Текст книги "Жизнь Толстого"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
«Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».
Другие рассказы и повести о Кавказе, источником для которых послужили впечатления этого периода, были созданы позже: в 1854–1855 гг. написан рассказ «Рубка леса», реалистически точный, несколько холодный по манере, но полный интересных наблюдений над психологией русского солдата – зарисовок для будущего; в 1856 г. – «Встреча в отряде с московским знакомым», – светский человек, ныне опустившийся, разжалован в унтер-офицеры; он – пьяница и трус, не переносящий мысли, что будет, может быть, убит и умрет такой же смертью, как любой из его солдат, которых он презирает и любой из которых в сто раз лучше, чем он сам.
Надо всеми этими произведениями поднимается, подобие самой высокой вершине в горной цепи, лучший из лирических романов, созданных Толстым, песнь его юности, кавказская поэма «Казаки».[44]44
Хотя повесть и была закончена много позднее, в 1860 г. (а в печати появилась только в 1863 г.), но основная работа над ней была проделана именно в этот период. – Р. Р.
[Закрыть] Снежные горы, вырисовывающиеся на фоне ослепительного неба, наполняют своей гордой красотой всю книгу. Произведение – непревзойденное, ибо в нем впервые расцветает толстовский гений: «…всемогущий бог молодости… – говорит Толстой, – неповторяющийся порыв». Какое весеннее половодье чувств! Какая сила любви!
«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо! – твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько».[45]45
«Казаки». – Р. Р.
[Закрыть]
Чувства рвутся из опьяненного сердца. Герой повести Оленин, как и Толстой, приехал на Кавказ искать новых впечатлений среди превратностей тамошней жизни; он влюбляется в молодую казачку и отдается хаосу своих противоречивых желаний. Иногда он думает, что «…счастье в том, чтобы жить для других… Любовь, самоотвержение!» Потом приходят другие мысли: «Всё пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение»; тогда он готов согласиться со старым казаком брошкой, который говорит: «На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Всё он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех». О чем раздумывать? Достаточно жить – просто жить. Жизнь – вся добро, вся счастье, она всемогуща, она всеобъемлюща; жизнь – это и есть бог. Восторженное преклонение перед природой вдруг переполняет и жжет его душу. В девственном лесу, где «эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими листьями», в двух шагах от неприятельских засад, на Оленина «…нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Подобно индусскому факиру, он с наслаждением думает о том, что он совсем один – затерян и растворен в этом водовороте живой природы, что каждую минуту мириады невидимых существ, рассеянных вокруг, притаившихся повсюду, подстерегают час его смерти, что тысячи насекомых жужжат рядом, перекликаясь: «– Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть!..» – И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него. – «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру… только трава вырастет».
И его охватывает радость.
Толстой в эту пору юности живет, упиваясь своей силой и любовью к жизни. Он как бы объемлет природу, сливается с ней. Она облегчает его душу, утоляет страсти; он приносит ей в дар и горести свои, и радости, и любовь.[46]46
«Может быть, – говорит Оленин, влюбленный в молодую казачку, – я в ней люблю природу, – Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира». – Р. Р.
[Закрыть] Но даже это романтическое опьянение никогда не затуманивает ясного взора писателя.
Вся мощь толстовской живописи уже выражена в пейзажах этой пламенной поэмы, и с той же мощью в ней проявился реализм Толстого в изображении человеческих характеров. Противопоставление природы шумному свету, составляющее основу книги, останется на протяжении всей жизни Толстого одной из излюбленных тем его творчества, одним из положений его философского кредо; это противопоставление помогает ему бичевать фальшь светского общества, и уже здесь проскальзывают некоторые горькие ноты, которые с полной силой прозвучат в «Крейцеровой сонате».[47]47
Например, в неотправленном письме Оленина в Москву. – Р. Р.
[Закрыть]
Правдивость и реализм Толстого не изменяют ему и при описании персонажей, дорогих его сердцу: простые люди, близкие к природе – красавица-казачка и ее подружки, – показаны без всяких прикрас, со всеми их пороками: эгоизмом, алчностью, привычкой к обману.
Во время пребывания на Кавказе в Толстом открылась глубокая склонность к религиозным исканиям. Нельзя пройти мимо этих первых напряженных искании истины. Толстой сам под секретом поверяет свое душевное состояние юной тетушке Александре Андреевне. В письме от 3 мая 1859 г. он излагает ей свой «символ веры»:[48]48
Подлинник написан по-французски. – Р. Р.
[Закрыть]
«Ребенком я верил не размышляя, горячо, сантиментально… Потом лет четырнадцати стал думать о жизни, и, так как религия не укладывалась в мои теории, счел за благо разрушить в себе веру… Все было для меня ясно, логично, подразделялось на категории, а для религии совершенно не было места. Потом пришло время, когда уже никаких тайн не осталось для меня в жизни, по сама жизнь начала терять всякий смысл. Тогда я жил на Кавказе и был одинок и несчастлив. Я напряг все силы своего ума, я стал думать так, как только раз в. жизни люди имеют силу думать… Это было и мучительно и сладостно. Никогда – ни прежде, ни после – я не доходил до такой высоты и углубленности мысли, как в эти два года. И все, к чему я пришел тогда, навсегда останется моим убеждением… В эти два года постоянной умственной работы я открыл простую, старую истину, которую я знаю так, как никто ее не знает: я открыл, что есть бессмертие, что есть любовь и что для того; чтобы быть вечно счастливым, надо жить для других. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы самому открывать истины, стал искать их в евангелии. Но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств – ничего; и все же я продолжал искать, вкладывая в поиски всю душу, всю моральную свою силу. Я плакал и мучился, и жаждал только истины… Так я и остался один с своей религией».[49]49
В конце письма он добавляет: «Поймите меня… Я считаю, что без религии человек не может быть ни хорош, ни счастлив; я больше всего на свете жажду обладать ею; я чувствую, как зачерствело без нее мое сердце… Но я не верю. Это жизнь создает во мне религию, а не религия жизнь… Я чувствую теперь, как иссохло мое сердце и как необходима для него религия. Бог поможет мне. Благодать снизойдет. Природа для меня – стезя, которая ведет к религии. Всех она ведет разными и неведомыми путями, и познать их можно только в глубине души…» – Р. Р.
[Закрыть]
В ноябре 1853 г. была объявлена война Турции. Толстой добился назначения в армию, находившуюся в Румынии, потом он перевелся в Крымскую армию и 7 ноября 1854 г. прибыл в Севастополь. Он был преисполнен энтузиазма и патриотических чувств. Он храбро исполнял свой долг, и жизнь его часто подвергалась опасности, в особенности в апреле – мае 1855 г., когда он через два дня на третий нес дежурство на батарее четвертого бастиона.
Жизнь его была полна волнений: месяцами он находился в состоянии непрерывного напряжения, лицом к лицу со смертью, и это несомненно способствовало обострению его религиозного чувства. Он подолгу беседует с богом. В апреле 1855 г. он записывает в дневник одну из своих молитв, в которой воздает богу благодарность за то, что бог хранит его среди опасностей, и молит не оставлять и впредь, чтобы он мог достигнуть «вечной и великой, неведомой, но сознаваемой мной цели бытия!» В этот период «целью бытия» было не искусство, а вера. 5 марта 1855 г. Толстой пишет в дневнике:
«…Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии… религии Христа, но очищенной от веры и таинственности… Действовать сознательно к соединению людей с религией…»
Это станет его программой в старости.
В то же время, чтобы отвлечься от тяжких картин войны, он снова берется за перо. Какое душевное равновесие требовалось для того, чтобы под градом неприятельских снарядов приняться за третью часть воспоминаний – «Юность»! Правда, книга эта несколько хаотична, но некоторую беспорядочность изложения, а иногда оттенок сухости и отвлеченности анализа с делениями и подразделениями в манере Стендаля,[50]50
Та же манера письма обнаруживается и в «Рубке леса», законченной Толстым в это же время. Например: «Есть три рода любви: 1) Любовь красивая, 2) любовь самоотверженная и 3) любовь деятельная». («Юность»). Или: «Главные типы солдат… следующие:
1) Покорных,
2) Начальствующих и
3) Отчаянных.
Покорные подразделяются на: а) покорных хладнокровных, в) покорных хлопотливых» («Рубка леса»). – Р. Р.
[Закрыть] следует, несомненно, отнести за счет обстановки, в которой приходилось писать Толстому. Но истинное восхищение вызывает умение художника спокойно проникать в смутные мечтания юности, охватывать вихрь мыслей, теснящихся в юной голове. Толстой необыкновенно искренен с самим собой. Есть в «Юности» и страницы несравненной поэтической свежести: прекрасное описание весны в городе или рассказ о поездке в монастырь из-за греха, о котором он позабыл рассказать на исповеди. Страстный пантеизм придает некоторым страницам особенную лирическую прелесть, напоминающую кавказские повести. Вот, например, описание летней ночи:
«Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей… и звук перепела за прудом… и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом… и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками… Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее… и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же».[51]51
«Юность», гл. XXXII, – P. P.
[Закрыть]
И все же окружающая Толстого действительность не могла не заслонить воспоминаний юности; она властно заявляла о своих правах. «Юность» осталась неоконченной. Штабс-капитан граф Лев Толстой в блиндаже своего бастиона, под гром канонады, наблюдал живых и умирающих людей своей роты и запечатлел их страдания, равно как и свои, в незабываемых севастопольских рассказах.
Эти три рассказа: «Севастополь в декабре 1854 года», «Севастополь в мае 1855 года», «Севастополь в августе 1855 года» обычно оцениваются одинаково. Однако они сильно отличаются друг от друга. В особенности выделяется, по глубине чувства и по мастерству написания, второй рассказ; в первом и последнем господствует патриотизм, второй же проникнут неумолимой правдой жизни. Говорят, что царица, прочитав первый рассказ,[52]52
Отосланный в «Современник» и тотчас же напечатанный. – P.P.
[Закрыть] прослезилась, царь же, восхитившись, приказал перевести рассказ на французский язык, а автора отправить в безопасное место. И это вполне понятно. Толстой в этом рассказе прославляет родину и войну. Он только что прибыл в армию: его энтузиазм еще свеж; его захватывает атмосфера героизма. Он пока не замечает в защитниках Севастополя ни тщеславия, ни самолюбия, никаких мелких чувств. Перед его глазами величественная эпопея, герои которой «достойны древней Греции». Воображению нечего добавить к виденному, не чувствуется никаких попыток объективных обобщений; Толстой как бы прогуливается по городу: его наблюдательный взор легко вбирает в себя окружающее, но рассказ стеснен определенной формой: «Вы видите… Вы ходите… Вы замечаете…» Это – репортаж высокого стиля, уснащенный прекрасными описаниями природы.
Совершенно иначе построен второй рассказ: «Севастополь в мае 1855 года». В первых же строках вы читаете:
«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться… тысячи – успокоиться в объятиях смерти».
И дальше:
«А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много… Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде – даже на краю гроба… Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века… Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?»
Этот рассказ уже не просто передает впечатления автора – в нем непосредственно действуют живые люди с их страстями, показано, что скрывается за показным героизмом. Откинув иллюзии, Толстой свободно читает в глубине сердец своих товарищей по оружию: в их сердцах, так же как и в своем собственном, он обнаруживает гордость, страх, все ту же великосветскую фальшь, неистребимую даже перед лицом смерти. Особенно безжалостен Толстой к страху, он срывает с него любые покровы. И постоянные припадки ужаса[53]53
Толстой вернулся к их описанию много позже, в «Беседах» с другом своим Тенеромо. В частности, он рассказал о приступе ужаса, который испытал однажды ночью, когда лежал в ложементе, вырытом в стене укрепления под блиндажом. – Р. Р.
[Закрыть] и навязчивую мысль о смерти Толстой анализирует беспощадно, с редкой искренностью и бесстрашием. В Севастополе Толстой окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм – «пустое болезненно-слезливое состояние», как он это презрительно называет. Все мы помним рассказ о смерти Праскухина. Гениальная толстовская способность к анализу, которая проснулась уже в отроческие годы, а впоследствии принимала порой даже несколько болезненный характер, здесь достигает поистине сверхъестественной остроты, граничащей с галлюцинацией.[54]54
Позднее Дружинин предостерегает Толстого от этой грозящей ему опасности: «Есть у Вас поползновение к чрезмерной тонкости анализа, которая может разрастись в большой недостаток. Иногда Вы готовы сказать: «у такого-то ляжка показывала, что он желает путешествовать по Индии». Обуздать эту наклонность Вы должны, но гасить ее не надо ни за что в свете» (письмо от 16 ноября 1856 г.). – Р. Р.
[Закрыть] Целых две страницы посвящены описанию того, что происходит в душе этого несчастного в течение той секунды, когда упавшая бомба еще свистит, прежде чем разорваться; и еще страница – описаниям его ощущений в тот момент, когда бомба разорвалась и «он был убит на месте осколком в середину груди».
Подобно музыкальным антрактам в драме, среди батальных сцен широкими полосами света проходят картины природы, целая симфония солнечного восхода, озаряющего прекрасную землю и агонию тысяч людей, которые мучаются и умирают. Христианин Толстой, позабыв патриотизм, наполняющий его первый рассказ, проклинает безнравственную войну.
«И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и к прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?» Заканчивая этот рассказ, вынося свой приговор с небывалой дотоле суровостью, Толстой усомнился, не напрасно ли он высказался:
«…тяжелое раздумье одолевает меня. – Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны».
Но тут же он с гордостью спохватывается:
«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
Прочитав эти страницы,[55]55
Цензура исказила их. – Р. Р.
[Закрыть] редактор «Современника» Некрасов написал Толстому:
«Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда – правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое… боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того же, что с большею частью из нас: не убили в Вас энергии…»[56]56
2 сентября 1855 г. – Р. Р.
[Закрыть]
Опасения эти были напрасны. Время, которое истощает энергию людей заурядных, только закалило Толстого. Но в момент написания рассказа Толстой как патриот мучительно переживал падение Севастополя и все те испытания, которые выпали на долю его родины, и раскаивался в своей чрезмерной откровенности. В третьем рассказе, «Севастополь в августе 1855 года», описывая ссору офицеров за карточной игрой, он, внезапно прерывая повествование, говорит:
«Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти… На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя…»
Однако эта сдержанность не умаляет силы реализма Толстого; сам выбор персонажей показывает, кому именно он сочувствует. Героическая эпопея защиты Малахова кургана символически выражена в трогательных и гордых образах двух братьев, из которых старший, капитан Козельцов, имеет некоторое сходство с автором,[57]57
«У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью… что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться… Он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал». – Р. Р.
[Закрыть] а второй, юнкер Володя, застенчивый и восторженный, любящий высокопарные выражения, мечтательный, нежный, впечатлительный до того, что слезы по любому, самому пустячному поводу увлажняют его глаза, в первые часы пребывания на бастионе подавлен равнодушием окружающих и мучится ребяческим страхом (бедняжка боится всего, даже темноты, и, засыпая, прячет голову под шинель); когда же наступает решительная минута, он с упоением бросается навстречу опасности. Этот образ поэтического юноши не раз встречается в произведениях Толстого (Петя в «Войне и мире», прапорщик в «Набеге»), Юноша, почти мальчик, с сердцем, преисполненным любовью, как бы играет в войну и гибнет внезапно, даже не успев понять, что смерть настигла его. Оба брата Козельцовы убиты в один день – в последний день обороны. Рассказ заканчивается гневными строками, преисполненными патриотизма.
Армия покидала Севастополь. «Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[58]58
В 1889 г. – в предисловии к «Севастопольским воспоминаниям артиллерийского офицера» А. И. Ершова – Толстой отмечает, что все героическое улетучилось из его памяти, он помнит только непереносимую нравственную пытку двойного страха – страха смерти и страха позора, терзавших его целых семь месяцев. Все подвиги защитников Севастополя затмило для него и подавило позорное сознание того, что он был пушечным мясом, – Р. Р.
[Закрыть]
Когда в ноябре 1855 г. после того ада, где в течение долгих месяцев Толстой наблюдал борьбу человеческих страстей, тщеславия и страдания, он попадает в Петербург, в среду литераторов, эта среда глубоко возмущает его. Он даже начинает презирать своих собратьев, в которых все казалось ему мелочным и фальшивым. Люди эти, издали представлявшиеся Толстому небожителями, в частности Тургенев, искусство которого так пленяло его и которому он только что посвятил «Рубку леса», жестоко разочаровали Толстого при личном знакомстве. Существует фотография 1856 г., где Толстой снят вместе с писателями, находившимися тогда в Петербурге: Тургеневым, Гончаровым, Островским, Григоровичем, Дружининым. Поражает, в сравнении с их непринужденным видом, аскетический, суровый облик Толстого: щеки запали, лицо осунулось, руки напряженно скрещены. Стоя позади своих старших товарищей, Толстой, в военной форме, «кажется, – по остроумному замечанию Сюареса, – скорее стражем этих людей, чем равным среди равных; можно подумать, что он сейчас отведет их в тюрьму».
Несмотря на это, все искали сближения с юным собратом, окруженным ореолом двойной славы – писателя и героя Севастополя. Тургенев, который «плакал и кричал «ура!», читая севастопольские рассказы, встретил его с распростертыми объятиями. Но они не могли понять друг друга. Обоих отличали зоркость взгляда, но какую несходную окраску придавали всему их столь несхожие характеры! Один – иронический и чувствительный, влюбленный и разочарованный, обожествляющий красоту; другой – неистовый, гордый, страстно жаждущий нравственного совершенства, неутомимо ищущий скрытого в душе бога.
В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой – мозгом человечества. Его антипатия к ним, быть может подсознательно, была антипатией дворянина-помещика и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу.[59]59
Тургенев жаловался А. Головачевой-Панаевой на «глупую кичливость» Толстого «своим захудалым графством», на его «юнкерское ухарство» (Головачева-Панаева, «Русские писатели и артисты».). – Р. Р.
[Закрыть] Характерной его чертой было также – он сам это отмечает – «чувство отпора против всеобщего увлечения»,[60]60
«Должен сказать (и это моя хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим… Вообще я теперь узнаю в себе то же чувство отпора против всеобщего увлечения» (письмо к П. Бирюкову от 18 февраля 1906 г.). – Р. Р.
[Закрыть] Он не доверял людям и испытывал тайное презрение к человеческому разуму, поэтому ему всюду мерещилась ложь – самообман или надувательство ближних.
«Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит».[61]61
Тургенев. – Р. Р.
[Закрыть]
«Как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы…»[62]62
Григорович, – Р. Р.
[Закрыть]
Тургенев «говорил мне, что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство…»[63]63
Евгений Гаршин. «Воспоминания об И. С. Тургеневе», 1883. – Р. Р.
[Закрыть]
С первых же встреч между Толстым и Тургеневым вспыхивают ожесточенные споры.[64]64
Самый бурный, приведший к окончательному разрыву, произошел в 1861 г. Тургенев кичился своей склонностью к филантропии и любил рассказывать о том, что его дочь занимается благотворительными делами. Толстого же ничто не раздражало так сильно, как светская благотворительность.
«А я считаю, – сказал он, – что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену».
Спор разгорелся. Тургенев вне себя пригрозил Толстому, что ударит его. Толстой потребовал немедленного удовлетворения – дуэли на ружьях. Тургенев, который тут же пожалел о своей вспышке, прислал ему извинительное письмо. Но Толстой не простил его. Однако спустя семнадцать лет, как будет видно из дальнейшего нашего исследования, он сам просил у Тургенева прощения – в ту пору, в 1878 г., в нем произошел перелом: он осуждал свою прошлую суетную жизнь и смирял свою гордыню перед богом. – Р. Р.
[Закрыть] Однако, расставшись, они успокаивались и старались отдать друг другу должное. Время лишь усиливало отвращение Толстого к литературной среде. Он не мог простить писателям, что они, сами ведя безнравственную жизнь, претендуют на роль проповедников нравственности.
«Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели…»[65]65
«Исповедь». – Р. Р.
[Закрыть]
Он разошелся с ними. Однако в течение некоторого времени разделял их небескорыстную веру в искусство,[66]66
«Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой не было; тогда же я только смутно подозревал это и только, как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя» («Исповедь»). – Р. Р.
[Закрыть] тешившее его тщеславие. Искусство было как бы хорошо оплачиваемой религией.
«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.
Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]67
«Исповедь», гл. II. – Р. Р.
[Закрыть]
Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).
Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68]68
«Исповедь», гл. III. – Р. Р.
[Закрыть] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69]69
От этого периода остались очаровательные, полные молодого пыла письма Толстого к его юной тетушке графине Александре Андреевне Толстой. – Р. Р.
[Закрыть] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]70
«Исповедь», гл. III. – Р. Р.
[Закрыть]
В Люцерне, 7 июля 1857 г., его возмутило, что остановившиеся в отеле «Швейцергоф» богатые англичане не пожелали подать милостыню обездоленному странствующему певцу; он выражает по этому поводу в «Записках князя Д. Нехлюдова» свое презрение ко всем иллюзиям, дорогим для либералов, которые «сделали себе подразделения в этом… хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю…»
Для них «цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?… И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе?… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух…», который «велит нам бессознательно жаться друг к другу».
Вернувшись в Россию, в Ясную Поляну, Толстой снова занялся делами крестьян,[71]71
Приехав в Россию непосредственно из Швейцарии, он обнаруживает, что «в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами. Благо, что есть спасенье – мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиленья, или читаю «Илиаду», или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу или думаю, как теперь, о людях, которых люблю» (письмо к А. А. Толстой от 18 августа 1857 г) – Р. Р.
[Закрыть] однако у него нет иллюзий относительно народа; он пишет:
«Что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами… и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы».[72]72
«Записки князя Д. Нехлюдова». – Р. Р.
[Закрыть]
Поэтому и обращается он не к толпе, а к сознанию каждого человека, каждого сына народа в отдельности. Ибо свет для него – в душе человеческой. Он основывает школы, не зная хорошенько, чему надо учить. Чтобы научиться самому, он предпринимает вторично путешествие в Европу, с 3 июля 1860 г. по 23 августа 1861 г.[73]73
Во время этого путешествия в Дрездене он познакомился с Ауэрбахом, первым его наставником в деле просвещения народа, в Киссингене – с Фребелем; в Лондоне – с Герценом; в Брюсселе – с Пру доном, который, по-видимому, произвел на него сильное впечатление. – Р. Р.
[Закрыть]
Он изучает различные педагогические системы. И, как и следовало ожидать, отбрасывает их одну за другой. Два посещения Марселя показали ему, что подлинное просвещение народа происходит не в школе (школьное обучение он считает смехотворным), а посредством газет, музеев, библиотек; школой является и улица, сама жизнь, которую он называет «бессознательной или добровольной школой». Обязательной школе, которую он считает гибельной и глупой, он противопоставляет эту добровольную школу, которую и пытается создать по возвращении в Ясную Поляну.[74]74
Главным образом в 1861–1862 гг. – Р. Р.
[Закрыть]
Его принцип – свобода. Он считает недопустимым, чтобы люди, возомнившие себя избранными – «привилегированное либеральное общество», – навязывали свою науку и свои ошибки народу, потребности которого им не понятны. Они не имеют на это никакого права. В университетах воспитывают по произволу «…не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу… Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе место в жизни… раздраженные, больные либералы».[75]75
«Воспитание и образование». – Р. Р.
[Закрыть] Пусть сам народ скажет, чего он хочет. Если он не нуждается «в искусстве чтения и письма, навязываемых ему интеллигентами», у него есть на то свои причины: у него есть другие умственные потребности, более неотложные и насущные. Постарайтесь понять и удовлетворить эти потребности!
Эти теории свободомыслящего консерватора-революционера, каким он всегда был, Толстой пытается воплотить в жизнь в Ясной Поляне: он хотел стать товарищем для своих учеников, не учителем, а как бы соучеником.[76]76
Толстой наложил эти теории в журнале «Ясная Поляна» за 1862 г См превосходную книгу Т. Бодуэна «Толстой-воспитатель» (Париж, 1920). – Р. Р.
[Закрыть] В то же время он старался внести дух человечности во взаимоотношения помещика с крестьянами. Выбранный в 1861 г. мировым посредником Крапивенского уезда, он становится защитником народа от злоупотреблений помещиков и правительства.
Не следует, однако, думать, что эта общественная деятельность полностью занимала и удовлетворяла его. Он, как и раньше, раздираем противоречивыми страстями. Несмотря на то, что Толстой презирал светское общество, он любил его и нуждался в нем. Временами он предавался светским развлечениям, потом вновь его обуревала жажда деятельности. Рискуя жизнью, ходил он на медведя. Проигрывал крупные суммы. Иногда подпадал даже под влияние презираемой им петербургской литературной среды. Но после всех излишеств он неизменно испытывал приступы отвращения. Произведения этого периода носят, к сожалению, следы этой творческой и душевной неуравновешенности. В рассказе «Два гусара» (1856 г.) чувствуется несвойственный Толстому, неприятно поражающий у него, фатовской и светский тон. «Альберт», написанный в Дижоне в 1857 г., – странное, слабое произведение, лишенное присущей Толстому глубины и точности изображения. В «Записках маркера» (1856 г.), вещи сильной, но написанной наспех, проглядывает, как мне кажется, разочарование Толстого в самом себе. Князь Нехлюдов, его двойник, кончает с собой в притоне.
«Бог дал мне все… богатство, имя, ум, благородные стремления… я… не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость… Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».
Даже близость смерти не меняет его.
«Та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях…»
Смерть… В это время мысли о смерти начинают терзать Толстого. «Три смерти» (1858–1859 гг.) уже предвещают мрачную картину, нарисованную в «Смерти Ивана Ильича», одиночестве умирающего, его ненависть к живущим, его отчаянные «зачем» и «за что», на которые нет ответа. В триптихе «Трех смертей» – богатой дамы, старого чахоточного ямщика и срубленного ясеня – есть свое величие; характеры мастерски очерчены, образы сильно впечатляют, но все произведение, чересчур расхваленное критиками, вяло скомпоновано, а в описании смерти дерева нет той точности поэтического изображения, которым так сильны толстовские описания природы. В целом трудно определить, что здесь преобладало: искусство для искусства или же нравственная идея.
Толстой и сам этого не знал. Его выступление в Московском обществе любителей российской словесности 4 февраля 1859 г. звучит как защита искусства для искусства;[77]77
«Речь о главенствующей роли в литературе надо всеми временными, модными течениями элементов аристократичности». – Р. Р.
[Закрыть] председатель общества Хомяков выступил с ответной речью, в которой, отдав должное Толстому как «деятелю чисто художественной литературы», вместе с тем взял под защиту искусство, ставящее перед собой социальные и нравственные задачи.[78]78
Он указал Толстому на примеры из его собственных произведений – на старого ямщика из «Трех смертей». – Р. Р.
[Закрыть]
Год спустя смерть любимого брата Николая, умершего от чахотки в Гиерах (19 сентября 1860 г.),[79]79
Как уже было сказано, другой брат Толстого, Дмитрий, еще раньше (в 1856 г.) умер от чахотки. Сам Толстой в 1856, 1862 и 1871 гг. считал, что у него начинается чахотка. Он был, как он пишет 20 октября 1852 г., «сильного сложения, но слабого здоровья». Он часто страдает от простуды, от заболеваний горла и глаз, мучается зубной болью, ревматизмом. На Кавказе «по крайней мере два дня в неделю, – пишет он в 1852 г., – я не выхожу». В 1854 г, когда он едет из Силистрии в Севастополь, болезнь задерживает его в пути примерно на месяц. В 1856 г. в Ясной Поляне он переносит воспаление легких. В 1862 г. он едет в Самарскую губернию к башкирам, чтобы провести там курс лечения кумысом, и ездит туда почти каждый год после 1870 г. В переписке с Фетом он очень много места уделяет, своему здоровью. Плохим состоянием его здоровья можно объяснить и навязчивость мыслей о смерти. Впоследствии он говорил о своей болезни, как о лучшем друге:
«Когда болен, представляется, будто спускаешься по покатому склону, перегороженному в одном месте легкой занавеской из легкой материи: по сю сторону жизнь, по ту сторону смерть. Насколько состояние болезни выше нравственной ценностью состояния здоровья! Не говорите мне о людях, которые никогда не болели! Они ужасны, в особенности женщины! Здоровая женщина, да это настоящий хищный зверь!» (Беседы с П. Буайе, газета «Тан» от 27 августа 1901 г.). – Р. Р.
[Закрыть] до того потрясла Толстого, что «пошатнула его веру в добро, во все…», даже отвратила от искусства.
«Правда, которую я вынес из тридцати двух лет есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то есть самый ужасный обман… Ну, разумеется, покуда есть… желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить… Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»,[80].80
Письмо к Фету от 17 октября 1860 г. – Р. Р.
[Закрыть]
Но не прошло и полугода, как он вернулся к «прекрасной лжи», написав «Поликушку»,[81]81
Рассказ написан в Брюсселе в 1861 г. – Р. Р.
[Закрыть] одно из тех произведений, в котором Толстой почти не раскрывает нравственной идеи моралистических поучений, если не считать его внутреннего смысла – гневного осуждения денег и их тлетворной власти. Рассказ этот, конечно, написан «для искусства» – это подлинный шедевр, и если вообще тут можно в чем-нибудь упрекнуть автора, то разве в излишней щедрости наблюдений, достаточных для написания целого романа, и несколько резком контрасте между страшной развязкой и началом, полным юмора.[82]82
Другой рассказ этого периода, «Метель» – простое описание поездки и связанных с нею воспоминаний (1855 г.), поражает своей поэтичностью и даже музыкальностью. Написанный в 1894–1895 гг. «Хозяин и работник» чем-то, вернее общим фоном, напоминает «Метель». – Р. Р.
[Закрыть]
В этот переходный период, когда гений Толстого ощупью прокладывает себе путь, когда Толстой, подобно Нехлюдову из «Записок маркера», без поддержки «сильной страсти, без направленной воли» начинает сомневаться в самом себе и чувствовать упадок сил, появляется самое чистое из его произведений – «Семейное счастие» (1859 г.). Оно повествует о чуде любви.
Уже много лет Толстой находился в дружеских отношениях с семьей Берсов. Он был по очереди влюблен в мать и в трех ее дочерей.[83]83
Когда он был ребенком, однажды, в припадке ревности, он столкнул с балкона девятилетнюю девочку, с которой играл, и причинил ей серьезное увечье – она долго хромала после этого. Девочка эта стала впоследствии госпожой Берс. – Р. Р.
[Закрыть] В конце концов он полюбил среднюю. Но он не осмеливался признаться в этом. Софья Андреевна Берс была тогда почти ребенком – ей было всего семнадцать лет; а ему было уже за тридцать; он считал себя стариком, человеком, много испытавшим, соприкоснувшимся с грязью жизни, и потому думал, что не вправе соединить свою судьбу с невинной молодой девушкой. Три года он боролся со своим чувством.[84]84
Прочтите в «Семейном счастии» объяснение Сергея в любви: «Представьте себе, что был один господин А., положим, старый и отживший, и одна госпожа Б., молодая, счастливая, не видавшая еще ни людей, ни жизни. По разным семейным отношениям он полюбил ее, как дочь, и не боялся полюбить иначе». – Р. Р.
[Закрыть] Позднее он рассказал в «Анне Карениной», каким образом он объяснился с Софьей Берс и как она ему ответила, – они писали мелом на карточном столе заглавные буквы тех слов, которые ни тот, ни другая не решались произнести вслух. Как у Левина в «Анне Карениной», у него хватило духу, со всею свойственной ему суровой искренностью, показать невесте свой дневник, чтобы ничто в его прошлом, даже и то, чего он стыдился, не было скрыто от нее; и, так же как Кити в «Анне Карениной», его откровенность заставила горько страдать Софью Андреевну: 23 сентября 1862 г. состоялось их бракосочетание.