Текст книги "Семья Тибо (Том 1)"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
Наступило молчание. По интонации мальчугана легко было догадаться, что глаза у него слегка блестят от гордости. Но Антуан нарочно не поднимал головы.
Робер уже не мог удержаться и весело продолжал:
– Вечером, когда возвращается Луи, совсем разбитый, мы устраиваем ужин: суп, или яйца, или сыр, на скорую руку; это самое лучшее... Правда, Лулу? И даже, знаете, я иногда забавы ради вывожу заглавия для кассира. Обожаю красивые заглавные буквы, хорошо написанные, круглые: это можно даже даром делать. В конторе они...
– Передай-ка мне несколько английских булавок, – прервал его Антуан.
Он делал вид, что слушает совершенно равнодушно, опасаясь, чтобы мальчуган не слишком увлекся, забавляя его своей болтовней, но про себя тем не менее думал: "Эти ребята заслуживают того, чтобы не терять их из виду..."
Антуан кончил бинтовать. Рука мальчика снова легла на перевязь. Антуан посмотрел на часы.
– Я зайду еще раз завтра, в полдень. А потом ты уж сам будешь ко мне ходить. Думаю, что в пятницу или в субботу ты сможешь опять работать...
– Бла... годарю вас, сударь! – вырвалось наконец у больного.
Его ломающийся голос, казалось, не слушался его и так странно прозвучал среди царившего в комнате молчания, что Робер расхохотался. И в этом чересчур раскатистом смехе внезапно сказалось постоянное внутреннее напряжение, в котором пребывал слишком нервный для своих лет подросток.
Антуан достал из кошелька двадцать франков.
– Вот вам, ребята, маленькое пособие на эту неделю!
Но Робер отскочил назад и, нахмурив брови, поднял голову.
– Да что вы! Ни за что на сеете! Ведь я же вам сказал – у нас есть все, что надо! – И, желая окончательно убедить Антуана, который торопился уходить и настаивал, он решился доверить ему свою самую великую тайну. – Знаете, сколько мы уже вдвоем отложили? Целый капиталец! Угадайте!.. Тысячу семьсот! Да, да! Правда, Лулу? – И добавил, вдруг понизив голос, точно злодей из мелодрамы: – Не считая, что эта сумма еще увеличится, если моя комбинация не лопнет...
У него так заблестели глаза, что заинтригованный Антуан еще на минуту задержался на пороге.
– Новый трюк... С одним маклером по продаже вин, оливок и масла, – это брат Бассу, клерка из нашей конторы. Комбинация вот какая: возвращаясь из суда, после работы, – это ведь никого не касается, правда? – я захожу в рестораны, бакалейные и винные магазины и предлагаю товар. Надо набить руку, ну, да это придет... А все-таки за семь дней я столько уже пристроил! И Бассу говорит, что если я окажусь смышленым...
Спускаясь с седьмого этажа, Антуан смеялся про себя. Его сердце было завоевано. Для этих мальчишек он сделал бы все что угодно. "Ничего, – думал он, – нужно будет только последить, чтобы они не стали чересчур смышлеными..."
XII. Вечер у постели умирающего ребенка Эке. – Ссора со Штудлером
Шел дождь, Антуан взял такси. По мере того, как он приближался к предместью Сент-Оноре, его хорошее настроение исчезало и на лбу появлялись морщины.
– Ах, если бы все уже было кончено, – повторял он про себя, в третий раз поднимаясь по лестнице в квартиру Эке.
Одно мгновение он надеялся, что его пожелание исполнилось: горничная, отворившая ему дверь, как-то странно поглядела на него и живо приблизилась, чтобы сказать ему что-то. Но оказалось всего-навсего, что ей дано было секретное поручение: г-жа Эке умоляла доктора зайти в ее комнату, переговорить с ней, прежде чем он пройдет к ребенку. Уклониться было невозможно. Комната была освещена, дверь открыта. Входя, он увидел голову Николь, откинутую на подушку. Он подошел ближе. Она не шевельнулась. Она дремала. Разбудить ее было бы бесчеловечно. Она покоилась, помолодевшая, умиротворенная; и в этом сне растворились ее горе и усталость. Антуан глядел на нее, не смея шелохнуться, задерживая дыхание, и его пугало, что на этом лице, с которого только что стерлись черты горя, можно было уже прочесть такое ощущение блаженства, такую жажду забвения, счастья. Перламутровый оттенок сомкнутых век, двойная золотистая бахрома ресниц, и это бессильное оцепенение, эта томность... Каким волнующим казалось ее прекрасное открытое лицо! Какое влекущее очарование было в этих устах, изогнутых наподобие лука, в этих полуоткрытых, почти безжизненных устах, не выражавших уже ничего, кроме чувства облегчения и надежды! "Почему, – спрашивал себя Антуан, почему лицо уснувшей юной женщины кажется таким чарующим? И что таится в последних глубинах нечистой мужской жалости, которая так легко вспыхивает?"
Он повернулся на цыпочках, бесшумно вышел из комнаты и направился по коридору к детской, откуда сквозь стены доносился уже хриплый непрерывный крик. И Антуану пришлось собрать всю свою волю, чтобы найти ручку двери, переступить порог и снова войти в соприкосновение со злыми силами, царившими в этой комнате.
Эке сидел, положив ладони рук на край колыбели, поставленной посреди комнаты, и раскачивал ее с серьезным видом; по другую сторону колыбели ожидала своей очереди ночная сиделка, засунув руки под передник и склонясь под своей накидкой в позе, выражавшей бесконечное профессиональное терпение; а Исаак Штудлер, по-прежнему в белом халате, стоял, прислонившись к камину, скрестив на груди руки и поглаживая черную бороду.
При виде доктора, вошедшего в комнату, сиделка поднялась с места. Но Эке, не спускавший глаз с ребенка, казалось, ничего не замечал. Антуан подошел к колыбели. Только тогда Эке повернулся к нему и вздохнул. Антуан на лету схватил пылающую ручонку, беспокойно метавшуюся на одеяле, и тотчас же тельце ребенка скорчилось, как червяк, старающийся спрятаться в песок. Личико было красное, покрытое жилками, точно мрамор, и почти такое же темное, как резиновый мешок со льдом, положенный на ухо; мелкие локоны, белокурые, как у Николь, влажные от пота или от компрессов, прилипли ко лбу и щекам: один глаз был полузакрыт, и под опухшим веком затуманенный зрачок отливал каким-то металлическим блеском, как зрачок мертвого зверька. От движения колыбели головка чуть-чуть покачивалась то вправо, то влево, и это придавало известный ритм стонам, вырывавшимся из маленького охрипшего горла.
Предупредительная сиделка отправилась было за стетоскопом, но Антуан сделал знак, чтобы она понапрасну не беспокоилась.
– Эта мысль пришла в голову Николь, – заметил вдруг Эке почти громко, каким-то странным голосом. И, так как удивленный Антуан, по-видимому, не понимал, в чем дело, он неторопливо объяснил: – Видите, колыбелька?.. Это пришло в голову Николь...
На его губах блуждала неопределенная улыбка: он находился в состоянии полного душевного расстройства, и эти мелкие детали представлялись ему особенно значительными.
Почти тотчас же он добавил:
– Да... ее разыскали на седьмом этаже... Ее колыбельку!.. На чердаке, там столько пыли... Только это покачивание и успокаивает ее хоть немного, видите?
Антуан с волнением наблюдал за ним. В эти мгновения он понял, что все его сочувствие, как бы велико оно ни было, никогда не сможет сравниться с таким горем. Он положил руку на рукав Эке.
– Вы совсем замучились, дружище. Вам бы следовало пойти прилечь. К чему так изнурять себя?..
Штудлер поддержал его.
– Ты не спишь уже третью ночь!
– Будьте же благоразумны, – продолжал Антуан, наклоняясь над ним. – Вам понадобятся все ваши силы... очень скоро.
Он ощущал почти физическое желание оторвать несчастного от этой колыбели, как можно скорее утолить все его напрасные страдания в сонном забытьи.
Эке не отвечал. Он продолжал укачивать ребенка. Но видно было, что плечи его еще больше согнулись, как будто это "очень скоро", произнесенное Антуаном, было поистине непосильной тяжестью. Затем сам, без новых уговоров, он встал, жестом попросил сиделку заменить его у колыбели и, не вытирая щек, по которым струились слезы, повернул голову, как бы ища чего-то. Наконец он подошел к Антуану и с усилием взглянул ему в лицо. Антуан был поражен тем, как изменилось выражение его глаз: близорукий взгляд, острый и решительный, словно притупился; он перемещался медленно, а задерживаясь на чем-либо, становился тяжелым и вялым.
Эке смотрел на Антуана. Губы его задвигались раньше, чем он заговорил:
– Надо... Надо что-нибудь предпринять, – прошептал он. – Она ужасно мучается, понимаете... Зачем же ей напрасно страдать, правда? Надо иметь мужество ре... решиться на что-нибудь... – Он замолчал, ища, казалось, поддержки у Штудлера, затем его тяжелый взгляд снова встретился со взглядом Антуана. – Тибо, вы должны что-нибудь сделать...
И, словно боясь услышать ответ, он опустил голову, неуверенным шагом прошел через всю комнату и исчез.
В течение нескольких секунд Антуан стоял, застыв на месте. Потом вдруг покраснел. В голове у него теснились самые беспорядочные мысли.
Штудлер дотронулся до его плеча.
– Ну? – промолвил он тихо, глядя на Антуана.
Глаза Штудлера напоминали глаза некоторых лошадей, – удлиненные и слишком большие глаза, в которых посреди влажного белка так просторно плавает томный зрачок. Но сейчас взгляд его, как и взгляд Эке, был сосредоточен и требователен.
– Что же ты намерен сделать? – почти беззвучно прошептал он.
Наступило краткое молчание, во время которого мысли их скрещивались, точно клинки.
– Я? – неопределенно протянул Антуан; но ему было ясно, что Штудлер будет настаивать на более подробных объяснениях. – Черт возьми, я-то знаю... – бросил он внезапно, – но когда он говорит: "Что-нибудь сделать", – нельзя даже и вида подавать, что понимаешь!
– Тсс... – прошептал Штудлер.
Он бросил беглый взгляд в сторону сиделки, увлек Антуана в коридор и прикрыл за собою дверь.
– Но ты же согласен, что в дальнейших попытках нет никакого смысла?
– Никакого.
– И что больше нет никакой надежды?
– Ни малейшей.
– Так в чем же дело?
Антуан, чувствуя, что им овладевает глухое раздражение, замкнулся во враждебном молчании.
– Так в чем же дело? – повторил Штудлер. – Нечего колебаться: пусть это скорее кончится!
– Я хочу этого так же, как и ты.
– Хотеть мало.
Антуан поднял голову и твердо заявил:
– Все равно больше ничего сделать нельзя.
– Можно!
– Нет!
Диалог приобрел такой резкий характер, что Штудлер на несколько секунд замолчал.
– Уколы... – снова заговорил он наконец. – Я, право, не знаю... может быть, если усилить дозу...
Антуан резко прервал его:
– Замолчи!
Он был охвачен гневом и возмущением. Штудлер молча наблюдал за ним. Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою сокращались, и рот кривился, а кожа на его костлявом лице временами подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами.
Прошла минута.
– Замолчи, – повторил Антуан менее резко. – Я тебя вполне понимаю. Все мы можем испытывать это желание – скорее покончить с мучениями; но ведь это только ис... искушение начинающего! Есть одна вещь, которая важнее всего: уважение к жизни! Да, да! Уважение к жизни... Если бы ты по-прежнему был врачом, ты бы смотрел на это именно так, как смотрим на это мы все. Необходимость соблюдать известные законы... Не выходить за пределы нашей власти! Иначе...
– Единственный предел для человека, достойного этого имени, – его совесть!
– О совести-то я и говорю. О профессиональной совести... Ты только подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право... Впрочем, ни один врач, слышишь, Исаак, ни один...
– Так знай... – вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом.
Но Антуан перебил его:
– Эке раз сто приходилось иметь дело со случаями такими же му... мучительными, такими же без... безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по своей воле, не положил конец... Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда!
– Так знай же, – мрачно бросил Штудлер, – вы, может быть, великие жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы!
Он отступил на шаг, и свет лампочки, горевшей на потолке, внезапно осветил его лицо. В нем можно было прочесть гораздо больше, чем в его словах: не только возмущенное презрение, но и нечто вроде вызова, как бы некую тайную решимость.
"Хорошо, – подумал Антуан, – я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому сделать укол".
Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел.
Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель по цинковому подоконнику, а здесь, в этой комнате, непрерывное качание колыбели, подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, – все эти звуки, перемешиваясь между собою в ночной тишине, уже овеянной дыханием смерти, сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии.
"Я раза два-три начинал заикаться", – подумал Антуан, которому никак не удавалось прийти в нормальное состояние. (Это бывало с ним очень редко и только в тех случаях, когда ему приходилось притворяться: например, когда нужно было лгать слишком проницательному больному или когда во время разговора он вынужден был защищать какую-нибудь готовую идею, относительно которой еще не составил своего личного мнения.) "Это вина Халифа", – подумал он. Уголком глаза он заметил, что Халиф стоял на прежнем месте, спиной к камину. Антуану вспомнился Исаак Штудлер – студент, такой, каким он встретил его впервые десять лет тому назад неподалеку от Медицинского института. В ту пору весь Латинский квартал знал Халифа, его бороду, делавшую его похожим на индийского царя, его бархатный голос, могучий смех, но также и его фанатичный, мятежный, вспыльчивый характер, цельный, точно выточенный из одной глыбы. Ему предсказывали охотнее, чем кому-либо другому, блестящую будущность. Затем в один прекрасный день стало известно, что он бросил занятия ради того, чтобы немедленно начать зарабатывать на жизнь; рассказывали, что он взял на себя заботу о жене и детях одного из своих братьев, служившего в банке и покончившего с собой из-за растраты.
Крик ребенка, еще более хриплый, чем прежде, прервал нить его воспоминаний. Антуан с минуту наблюдал за судорожными подергиваниями маленького тельца, стараясь заметить, насколько часто повторялись определенные движения; но в этом беспорядочном метанье можно было прочесть не больше, чем в судорогах недорезанного цыпленка. Тогда тяжелое чувство, против которого боролся Антуан с момента своего столкновения со Штудлером, внезапно возросло до отчаяния. Ради того, чтобы спасти жизнь больного, находящегося в опасности, он способен был решиться на любой смелый поступок, пойти лично на любой риск; но биться так, как сейчас, головой об стену, чувствовать себя до такой степени бессильным пред лицом надвигающегося Врага – это было выше его сил. А в данном случае беспрерывные судороги и нечленораздельные крики этого маленького существа особенно мучительно били по нервам. Между тем Антуан привык видеть, как страдают больные, даже самые маленькие. Почему же в этот вечер ему не удалось принудить себя к бесчувствию? То таинственное, возмущающее душу, что поражает нас в агонии любого живого существа, в данную минуту невыносимо терзало его, как если бы из всех окружающих он был наименее к этому подготовлен. Он чувствовал, что задеты сокровенные глубины его души: вера в себя, вера в действие, в науку, наконец, в жизнь. Его как будто с головой захлестнула какая-то волна. Мрачной процессией прошли перед ним все больные, которых он считал безнадежными... Если сосчитать только тех, кого он видел с сегодняшнего утра, и то уже получался достаточно длинный список: четверо или пятеро пациентов из больницы, Гюгета, маленький Эрнст, слепой ребенок, эта малютка... Наверное, были и такие, о которых он забыл... Ему представился отец, пригвожденный к своему креслу, с отвисшей, влажной от молока губой... Через несколько недель, промучившись множество дней и ночей, этот крепкий старик в свою очередь... Все, один за другим!.. И никакого смысла в этом всеобщем несчастии... "Нет, жизнь абсурдна, жизнь безжалостна!" – с яростью сказал он про себя, точно обращаясь к упорствующему в своем оптимизме собеседнику; и этот упрямец, тупо довольный жизнью, был он сам, тот Антуан, которого люди видели каждый день.
Сиделка бесшумно поднялась.
Антуан взглянул на часы: пора сделать впрыскивание... Он был счастлив, что ему надо встать с места, заняться чем-то; он почти развеселился от мысли, что скоро сможет убежать отсюда.
Сиделка принесла ему на подносе все необходимое. Он вскрыл капсулу, погрузил в нее иглу, наполнил шприц до надлежащего уровня и сам вылил оставшиеся три четверти капсулы в ведро, все время чувствуя на себе пристальный взгляд Штудлера.
Сделав укол, он снова сел и стал ждать, пока не наступили первые признаки облегчения; тогда он склонился над ребенком, еще раз пощупал пульс, очень слабый, дал тихим голосом несколько указаний сиделке; затем, поднявшись без всякой поспешности, вымыл у умывальника руки, молча пожал руку Штудлеру и вышел из комнаты.
На цыпочках он прошел через всю квартиру, ярко освещенную и пустую. Комната Николь была заперта. По мере того как он удалялся, жалобы ребенка, казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя на лестницу, прислушался: ничего больше не было слышно. Он с облегчением глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице.
Очутившись на улице, он не мог удержаться и повернул голову к темному фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника, решетчатых ставней.
Дождь только что перестал. Вдоль тротуаров еще бежали быстрые ручейки. Пустынные улицы, теряясь вдали, мерцали от луж, в которых отражались вечерние огни.
Антуану стало холодно. Он поднял воротник и ускорил шаг.
XIII. Антуан пешком возвращается домой. Его сомнения. – Одинокий ужин у Земма
Этот шум текущей воды, эти мокрые фасады домов... Ему внезапно представилось лицо, залитое слезами, – лицо Эке, стоящего перед ним, и его взгляд, который требовал: «Тибо, вы должны что-нибудь сделать...» Мрачное видение, которое ему не сразу удалось отогнать. «Отцовское чувство... Чувство, мне совершенно незнакомое, как ни стараюсь я представить себе его...» И сразу же подумал о Жиз: «Жена... дети...» Пустая фантазия, к счастью, неосуществимая. В этот вечер мысль о браке казалась ему не только преждевременной, но даже просто безумной. «Эгоизм? – задавал он себе вопрос. – Трусость? – Мысль его снова уклонилась в сторону. – Если кто-нибудь считает меня трусом в настоящий момент, так это Халиф...» И он не без некоторого раздражения снова увидел себя в коридоре, притиснутым к стене, и прямо перед собой пылающее гневом, искаженное лицо Штудлера и его упорный взгляд. Он попытался как-нибудь уйти от докучного роя мыслей, кружившегося вокруг него с той самой минуты. «Трус» звучало несколько неприятно; он отыскал другое слово: «робкий». «Штудлер нашел, что я слишком робок. Вот болван!»
Он подходил к Елисейскому дворцу. Патруль муниципальной гвардии мерным шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно мелькающим во сне образам, пронесся у него в голове: Штудлер удаляет сиделку, вынимает из кармана шприц... Сиделка возвращается, ощупывает маленький трупик... Подозрения, донос; отказ от погребения, вскрытие тела... Судебный следователь, муниципальная гвардия... "Я все приму на себя", быстро решил Антуан и смерил взглядом часового, проходившего мимо. "Нет, заявил он вызывающим тоном, обращаясь к воображаемому следователю, – других впрыскиваний, кроме моего, сделано не было. Я сознательно увеличил дозу. Случай был безнадежный, и я принимаю на себя всю... – Он пожал плечами, улыбнулся и замедлил шаг. – Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими вопросами еще далеко не покончено. "Если я готов принять на себя ответственность за смертельный укол, сделанный другим, то почему же я так категорически отказался сам сделать его?"
Антуана всегда глубоко раздражали проблемы, которые он не в состоянии был если не окончательно разрешить, то хотя бы прояснить до известной степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как заикался, разговаривая со Штудлером. Нисколько не осуждая себя за свое поведение, он все же испытывал неприятное чувство, как будто ему пришлось играть роль и произносить слова, не вполне соответствовавшие тому, чем он был на самом деле, не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности его натуры; и его резнула смутная догадка, что в один прекрасный день эта роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и поступкам. Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно определенным, если Антуану так и не удалось избавиться от него, – обычно он не выносил приговоров своим поступкам: понятие угрызений совести было ему совершенно чуждо. Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже с каким-то страстным любопытством наблюдал за собою, но это было только любопытство психолога: выставлять себе хорошие или дурные отметки было совершенно противно его характеру.
В мыслях его зародился новый вопрос, еще усиливший прежние сомнения: "Может быть, для того, чтобы дать согласие, пришлось бы проявить гораздо больше энергии, чем для отказа?" Обыкновенно, колеблясь между двумя решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал то из них, которое требовало от него большего напряжения воли: ему представлялось, на основании опыта, что оно почти всегда бывало лучшим из двух. И вот в данном случае он вынужден был признать, что сегодня вечером пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления.
Некоторые из произнесенных им фраз преследовали его. Он сказал Штудлеру: "Уважение к жизни..." Нужно остерегаться общих мест. "Уважение к жизни". Уважение или фетишизм?
Тогда ему вспомнилась одна история, поразившая его в свое время: история двухголового младенца из Трегинёка.
Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов, где семья Тибо проводила каникулы, жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами, не сросшимися между собой и совершенно правильно сформированными. Отец и мать умоляли местного врача не допустить, чтобы маленькое чудовище осталось в живых; когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на новорожденного, чтобы задушить его своими руками; пришлось схватить его и запереть. Случай этот вызвал в деревушке большой переполох и явился для купальщиков неиссякаемой темой для разговоров за табльдотом. И Антуан, которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет, вспомнил отчаянный спор, разгоревшийся между ним и г-ном Тибо; это была одна из первых бурных сцен между отцом и сыном, потому что Антуан с односторонней и нетерпимой горячностью молодости требовал для врача права безотлагательно прекращать своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель.
Он был несколько смущен, убедившись, что его точка зрения по поводу того случая не слишком изменилась, и потому задал себе вопрос: "Что бы об этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло: Антуану пришлось признать, что Филипу и в голову не пришла бы мысль о насильственном прекращении жизни; больше того: если предположить, что новорожденному уроду грозила бы какая-нибудь опасность, Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти это жалкое существо. И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все... Всюду, где остается хотя бы искорка жизни, долг предписывает только одно. Порода собак-водолазов... И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем права, милейший, не имеем права!"
Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего стоят все эти понятия права, долга! Существуют одни только естественные законы; они действительно непреложны. Но так называемые законы этики – что они собой представляют? Скопище привычек, внедренных в нас веками... И только... Некогда, может быть, они и были необходимы для общественного развития человека. Но теперь? Можно ли, здраво рассуждая, придавать этим древним правилам гигиены и общежития какое-то священное значение, характер категорического императива?" И так как Патрон ничего не отвечал, Антуан пожал плечами, засунул руки в карманы пальто и перешел на другую сторону улицы.
Он шагал, ни на что не глядя и продолжая беседовать, но теперь уже только с самим собою: "Прежде всего условимся: мораль для меня не существует. Должно, не должно, добро, зло – для меня это только слова; слова, которые я употребляю по примеру всех прочих, понятия, удобные для разговора; но в глубине моего существа – я сто раз это замечал – нет никаких реальностей, которые бы им соответствовали. И я всегда был таким... Нет, это, пожалуй, слишком. Я стал таким с тех пор, как... – перед ним промелькнул образ Рашели, – во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он честно пытался разобраться, какие принципы управляют его повседневной жизнью, но, так ничего и не найдя, решил наконец за неимением лучшего: "Пожалуй, некоторая искренность? – Потом поразмыслил и уточнил: – Или, вернее, некоторая прозорливость?" Мысль его была еще не ясна, но пока что это открытие доставило ему удовлетворение. "Да, этого, разумеется, мало. Но когда я роюсь в себе, то одно из немногих точных данных, которые я могу найти, – это именно потребность ясно отдавать себе отчет в окружающих явлениях... Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный принцип для личного употребления... Это можно формулировать таким образом: полная свобода при условии ясности видения... Принцип, в общем, довольно опасный. Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть ясно... Наблюдать самого себя тем свободным, прозорливым, объективным взором, который приобретаешь в лабораториях. Цинически следить за своими мыслям и поступками. И в заключение – принимать себя со всеми достоинствами и недостатками... Ну и что же? А то, что я почти готов сказать: все дозволено... Все дозволено, поскольку сам себя не обманываешь, поскольку сознаешь, что именно и почему делаешь!"
Почти тотчас же он едко улыбнулся: "Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, то оказывается, что эта жизнь – эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра, ни зла, – почти исключительно посвящена тому, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение? А вот к чему: я делаю не только то, что делают другие, но главным образом то, что делают те из них, кого ходячая мораль считает лучшими! Доказательство: сегодняшний разговор со Штудлером. Не значит ли все это, что фактически, невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам, которым подчиняются все?.. Филип наверное бы усмехнулся... Все же я не могу признать, что необходимость для человека поступать, как животное общественное, проявляется более властно, чем все его индивидуальные инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно, до чего поступки могут быть не связаны с суждениями, быть независимыми от них! Ведь а глубине души – будем откровенны – я вполне согласен со Штудлером. Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не стоят. Его логика безупречна: малютка совершенно напрасно мучится; исход этой ужасной борьбы абсолютно ясен и неизбежен. В чем же дело? Если удовольствоваться доводами рассудка, ясно, что все говорит за то, чтобы ускорить развязку. Не только ради ребенка, но и ради самой г-жи Эке. Принимая во внимание положение, в котором находится мать, совершенно очевидно, что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно... Эке, разумеется, обо всем этом уже думал... Возразить тут нечего: если довольствоваться рассуждениями, вескость этих аргументов неоспорима... Но, странное дело, люди почти никогда не удовлетворяются логическими рассуждениями! Я говорю это не для того, чтобы оправдать свою трусость. Сейчас я стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю: то, что заставило меня сегодня вечером уклониться от решительного шага, не было просто трусостью. Нет, это было нечто столь же настойчивое, столь же властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно..." Он перебрал несколько объяснений. Была ли это одна из тех смутных мыслей (надо сказать, что он верил в их существование), которые как бы дремлют у нас в душе под покровом других, сознательных, и временами, пробуждаясь, поднимаются со дна души, овладевают рулем и вызывают известные поступки, чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть, проще всего допустить, что существует некий коллективный нравственный закон и что человеку почти невозможно действовать лишь в качестве независимой индивидуальности?
Ему казалось, что он с завязанными глазами блуждает по кругу. Он старался вспомнить точный текст одной известной фразы Ницше92
[Закрыть] о том, что человек должен быть не проблемой, но разрешением ее. Некогда этот принцип представлялся ему бесспорным, но теперь, с каждым годом, он находил, что к нему все труднее и труднее применяться. Нередко ему случалось отмечать, что некоторые из принятых им решений (обычно – наиболее внезапные и часто самые важные) противоречили его привычной логике до такой степени, что он уже несколько раз задавал вопрос: «Действительно ли я тот, за кого себя принимаю?» Это было лишь беглое, молниеносное подозрение, подобное вспышке света, на одну секунду разорвавшей темноту, чтобы после темнота эта стала еще гуще, – подозрение, которое он всегда отстранял, которое оттолкнул и в этот раз.
Его выручила случайность. Когда он подходил к улице Ройяль, из подвальной отдушины булочной на него пахнуло ароматом свежего хлеба, теплым, как дыхание живого существа, и это придало новый оборот его мыслям. Он зевнул и стал искать глазами какой-нибудь освещенный ресторан; затем ему вдруг захотелось дойти до Французской Комедии и закусить у Земма – в маленьком баре, открытом до самого утра, куда он иногда ночью заходил, перед тем как перейти через мосты.
"Странно все-таки! – сознался он после короткого внутреннего молчания. – Как ни сомневайся, как ни разрушай, как ни освобождайся от всевозможных предрассудков, все равно остается нечто непреодолимое, чего не может уничтожить никакое сомнение: потребность человека верить в свой разум... Уже целый час я усиленно доказываю это себе на собственном примере!.." Он чувствовал себя усталым и неудовлетворенным. Он жадно искал какой-нибудь успокоительной аксиомы, которая могла бы вернуть ему утраченное равновесие. "Все в жизни – конфликт, – лениво решил он под конец, – это не ново; то, что во мне сейчас происходит, есть общее явление, обычная борьба всего живущего".








