьму или от тьмы к свету; или, если ясность мне больше не по вкусу, готов ли я окутаться в какие-то сумерки, либо убежден в том, что ясность покоится на глубоком, труднодостижимом основании, и хочу как можно больше воспринять из этого нелегко выразимого основания.[58]58
  Схематизация иррационального посредством рационального.


[Закрыть]

4. В связи с таким употреблением термина «иррациональное» по отношению к ratio как понятийной способности рассудка мы можем сослаться на человека, которого никто не заподозрит в «мечтательности», – на Клауса Хармса и его тезисы 1817 года. То, что мы именуем рациональным, он называет разумом; то, что мы именуем иррациональным, он называет мистическим. В тезисах 36 и 37 он говорит так:

36. Кто желает своим разумом овладеть первой буквой религии, а именно «священным» – пусть позовет меня к себе!

37. Мне ведомо религиозное слово, которым разум наполовину владеет, а наполовину нет – это «праздник». Разум тут говорит: «праздновать», значит «не работать» и т. п. Но стоит слову обратиться в «празднество», и разум тотчас отступает, это для него слишком удивительно и высоко. Так же и с «освящением», «благословением». Язык так богат, а жизнь так полна вещей, которые так удалены и от разума, и от телесных чувств[59]59
  Это и есть наше «иррациональное».


[Закрыть]
. Общей для всех этих вещей областью является «мистическое». Религия есть часть этой области – terra incognita для разума.

Глава одиннадцатая. Средства выражения нуминозного
1. Прямые

Прояснению сущности нуминозного чувства служат размышления над тем, какое внешнее выражение оно получает, как это чувство передается и переходит от души к душе. Правда, в собственном смысле слова, оно вовсе не «переносится»: ему нельзя «научиться», его можно лишь пробудить из духа. То же самое иной раз утверждают относительно религии вообще и в целом. Это неверно. В религии есть очень многое, чему можно научиться, т. е. передаваемое посредством понятий, и даже на школьных уроках. Не передается подобным образом только эта подпочва, эта подоснова религии. Она может только пробуждаться внешним воздействием. Меньше всего этого можно достичь с помощью одних только слов, но можно так, как обычно передаются чувства и душевные состояния – посредством сочувствия и вчувствования в то, что происходит в душе другого человека. Поза, жест, интонация, выражение лица, свидетельствующие об особой значимости дела, торжественность собрания и благоговение молящейся общины передают это чувство куда лучше, чем все слова или те негативные наименования, которые были найдены для этого нами самими. Позитивно этот предмет никогда ими не передать. Они помогают лишь постольку, поскольку желают обозначить некий предмет вообще и одновременно противопоставить его другому, от которого он отличается и в то же время превосходит его. Примерами такого обозначения являются незримое, вечное (= вневременное), сверхъестественное, потустороннее. Либо эти слова – просто идеограммы тех своеобразных содержаний чувств, понять которые можно лишь в том случае, если они ранее переживались. Наилучшим средством тут будут сами «священные» ситуации, передаваемые наглядным образом. Тот, кто внутренне не переживает нуминозного, читая шестую главу книги Исайи, тому не помогут никакие «песни и речи». Даже проповедь, когда ее не слышат, незаметно становится теорией. Ни одна другая составная часть религии так не нуждается в viva vox, как эта, равно как в живом соучастии общины и личностном общении. Сузо говорит о такой передаче:

Одно следует знать: подобно тому, как слушать саму сладостную музыку не то же, что слушать только разговор о ней, так не сравнятся друг с другом слова, воспринятые с истинной благосклонностью, слова, проистекающие из живого сердца и произнесенные живыми устами, с теми же словами, когда они ложатся на мертвый пергамент… Не знаю, кок это происходит, но они застывают и блекнут, словно сорванные розы. Так угасает то, что красотой своей трогало сердце. А потому и воспринимаются слова в сухости сухого сердца.[60]60
  Seuse's deutsche Werke, hrg. Denifle. S. 309.


[Закрыть]

Но и в форме viva vox слово само по себе бессильно, если нет идущего навстречу «духа в сердце» – без конгениальности воспринимающего, без «conformem esse verbo», как говорил Лютер. И наилучшим образом содействовать этому должен именно этот дух. Там же, где он есть, очень часто достаточно малейшего раздражения, отдаленнейшего внешнего побуждения. Удивительно, как мало иной раз надо от речи – причем зачастую очень неуклюжей и запутанной, – чтобы привести дух в сильнейшее, непременнейшее возбуждение. И там, где он «веет», там имеются и рациональные словесные выражения– по большей части означающие лишь нечто общее для всякой душевной жизни, – достаточно сильные для того, чтобы вызвать отзвук в душе. Пробуждение того, что было выражено ими лишь схематически, происходит тут же и едва ли нуждается в подмоге. Тот, кто читает Писание «в духе», живет в нуминозном, даже если он о нем не имеет ни малейшего понятия и не слыхал этого названия, даже если сам он не способен проанализировать свое собственное чувство и выделить его оттенки.

2. Непрямые

Прочие средства выражения и пробуждения нуминозного чувства являются непрямыми, т. е. это – все средства выражения родственных ему или схожих с ним естественных чувств. Такие чувства нам хорошо известны, они обнаруживаются всякий раз, когда мы размышляем о тех выразительных средствах, к которым религия прибегала повсеместно и с древнейших времен.

а) Одно из самых примитивных – которое поздне в возрастающей степени воспринималось как недостаточное и в конечном счете было отвергнуто как «недостойное» – это, совершенно естественно, чувство страшного, опасного, даже ужасного. Поскольку эти чувства сильно напоминают чувство tremendum, то их проявления служили косвенными средствами выражения прямо не выразимого «ужаса». Чудовищность первобытных идолов и изображений богов часто кажется нам сегодня отвратительной, но доныне, как у дикарей, так иной раз даже и у нас самих, они способны вызывать подлинное чувство религиозного «ужаса» (вызванное в воображении или представлении страшное остается наисильнейшим возбудителем). Мрачные, суровые, а отчасти и страшные древние византийские «панагии» вызывают у многих католиков большее благоговение, чем милые Мадонны Рафаэля. Эта черта особенно хорошо видна по некоторым индийским изображениям богов. Дурга, «Великая Мать» жителей Бенгалии, культ которой воистину окутан облаком глубочайшего благоговейного ужаса, канонически изображается с поистине дьявольской рожей. Эту смесь отвратительно-страшного и высшей священности нигде нельзя изучить в более чистом виде, чем в одиннадцатой книге «Бхагавадгиты». Вишну, который для верующих в него есть само благо, желает показать себя здесь Арджуне во всей своей божественности. Душа поэта нашла для этого в качестве средства выражения только ужасное, хотя одновременно пронизанное соответствующим моментом грандиозного.[61]61
  Иррациональный момент ogre нигде не представлен лучше, чем в этой главе, относящейся поэтому к классическим произведениям в истории религии.


[Закрыть]

в) На более высокой ступени именно грандиозное или возвышенное сменяет в качестве средства выражения страшное. В непревзойденной форме мы находим это у Исайи (гл. 6). Превознесен здесь высокий престол, возвышенны царский облик, ниспадающие ризы, торжественный двор из окружающих его ангелов. Вместе с постепенным преодолением страшного соотнесенность с возвышенным делается постоянной и выступает как правомерная вплоть до высших форм религиозного чувства. Это указывает на сокровенное родство нуминозного и возвышенного, общность между ними выходит за пределы просто случайного сходства. На это обратил внимание еще Кант в «Критике способности суждения».

с) До сих пор сказанное относится к первому найденному нами выше моменту нуминозного, который мы символически обозначили как tremendum. Вторым моментом было затем таинственное, или mirum. А здесь мы обнаруживаем теперь то соответствие и те выразительные средства, которые встречаются во всех религиях, кажутся вообще чем-то неотъемлемым от религии. Речь идет о чуде, «излюбленном дитя веры». Если бы и без того нас не учила этому вся история религии, мы могли бы его априори сконструировать и вывести, исходя из найденного нами момента «таинственного». Ведь в естественной области чувств не найти ничего другого столь же непосредственно соответствующего религиозному чувству несказанного, невыразимого, совершенно иного, сокровенного, чем вполне «натуральное» чувство непонятного, непривычного, загадочного, где бы и как бы оно нам ни встречалось. В особенности это касается непонятного, которое одновременно могущественно и страшно, т. е. двояким образом соответствует нуминозному, а именно в моменте «таинственного» и в моменте tremendum. Если чувство нуминозного вообще можно возбудить с помощью сходных естественных чувств (чтобы затем на них переноситься), то это должно обнаруживаться именно здесь. Так и происходило в действительности – повсеместно и со всем человечеством. То, что входило в сферу его действий как непонятное и пугающее, то, что вызывало изумление или оцепенение в природных процессах, событиях, в людях, животных или растениях, в особенности будучи сопряженным с чем-то могущественным или ужасным, то всегда пробуждало сначала демонический страх, а затем и священный трепет, становясь portentum prodigium miraculum. Так и только так возникало чудо. И наоборот, подобно тому, как выше tremendum служило для фантазии стимулом для отыскания или творческого изобретения страшного в качестве выразительного средства, так и таинственное становилось мощнейшим побудителем «чуда» для наивной фантазии. Его ожидают, его выдумывают, о нем рассказывают; «чудо» выступает как неустанный импульс для неисчерпаемой изобретательности в сказках, мифах, сагах, легендах; оно пронизывает ритуал и культ; вплоть до нашего времени оно остается сильнейшим фактором для сохранения живого религиозного чувства в наивном сознании. Но так же как в процессе продвижения к более высокому развитию примитивная схема «страшного» сменяется схемой возвышенного, так и здесь происходит нечто внешне подобное: на более высокой ступени чудо блекнет, Христос, Мухаммед и Будда равным образом отказываются от имени «чудотворца», а Лютер отвергает «внешние чудеса» как «фокусы» или «яблоки и орехи для детишек».

d) Подлинно «таинственное», как мы уже говорили выше, есть нечто большее, чем просто «непонятное», но между ними существует некая аналогия, что сказывается на иных кажущихся поначалу странными явлениях, которые, однако, вполне понятны с точки зрения выдвинутого нами закона притяжения. Например, чем объясняется то, что именно «аллилуйя», «кирие», «шела» и им подобные древние и уже наполовину понятные слова из Библии и Псалтыри не умаляют благоговения, но как раз увеличивают его; почему именно они ощущаются как особенно «торжественные» и стали особенно излюбленными? Связано ли это только с любовью к архаике, с привязанностью к привычному? Разумеется, нет, ибо эти слова пробуждают чувство таинственного, «совершенно иного». Месса на латыни воспринимается наивным католиком не как неизбежное зло, но как нечто в высшей степени священное. То же самое относится к старославянскому в русской литургии, к лютеровскому немецкому нашего собственного богослужения, а также и к санскриту, используемому в буддистском культе в Китае и Японии, к «языку богов» в ритуалах жертвоприношения у Гомера и многому другому. К этому относится также наполовину явленное и наполовину сокровенное в греческой литургии, равно как и во многих других литургиях. Остатки мессы, к которым возвращаются в наших лютеранских ритуалах, вызывают благоговение именно там, где они понятийно не упорядочены, никак не четкими схемами той или иной новейшей практики. В последних все так продуманно и предумышленно, в них так боятся нарушить единство «диспозиции», что нет ничего многозначного и случайного. Но нет и ничего вызывающего предчувствие, поднимающегося из бессознательного, ничего «пневматического», а потому они чаще всего и не слишком духовны

Что объединяет все эти явления? Именно соответствие между не вполне понятным, непривычным (но одновременно чтимым в силу древности) и таинственным как таковым, которые его благодаря этому как бы символически выражают и пробуждают посредством анамнезиса по сходству.

3. Средства выражения нуминозного в искусстве

а) В искусствах наиболее действенным средством изображения нуминозного почти повсеместно является возвышенное. В особенности в архитектуре. Причем здесь, по-видимому, раньше всего. Трудно избавиться от впечатления, что этот момент пробудился уже в эпоху обелисков. Даже если установка этих гигантских скальных блоков – отесанных или нет, установленных по одиночке или огромными кругами – первоначально имела целью магическим образом локализовать нуминозное, собрав его, как «силу» в большой массе и тем самым охранять его, то неизбежной была и быстрая трансформация мотива. Смутное чувство торжественного величия, почти помпезного возвышенного жеста является изначальным, оно часто встречается даже у «первобытного» человека. Когда в Египте, в Мастабе воздвигались обелиски и пирамиды, эта ступень, конечно, уже была достигнута. Без сомнения, строители этих мощных храмов и этого Сфинкса в Гизе создавали их для того, чтобы чувство возвышенного (а тем самым и нуминозного) пробуждалось в душе чуть ли не как механический рефлекс. Сами знали об этом чувстве и желали его выразить[62]62
  Относительно живописи см.: Ollendorf О. Andacht in der Malerei. Leipzig, 1912. По поводу звуковых экспрессии нуминозного ср. поучительное исследование: Matthiefien W. Das Magische der Sprache im liturgischen Kirchensang. Hochland, XV. Heft 10.


[Закрыть]
.

Ь) Далее, мы говорим о многих монументах (но также о песне, формуле, последовательности жестов или звуков, в особенности же о произведениях декоративно-прикладного искусства, об известных символах, эмблемах, орнаментах), что они производят «чуть ли не магическое» впечатление. И мы вполне уверенно отличаем стиль и особенности такого магического при самых разнообразных внешних условиях и отношениях. Чрезвычайно богато и глубоко такие «магические» воздействия представлены прежде всего в искусстве Китая, Японии и Тибета, испытавшем влияние даосизма и буддизма; даже не имеющий соответствующей подготовки человек легко и быстро это обнаруживает. Наименование «магическое» верно здесь и с исторической точки зрения. Действительно, этот язык форм изначально происходит от магических представлений, знаков, орудий и ритуалов. Но само впечатление совершенно не зависит от знания такой исторической связи. Оно возникает и там, где об этом совсем ничего не ведают, причем иной раз впечатление тем прочнее и сильнее, чем меньше знание.]У искусства, разумеется, есть средства вызывать специфические впечатления без рефлексии, т. е. именно впечатления «магического». Но это «магическое» есть не что иное, как затемненная и замаскированная форма нуминозного, причем поначалу – его сырая форма, которая затем облагораживается и проясняется в высоком искусстве. Однако тогда уже не следует больше говорить о «магическом». Само нуминозное выступает тогда в своей иррациональной мощи, в своих чарующих и захватывающих ритмах и движениях. Это нуминозно-магическое особенно ощутимо во впечатляющих образах Будды в древнекитайском искусстве; оно оказывает свое воздействие на «не имеющего никакого понятия» зрителя, т. е. и тогда, когда он ничего не знает об учении и об умозрении буддизма Махаяны. В то же самое время, впечатление связано здесь с возвышенным, с одухотворенно-превосходящим, явленном в глубочайшей сосредоточенности Будды и в его полном превосходстве над миром, и оно также просветляет сам этот мир и делает его прозрачным для «совершенно иного». Сирен правомерно говорит об огромной статуе Будды в горах Люн-Мень:

Anyone who approaches this figure will realize, that it has a religious significance, without knowing anything about its motif. It matters little whether we call it a prophet or a god because it is permeated by a spiritual will which communicates itself to the beholder. The religious element of such a figure is immanent: it is «a presence» or an atmosphere rather than a fomulated idea. It cannot be described in words, because it lies beyond intellectual definition.[63]63
  Siren О. Chinese sculpture. London, 1925. V. 1. P. XX.


[Закрыть]

(Всякий приблизившийся к этой фигуре осознает, что она обладает религиозным значением, ничего не зная о причинах этого. Не важно, назовем ли мы его пророком или богом, ибо весь он пронизан духовной волей, передающейся зрителю. Религиозное начало имманентно этой фигуре; скорее, это не сформулированная идея, но «присутствие» или атмосфера. Их не описать словами, поскольку они находятся за пределами интеллектуального определения).

с) Сказанное в наибольшей степени относится прежде всего к великой китайской ландшафтной живописи и иконописи классических времен танской и сунской династий. Отто Фишер пишет об этих картинах:

Эти произведения принадлежат к наиболее глубоким и возвышенным творениям человеческого искусства. Тот, кто погружается в них, чувствует за водами, облаками и горами таинственное дыхание изначального дао, подъемы и спуски истинного бытия. Глубокие тайны представлены на этих картинах игрой сокрытого-несокрытого. В них мы находим знание о «ничто» и «пустоте», о небесном и земном дао, равно как о дао человеческого сердца. Поэтому, вопреки их вечной подвижности, в них присутствуют даль и тишина, словно сокровенное дыхание в глубинах моря.[64]64
  Fischer О. Chinesische Landschaft // «Kunstblatt». Januar, 1920. См. также более обширную работу Отто Фишера: Fischer О. Chinesische Landschaftsmalerei. 1921.


[Закрыть]

d) Нам, людям Запада, наиболее нуминозным кажется искусство готики – прежде всего из-за его возвышенности. Но только последней недостаточно. Заслугой труда Воррингера «Проблемы готики» было указание на то, что особое впечатление готическое искусство производит не одной лишь своей возвышенностью. Здесь мы имеем дело с наследием древнейших магических образований, которые Воррингер пытался вывести исторически. Поэтому впечатление от готики является для него в основном магическим. Тем самым он напал на верный след, независимо от правильности его исторических изысканий. Готика обладает волшебным воздействием, а это – нечто большее, чем возвышенное. Однако башня собора в Мюнстере являет нечто большее, чем «магическое», она нуминозна. А отличие нуминозного от просто магического становится ощутимым по приводимым Воррингером прекрасным иллюстрациям этих чудесных творений. Стиль и средства выражения нуминозного при этом можно назвать и «магическими» – всякий имеющий дело со столь значительными предметами достаточно глубоко понимает это слово.

е) Возвышенное и магическое – при всей силе их воздействия – остаются лишь косвенными средствами изображения нуминозного в искусстве. У нас на Западе есть лишь два средства прямого выражения. В обоих случаях они характерным образом оказываются негативными; это – темнота и безмолвие. «Господь, говори Ты один / В глубочайшем молчании / Со мной в темноте», – молится Терстееген.

Темнота должна быть такой, что по контрасту она усиливается, а тем самым становится еще более ощутимой; она даже должна стремится загасить всякий свет. Лишь полумрак «мистичен». И впечатление от него делается совершеннее, если увязывается со вспомогательным моментом «возвышенного»:

 
О высокое величие, ты обитаешь возвышенно
В недвижной вечности, в темном святилище.
 

Полумрак высоких залов, тени под кронами высоких деревьев, своеобразная жизнь и подвижность в таинственной игре полутонов всегда что-то говорили душе – этим пользовались строители храмов, мечетей и церквей.

В мире звуков темноте соответствует тишина. «А Господь – во святом храме Своем: да молчит вся земля пред лицем Его!» – восклицает Аввакум. Ни нам, ни скорее всего уже и Аввакуму ничего не было известно о том, что это молчание «историко-генетически» восходит к «eufemein», т. е. к страху употреблять нуминозные слова (лучше вообще молчать, чем пользоваться ими). Мы и Терстееген (в его песнопении «Бог присутствует ныне, все в нас умолкло») чувствуем принудительность молчания по иным причинам. Для нас это – прямое воздействие чувства самого mimen praesens. И в данном случае «историко-генетическая» цепочка не объясняет появившегося и наличного на более высокой ступени развития. Но и мы сами, и Аввакум, и Терстееген представляем собой ничуть не менее привлекательные для психологии религии объекты, чем «дикари» с их «eufemia».

f) Помимо молчания и темноты, восточное искусство знает еще одно средство выражения нуминозного – пустоту и ширь[65]65
  Разумеется, этот момент известен и на Западе. Наш поэт тоже говорит: «Я один на широком поле, мне там тихо и радостно».


[Закрыть]
. Ширь – это как бы возвышенное по горизонтали. Простертые вдаль пустыни, бескрайние однообразные степи – возвышенны; они и в нас вызывают отзвук нуминозного. В китайской архитектуре, т. е. в искусстве расположения и группировки строений, этот момент используется глубоко и мудро. Впечатление торжественности достигается не высотой залов или внушительными вертикалями. Нет ничего более торжественного, чем безмолвная ширь площадей и дворов. Императорские гробницы династии Мин в Нанкине и Пекине, которые стягивают к себе всю ширь окружающего ландшафта, представляют собой сильнейшие тому примеры. Еще интереснее, как в китайской живописи используется пустота. Здесь существует настоящее искусство рисовать пустоту, делать ее ощутимой во всем многообразии вариаций. Есть картины, на которых «почти ничего нет». Это относится не только к стилю, способному производить сильнейшее впечатление самыми скромными штрихами и средствами, но ко многим картинам (в особенности к тем из них, что связаны с медитацией), вызывающим впечатление, будто сама пустота является главным предметом живописи. Мы понимаем это, лишь припоминая о том, что говорилось мистиками о «ничто» и о «пустоте», о волшебном впечатлении, производимом «негативными гимнами». Подобно темноте и безмолвию, эта пустота– тоже отрицание, но такое, что в нем отступают все «здесь» и «теперь», дабы могло актуализироваться «совсем иное».[66]66
  Ср. недавно вышедшее превосходное разъяснение Р. Вильгельма по поводу «небытия» и «пустоты» у Лао-цзы. Wilhelm R. Laotse. Vom Sinn und Leben, Diederichs. Jena, 1911. S. XX.


[Закрыть]

g) Положительным средством выражения священного обладает также музыка, которая не случайно вызывает отклик самых разнообразных чувств в нашей душе. Самый священный нуминозный момент мессы, момент преображения, даже в самой совершенной музыке мессы выражается именно тем, что она умолкает, именно просто умолкает, и так, что может как бы открыться сама тишина. Иначе музыке не приблизиться к сильнейшему впечатлению благоговения – «безмолвию пред лицем Господа». Поучительна в этом отношении месса H-moU Баха. Как и подобает музыкальному строю мессы, ее мистическая часть есть «Incarnatus». Воздействие здесь заключается в медленном рокоте фуги, затихающем в пианиссимо. В сдержанном дыхании, в едва звучащих и в высшей степени своеобразных понижающихся терциях, в останавливающихся синкопах, в подъеме и падении изумительных полутонов, передающих робкое потрясение, подразумевается Mysterium, т. е. подразумевается больше того, что проговаривается. А потому Бах достигает здесь своей цели куда лучше, чем в «Sanctus». Ибо это молчание несравненно удачнее выражает Того, кто обладает «силой и величием», чем гром триумфального хора полной и абсолютной царской славы. К тому же этот Sanctus очень далек от настроения, положенного на ноты библейского текста (Ис. 6), который композитор должен был бы соответствующим образом интерпретировать. Из этого торжественного гимна нельзя услышать, что серафимы закрывают лица парами своих крыльев. Иудейская традиция, напротив, хорошо помнит, о чем идет речь: «Все могущественные в вышине тихо шепчут: Яхве – Царь». Так говорится в великолепном гимне Melek eljon в честь еврейского Нового года. Бетховен тоже понимал это в своей Missa solemnis, в Laudamus: Ouoniam tu solus sanctus. Голос срывается здесь на октаву вниз, падая одновременно от высшего forte к тишайшему piano. Мендельсон также тонко передает это в своей композиции на Псалом 2 (11-й стих: «Служите Господу со страхом и радуйтесь пред Ним с трепетом»). И все же сущность передается здесь не столько самой музыкой, сколько ее приглушением, сдерживанием, можно даже сказать – ее робостью, что превосходно передает Берлинский церковный хор при исполнении этого места.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю