Текст книги "Наш последний эшелон "
Автор книги: Роман Сенчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Она опустила штору, та с тяжелым шелестом, почти со скрипом распрямилась, заслонила окно… Прошла по комнате, трудно двигая непослушные одеревенелые ноги… Вот как-то в детстве пробовала ходить на ходулях. Смеялась, падала, запиналась… Бросила в конце концов ходули и побежала по траве, подпрыгивая, срывая цветочки, ничего не боясь… Дыхание потерялось, комок боли подскочил к горлу. Елена Юрьевна накапала корвалол, разбавила водой. Жадно выпила.
* * *
Долго и тщательно она собиралась. Куталась в старые, пропахшие лекарством одежды. Кое-как сумела сунуть ноги в высокие серые валенки, стянутые потрескавшимися калошами. Калоши так давно сидели на валенках, что, казалось, прикипели к ним; года три назад Елена Юрьевна пыталась их снять, чтобы просушить обувь, – не получилось.
Выйти одной, без помощи, на улицу было рискованно, она боялась, что оступится на темной лестнице, поскользнется, упадет, а подняться самой вряд ли получится. Но что-то толкало ее из квартиры, непреодолимо хотелось почувствовать снег, увидеть широкую панораму города, переливы огней в холодной, беспокойной Неве… С ранней осени она не покидала квартиру; тогда вместе с Натальей ходила оформлять документы на прописку племянницы. И в те дни совсем не обращала внимания на город, некогда было постоять, осмотреться, торопилась дойти от одного порога до другого… Теперь же, сейчас город позвал ее. «Может быть, этой ночью… всё… и так и не… и не попрощаюсь», – рвано, как говорила, думала сейчас старуха.
Осторожно, щупая каждую ступеньку крепкой старинной тростью, с которой, наверное, в молодости прогуливался по проспекту отец, Елена Юрьевна спускалась по лестнице. Правая рука хваталась за спасительные перила. В грязных окнах парадного – слабый, разряженный свет других, освещенных, окон, выходящих во двор… Ступенька за ступенькой, ниже, ниже, все ближе к свежести открытого воздуха, живительному холодку зимнего вечера. Надо только быть осторожней, главное – не упасть. Упадешь – уже не поднимешься.
И вот кончился последний пролет. Старуха толкнула скрипучую, на растянутой ржавой пружине дверь, потом вторую. Постояла на крыльце, привыкая к обилию воздуха. Какой чистый он, глубокий!.. Голова закружилась было, земля поплыла, но это лишь на минуту. Придышалась… Так, надо дальше. Пошла к арке, налегая на трость, выискивая ее концом место для следующего шага. Со всех сторон смотрели желтые беспощадные глаза окон. Если сейчас упадет, они так же спокойно будут наблюдать, как трепыхается она, пытаясь подняться. Не позовут на помощь, не удивятся, не помогут. Когда надоест, просто зажмурятся – погаснет в них свет. Уснут.
Этот дом занимает целый квартал. С трех сторон окружают улицы, а с четвертой, впрочем, тоже через проезжую часть – Нева. Форма у дома причудливая и сложная, внутри него несколько маленьких слепых двориков, есть даже подобие сквера в центральном, с дюжиной чахлых деревьев, стволы которых позеленелые от вечной сырости; в скверике полуразрушенный фонтан в виде вазы; на дне вазы скапливается дождевая вода, она прокисает, и по двору стелется удушливый, отравленный запах гнилья. Штукатурка со стен давно отвалилась, теперь постепенно размокают кирпичи… С лицевой стороны дом еще сохраняет относительно благополучный вид, а издалека и вовсе напоминает дворец, где живут состоятельные, счастливые люди. Как же: вот, в двух шагах, набережная Невы, Стрелка, самый центр прекрасного города; многие завидуют, мечтают здесь поселиться.
«Только… только не упасть. Не упасть!» Особенно страшно в черных тоннелях арок, при каждом шаге ожидаешь лед под калошей, выбоину в асфальте; каждый новый шаг сулит возможность падения… Все ясней слышится слякотный шум проезжающих по раскисшему снегу машин; вот прозвенел трамвай… Немного еще пройти, не упасть, а там и улица, фонари, жизнь, люди…
Бухнула открываемая пинком дверь, во двор вывалился человек, тут же громко отхаркнулся и сплюнул; следом за ним появился еще один.
– Ну и куда тут идти? – расстроенно спросил первый.
– Налево вроде.
– Как в чулане, бляха-муха!..
– Пошли, возьмем счас…
– Да, надо. А им, бля… – Человек задрал голову и посмотрел на окна. – А им отрыгнется еще! С-суки!
– Хорэ. Сам начал первый…
– Ну, вякнул херню. Что теперь, гнать, что ли, сразу?
– Хрен с ними. Пошли, кафешка тут есть надалече. Там посидим.
– Давай, надо…
И они торопливо пошли по двору, их шаги гулко ударялись в стены, в потолок арки. Казалось, это шагали не люди, а великаны… Елена Юрьевна отлепилась от стены (как только выскочил из парадного первый, она прижалась к сырому, холодному кирпичу, замерла), потихоньку продолжила путь.
Было довольно тепло. Старуха омывалась по́том, выступившим из-за волнения и непривычных теперь движений, долгой ходьбы; подташнивало, то ли от усталости, то ли от застоявшегося запаха во дворах. С крыши вяло капало, капли ударялись о проржавевшие до дыр навесы над входами, долбили бетон панелей.
Последний дворик, последняя арка. Впереди полукружье света, силуэты торопливых прохожих, мелькание автомобилей. На противоположной стороне улицы бегут по кругу разноцветные огоньки в витрине дорогого магазина… Не выходя из арки, в двух шагах от тротуара старуха остановилась. Решила передохнуть. Обе руки ее сжимали трость, ноги расставлены, туловище согнуто… Сейчас суета улицы подхватит ее, затормошит, вместе со всеми, бессознательно заразившись, придется торопиться, ускорять шаг, следить, чтоб не столкнуться с идущим навстречу или вынырнувшим из подворотни, опасаться машин. Тротуар очень уж узок – несколько лет назад проезжую часть расширяли, прибавили еще по полосе для автомобилей с обеих сторон за счет тротуара.
«Надо идти… Немножко, до набережной хоть… и назад…» Старуха собралась с силами, качнулась и пошла.
Вдоль по улице дул ровный, несильный, но заметный ветер. Так же ровно шумела уличная жизнь, словно работал хорошо настроенный безотказный станок… Елена Юрьевна помнит ее разной, эту улицу. Цокот копыт извозчичьих лошадей по булыжникам мостовой (теперь булыжники остались лишь вокруг трамвайных рельсов) и трамвай – пугающую, неповоротливую громадину… Длинные черные авто, на которые засматривались прохожие… Помнит мертвую пустоту ее, как русло высохшей реки, тишину, и редкие тени людей только усиливали ужас зловещей работы смерти, съедавшей в те дни жизни неутомимо и безостановочно. Помнит она улицу на летнем рассвете: поливальные машины сбивали пыль с новенького асфальта струями веселой воды, и молодые парочки, не сторонясь этих струй, бежали к Неве… Память, память… Самое страшное, что одна лишь она, память, осталась в старухе, память пережила тело, пропитала непосильные, кажется, пласты времени, не растеряла остроты и яркости. Говорят, что память у стариков мутнеет, блекнет, воспоминания путаются. Почему же у нее иначе? Почему она все помнит, и чем ближе к смерти, к бесчувствию, мраку, тем отчетливее становятся картины воспоминаний.
И вот – как бы наяву – появился перед глазами календарь. Отрывной, уже использованный, со скрепленными жестяным зажимом, криво оборванными клочками; и последний лист почти оборван, висит на тонкой полоске, а рядом горка измятых, полуистлевших, ненужных листочков – пережитых, опавших лет; и в итоге – ничего. Ничего, что бы осталось непоколебимо важным, отрадным, осилившим смерть. Ни профессия не дала ей настоящего удовлетворения (были задатки к научной работе, но не сложилось, стала готовить для научной работы других; из многих сотен студентов никто не стал тем, на кого, по большому счету, учился), ни принципы, которых старалась держаться. Сын Коля… муж… Их обоих отобрала смерть, слишком рано отобрала… Почему оставила ее? Зачем она? Зачем жизнь довела ее до такого предела… жизни? Это хуже смерти.
Елена Юрьевна, ослепнув, окаменев стояла посреди тротуара, с трудом проталкивая в себя воздух, хватала его жадным ртом и не могла надышаться, – казалось, в нем совсем нет кислорода, и вдыхает она пустоту.
– Извините! – услышала торопливо-досадливое над ухом и потом уже ощутила толчок, за который прохожий просил на ходу извинения.
Очнулась было, приготовилась идти дальше, но увидела себя со стороны. Вот стоит сгорбленная, закутанная в изношенную одежонку, вцепившись в палку, как в последнюю спасительную опору. Дряблые лохмотья щек жалко дрожат, губы шевелятся: беззвучно жалуется она равнодушию. На голове коричневый шерстяной платок, перетянутый крестом через грудь, завязанный на спине; очки в громоздкой оправе еще более уродуют и без того изуродованное старостью лицо. «Но… но откуда на мне этот платок… и очки?!» Елена Юрьевна никогда не носила очков, зрение у нее сохранилось на удивление хорошее, а такие платки, так перевязанные, вызывали в ней воспоминание о самом страшном времени, когда смерть равно и обильно косила детей, и стариков, и молодых женщин, и сильных мужчин. Почему-то все люди тогда были в таких платках, завязанных на спине, наверное, пытались удержать драгоценные крупицы тепла своих тел, не выпустить жизнь…
«Я?.. Нет! Нет, не я это, не я!..» – Елена Юрьевна делала отчаянные усилия прийти в себя, возвратиться в реальность, отогнать видения, воспоминания. Ведь вот она, на тротуаре, она просто вышла подышать, прогуляться перед сном; когда-то она каждый вечер совершала прогулки по набережной. Позади были насыщенные работой, событиями (важными, как ей казалось в то время), неизбежными, конечно, проблемами дни. Но усталость пропадала, стоило постоять у Невы, послушать размеренные удары беспокойной воды о гранит, увидеть на противоположном берегу Зимний дворец, Адмиралтейство; посидеть на скамейке на Стрелке, рассматривая в сотый раз шпиц Петропавловского собора. И она возвращалась домой отдохнувшей, с жаждой скорее встретить новый день, погрузиться в него со всеми его делами, событиями, проблемами. Она всегда хотела жить, в самые тяжелые минуты хотела жить дальше, дальше, не теряла надежды и веры в завтрашний день. А теперь? Что теперь? Теперь цепкие, ледяные пальцы смерти без опаски ощупывают ее, примериваются, чтобы покрепче схватить, пережать горло и потащить в черную пустоту, в никуда. «Идти, идти дальше!» – замотала головой, словно отбиваясь, старуха. И с первым же шагом шум улицы вернулся, и грохотанье, движенье ожили, ветер пихнул ее в спину, подталкивая вперед.
Нет, не кошмарное видение, не призрак, хотя и похоже на то. Не себя это видит она. Идет ей навстречу, так же нетвердо, согнувшись, тяжело опираясь на палку, другая старуха. И на ней этот зловещий платок, ее лицо уродуют очки в громоздкой черной оправе.
Тяжело, медленно приближались они, будто два неизлечимо больных шли по узкому коридору, каждый на свои бесполезные процедуры. И с ненавистью смотрела одна на другую, видя одна в другой свое отражение. Огромные, из-за мощных увеличивающих стекол, глаза кусали Елену Юрьевну, вгрызались в нее выцветшими, разжиженными зрачками, как беззубые десны издыхающей злобной собаки. А по краю стекол бежали бодро отраженные огоньки автомобильных фар… «Жива еще? Ну, живи, если можешь. Може-ешь… Дай бог тебе подольше… подольше так… Ковыляй!» – «Да и ты не лучше. Не лучше! И тебе тоже… чтоб все пройти, до конца…» – отвечала Елена Юрьевна.
Это было пятьдесят… Да, пятьдесят шесть лет назад. Тогда нужны были мужчины, крепкие, молодые мужчины. Способные работать. А главная работа была – убивать. Требовались всё новые и новые, еще и еще, война стояла в пригородах, там, где теперь уже новостройки… Елена Юрьевна была членом медицинской комиссии райвоенкомата. Каждый день приходили сотни подростков, почти стариков, язвенников, калек, они хотели на фронт добровольно, они оббивали двери всевозможных начальников, писали просьбы, дежурили у военкомата, поджидая Елену Юрьевну, умоляли ее подписать бумаги, что годны. И приходили сотни других, тоже с просьбами, документами, – просили об обратном… У этой старухи муж был из числа вторых. Больное сердце, недавний приступ, вот все документы, справки… Елена Юрьевна категорически стояла за его годность, тем более что был он ее сослуживцем по университету, аспирантом, как и она, и вдобавок они были соседями, жили в одном доме… А с ней, с этой старухой в платке, в нелепых очках, Елена Юрьевна и сейчас живет рядом – разделяет их одна темная арка…
Елена Юрьевна остановилась, обернулась. Как же его фамилия? Их фамилия? Кажется, эта живет с тех пор одиночкой… Как же?.. Максимовы? Да, да, Сева Максимов.
Его призвали. Максимовы до последнего умоляли Елену Юрьевну, других членов комиссии – не помогло. И… Нет, она не раскаивается, не жалеет… И в последний день перед отправкой – не на фронт даже, а на фельдшерские курсы – у Максимова случился инфаркт. Смерть… Елена Юрьевна хорошо помнит свою реакцию: поморщилась, в голове стукнуло презрительно-брезгливое: «Умер от страха»… С тех пор обе женщины, встречаясь, вот так вот кусают взглядом друг друга. Год за годом, встреча за встречей. Однажды, когда Елена Юрьевна гуляла с маленьким сыном по набережной, подбежала Максимова. Почти девочка, но с обезображенным горем и обидой лицом, с растрепанными, прядями поседевшими волосами. «Гуляете? Сынок? У-у, хорошенький! Все у вас хорошо? – Она была похожа на сумасшедшую, на ведьму на костре. – Муж, сынок… Не-ет, не будет этого, нельзя, чтобы так! Увидишь, – Максимова грозила Елене Юрьевне пальцем, – увидишь, все увидишь! Он не допустит… Нельзя, чтобы все у тебя так. Нельзя-а!» И вот давно обе потеряли близких, родных людей, остались одни. Давно остались одни. Во всем огромном доме в триста с лишним квартир нет никого, кто бы помнил те события, то страшное время. Только две эти старухи, и они до последней минуты сознания будут носить в себе боль, ненависть друг к другу, колющую их столько лет. Для одной тогда, в ее юности, на заре, со смертью мужа закончилась жизнь, дальше – лишь однообразно темный коридор, длинный и душный, конец которому близок; на другую лег тогда грех, в котором она до сих пор не хочет признаться себе, но следы которого, расплата за который пятнили все ее дальнейшее существование.
До набережной теперь так далеко, даже не верится, что некогда она и не замечала, как, выйдя из парадного, оказывалась у Невы. Через дорогу, отделяющую ее от набережной, Елена Юрьевна переходить не решилась, – светофор, казалось, слишком быстро менял цвета, автомобили так и норовили сразу, с первым мгновением появления зеленого, рвануться с места. Просить же кого-нибудь, чтоб помогли, Елена Юрьевна не хотела. Она никогда не просила о помощи.
Прислонилась спиной к железной мачте светофора и смотрела вдаль, на огни родного, но так и оставшегося полузнакомым города, на каменные, тяжелые силуэты зданий, на низкое черное небо, где, то заслоняемые быстро бегущими белесыми кусками туч, то ярко вспыхивая, висели большие редкие звезды. Смотрела и не могла насмотреться, дышала и не могла надышаться свежим, чуть солоноватым, с примесью бензиновой гари и грядущей весны воздухом; в голове стучало мягко, с безысходным спокойствием: «Больше я этого не увижу… не увижу… Больше так не постою, не подышу… Последний раз». И страха не было, только желание запомнить увиденное, сохранить, сберечь запах воздуха, такой вдруг странно-дорогой, новый, словно бы первый раз она вдыхала его… Но для чего? Там ведь уже все – там все равно, пустая тьма, там ничего…
Усталость быстро высасывала силы, сдавливала тело. Елена Юрьевна развернулась и побрела обратно. Ноги гудели, и приподнимать их становилось все труднее, сердце трепетало, будто схваченное в кулак, из горла при каждом вдохе и выдохе летел пронзительный, жалкий свист. Стертые подошвы калош скользили по слякотной кашице снега. Трость с силой упиралась в асфальт, после каждого шага отрывалась от него, двигалась вперед на несколько сантиметров и снова втыкалась в асфальт, и на ее рукоять прилегала всей тяжестью Елена Юрьевна… Очень хотелось пить, губы горели, теперь одна мысль всецело заполнила голову: «Скорей бы домой… Домой, прилечь…»
…Упала она, не дойдя чуть-чуть, каких-то десятка шагов до парадного. Упала на живот, в последний момент успела подставить руку, защитить лицо. «Вот и все, – вздохнул кто-то страшный, но желанный, удовлетворенно и уверенно возвышаясь над нею. «Да», – спокойно согласилась старуха. Ей казалось, что сырой камень над ней стал мягким и теплым, как перина на ее диване, а рука в шерстяной перчатке – подушка… Усыпляюще постукивали капли о жесть, из-за заклеенного окна глухо доносился однообразный долбеж современной мелодии; грустно мяукала кошка, сидя на краю контейнера.... Старуха ждала. Сейчас, сейчас поплывет, почернеет. И остановится навсегда. «Вот и все, вот и все, – повторяла она, и ждала, и жалела себя. – Как брошенная собака… больная издыхающая собака у дверей…» И хотелось ей умереть именно так и чтобы вот здесь нашли ее соседи. Окоченевшую, мокрую, грязную. В темном дворе, возле контейнеров с гниющими отбросами. Ее будут жалеть, говорить о ней, обсуждать ее страшный конец… Можно лечь удобнее, перевернуться на бок, она чувствовала, что в силах сделать это, но такое положение, лицом вниз, казалось ей более страшным. Лучше, если найдут такой… Бесконечно долбилась в стекла скупая мелодия, кошка все так же одиноко и жалобно плакала, звала кого-то; Елена Юрьевна почувствовала, что начинает дремать. Толчками, дальше и дальше, повели ее в сон. Старуха уверяла себя, что это тянет ее в свое логово смерть. Она с радостью следила, торопила, каждую секунду с замиранием сердца ожидая, когда провалится окончательно, освободится, отмучается…
– Ой, господи! – камнем ударил по ушам испуганный голос, и крепкие руки опасливо, осторожно потянули кверху. – Елена Юрьевна… Боже мой!
Старуха не отзывалась, она большим тяжелым мешком качалась от толчков, с интересом парализованного наблюдая, что с ней сделают.
– Тетя Лена, вы жи?.. Тетя Лена! Кто-нибудь! – трепетал испуганно сухой, растерянный голос племянницы. – Что делать-то?!
«Вот, возвращалась со спектакля… или еще откуда там, и – вот. Неудобство ей доставляю. У них теперь это называется – напряги, – со злорадной ухмылкой думала Елена Юрьевна. – Пусть… пусть понапрягается… Заслужить надо, а не по театрам бегать. Подожди, подохну, тогда и бегай…»
Девушка пыталась приподнять старуху, но страх отгонял ее от безвольного, размякшего тела. Поняв, что одной не справиться, она побежала в парадное. Хлестанула дверь, отозвалась ей другая, застучали по ступеням каблуки сапог.
«Ушла», – уверенно сказала себе старуха, стала потихоньку подниматься. Сначала перевернулась на левый бок, нащупала трость. Подтянула ноги к животу и встала на карачки. Отдохнув маленько – на колени.
– Ох, слава богу, тетя Лена! – появилась запыхавшаяся племянница, бросилась помогать тетке. – Живы…
– Оставь! – прошипела та, сбрасывая руки девушки с пояса; сама, при помощи трости, со стоном и хрипом, поднялась.
* * *
– Собирай вещи, Наталья. Не могу я так больше. Уезжай. Завтра пойдешь с утра в ЖЭК, возьми с собой все книжки. За все заплачено? И за свет? Все, и подавай на выписку. Не могу я…
Елена Юрьевна, измазанная грязной талой водой, в мокром пальто и валенках, сидела на диване. Племянница стояла перед ней, глядя в пол, послушно кивала. Вид у нее был, как будто она давно ожидала этого. Что тетка в конце концов прогонит…
– Я думала, ты действительно… – продолжала, задыхаясь, старуха, – а тебе лишь бы… Не хочешь, так вот порог – езжай домой. Лучше уж я одна, чем так…
Хотелось не помнить, что Наталья два с лишним месяца была почти неотступно рядом, стерегла каждое ее движение; за все время выходила только в магазин за продуктами, раза три была в Эрмитаже. Но это помнилось… Как девушка купала ее, кормила с ложечки, когда старухе бывало особенно худо, стирала белье, убирала квартиру… Елена Юрьевна давила в себе эти встающие против воли воспоминания, для нее была важнее сейчас обида, даже не на племянницу, а на всё, на всю прошедшую, заканчивающуюся, но никак не могущую закончиться жизнь. Обида на жизнь – смутно мелькнувшую, манящую, непонятную и интересную, как мельком прочитанная, сложная, но прекрасная, кажется, книга. И снова не открыть ее на первой странице и как следует, не спеша, ничего не пропуская, не перечитать. А Наталья, Наталья пусть простит. Она та, на ком можно излить хоть крупицу обиды, горечи, страха, досады. И девушка, терпеливо слушая тетку, кивая, по-настоящему не верила, что она может действительно выгнать ее. Когда старуха выговорилась, Наталья примирительно сказала:
– Я пойду ванну наполню, вам помыться надо. Хорошо?
Елена Юрьевна, отвернувшись, слепо глядела на стеллажи, кивнула еле заметно. И попросила выходящую из комнаты племянницу:
– Наташ, не… не… потерпи. Скоро кончится. Потерпи, ладно? Ты меня поймешь… потом.
1999 г.
Володька
– Ну а у меня всё уж решилось, – сказал он и, чуть приподняв крупное, похожее на столб туловище, похлопал ладонью по одеялу, под которым должны были лежать ноги. – Теперь и бояться нечего.
…Меня привезли в больницу два дня назад с острыми болями в животе; боли случались и раньше, короткими приступами, но я не обращал внимания, а последний оказался таким, что пришлось вызывать «Скорую». Теперь вот лежал в ранге обследуемого, да еще радовался, только что перебравшись в четырехместную палату из коридора, поменяв низенькую продавленную раскладушку на высокую, мягко-тугую кровать у окна. А сосед мой, как он представился, Володька, хоть на вид ему за сорок, – теперь считается прооперированным.
Лицо пухловатое, голова большая, круглая. Светлые, слегка вьющиеся волосы. Глядя на него невольно вспоминаются пупсы из «Детского мира», только у Володьки кожа не розовая и гладкая, а изрезанная морщинами, с въевшейся в поры чернотой загара и земли. Кисти рук широкие, с набрякшими венами…
В больнице как-то легко разговаривать о тяжелом; в другом бы месте, в другой ситуации я не решился бы узнать, из-за чего ему отняли обе ноги. Но назавтра мне предстояла ломоскопия. Это – как я понял из скупого объяснения врача – в животе прорезают отверстие, накачивают человека, как шарик, а потом вводят в него что-то вроде маленькой камеры, и на экране все видно, что там внутри, какие есть патологии… Хоть, конечно, не ампутация, но тоже жутко, когда представишь. Ломоскопия… И благодаря этой жути, а может, для того, чтоб как-то ее притупить, заслонить другим, я спросил соседа про ноги.
– Ну как… Так, – вздохнул Володька и поморщился, словно кольнула его боль, провел ладонью по одеялу, погладил, побаюкал остатки ног под ним. – Сначала одна, потом вот вторая… Я комбайнером был, трактористом. Я из Сосновки, знаешь деревню такую? Туда, на юг, в сторону Монголии по тракту стоит… И у нас там опытное хозяйство было, теперь закрылось, года три как назад… Да нет, больше уже… Пшеницу там растили, овес, картошку, новые сорта испытывали. Ну, опытное хозяйство, одним словом. Большо-ое было…
Голос у Володьки низкий, тоже, как и хозяин, какой-то большой, но мягкий, и сейчас, когда Володька увлекся, отвлекся от мыслей о своей беде, кажется, что это здоровый, полный сил мужик на сон грядущий решил рассказать о дорогом. После трудного, но плодотворного дня… Мне даже лучше стало от его интонации, захотелось глаза прикрыть.
– Ну и вот приходилось, конечно, вкалывать хорошенько, и получали так, не в обиду. Хватало… А как получилось-то так… Хм-а-а… – Он снова поморщился, поправил одеяло, сгладил резкий, обрывистый склон там, где кончались обрубки. – Когда, брат, работаешь, пашешь, к примеру, то так намерзнешься… Как следует. Весна весной, а холодно же, и ты в кабине часами. И не чувствуешь их, ну, как ноги дубеют. Хвать, а они уже кочерыжки, до колен хоть шилом коли. Бывало, с трактора слезть не мог… Домой придешь вот так, как на ходулях, мать кипятком кирзачи отольет, тогда уж они слазят. И образовался этот… как его… – На несколько секунд Володька задумался, то ли боясь назвать вслух, то ли действительно подзабыв имя болезни. – Это… атеро… артериосклероз. Сужение сосудов, ломкость их – такое… Ну и вот сперва большой палец почернел на правой ноге, болел до этого долго. Но так болел – ныл, как вот зуб, бывает… И потом второй. Пошел к фельшеру нашему. Он и сказал про артеро… артериосклероз, сюда направление дал. Приехал. «Надо ступню отнимать», – говорят. Я говорю: «Как ступню? Пальцы же только болят». – «Нам лучше знать». Я не согласился, домой сбежал. Фельшер два пальца убрал… И, это… И несколько месяцев нормально всё было, и ходить ничего, прихрамывал, понятно, маленько, ноги ныли, но так… Работал там же. А потом опять, и уже ступня, и все хуже и хуже, ходить перестал. Фельшер опять сюда послал, а здесь до колена отхватили без всяких. Усыпили – и вот… Н-ну, лет пять с одной ногой кантовался, деревяшку выстругал, на ней скакал. Так… Из хозяйства ушел, конечно, пенсию мне оформили, то-сё там… Ничего, думаю, теперь своим хозяйством займусь. Хоть и с одной ногой, но тоже можно. Да-а… Одна нога – чего же… Я и воду таскать приспособился, дрова колол, забор весь перебрал, даже, хе, грядки вскапывал… правда, неглубоко получалось… Но можно с одной ногой-то…
Он надолго замолчал, задумался. Наверное, представлял, вспоминал свою жизнь, когда была у него нога, и наверняка таким хорошим и светлым это время теперь представлялось… Лицо у него немного разгладилось…
– И вот, – очнулся, сразу же опять постарел, – потом то же самое со второй. Сперва зазудело, как клопы ее там, внутри, накусали… потом боли пошли, потом чернота. Опять фельшер пальцы оттяпнул, а теперь вот здесь уже заодно с этой сразу, чтобы протезы одинаковые делать… Да какие тут протезы уже, к чему? Один можно таскать, а как два-то?..
Он досадливо покряхтел и затих; смотрел в потолок. Во взгляде тоскливый, без надежды на ответ, вопрос.
– А родные есть у вас?
– Как же, конечно… Мать, семьдесят два года ей. Жена есть, сынишка, Славка. В шестой класс нынче пойдет. Хотели еще… дочку бы надо, да вот – эта беда. Какой из меня кормилец теперь-то… Один путь – в дом инвалидов ползти…
Я лежал в больнице почти месяц. У меня оказался аппендицит, но какой-то осложненный, и все время кололо почему-то слева. Сделали операцию. После нее вернули на ту же койку, рядом с Володькой. Больше он не рассказывал о своей болезни, мы перебрасывались обычными фразами, угощали друг друга вкусненьким из передач родных. Два раза к нему приезжала жена, такая же, как и он, крупная, с большими руками, толстыми ногами, широколицая, довольно еще молодая женщина. Я старался не слушать их разговоры, поскорей выходил на террасу, курил… Что их ожидает теперь? Ее – какое напряжение сил, а его – какие моральные, может быть на много-много лет, страдания… Как ни банально звучит, но – жизнь сломана. И ничего к лучшему уже не изменится. Никакой надежды. Всё, что случится более-менее хорошего впереди, всё будет омрачено, отравлено, всё будет нести на себе печать этой их беды. Сознание того, что он, глава их семьи, немощный калека.
– У нас плохо стало, – сказал однажды Володька, сказал с трудом, но твердо; видимо, долго перед тем размышлял и вот решился. – Да-а, плохо… Много людей из деревни поуехало, русских уж почти никого не осталось. Старики в основном да пьяницы… И нам бы надо…
– Почему? – спросил я.
– Да как… Невозможно стало. Как в осаде живешь… Люди уезжают, юртошники заселяются, а у них свои правила: днем спит, а ночью шакалит… шерстит всё подряд. В-вот так… Здесь есть родня, в городе, но сами не в хоромах живут, а если в Сосновке и продашь дом, то за копейки совсем, тут и сарай дороже выйдет… Ох, не знаю, не знаю… Воруют – страшно. Да это и не воровство, а… Бандиты стали настоящие… – Он покряхтел, повернулся ко мне. – Свинью у нас тут по осени закололи. Она визжит, а выйти боишься: ткнут железкой – и готов. Несколько случаев таких уж было. А милиция – что есть она, что нету. Участковый тоже всего боится, сперва, когда только приехал, начал вроде наводить порядок, так ему тут же ворота сожгли. И – всё… Только эти, кочевники, на лошадях туда-сюда скачут, гикают… Ох-х, не знаю, не знаю… Раньше надо было, конечно, а как теперь-то… – И как бы оправдываясь, Володька стал объяснять: – Ну а как?.. Работал, кому-то же надо… Это вот теперь разбираться начал, что горько, что сладко. Поздно только… Нет, я не жалею, нравилось мне… Не видал никогда, как пашут-то?
– По телевизору.
– У-у… Нет, это не то. Тут запах должен быть, воздух. Или… знаешь, хлеб когда по зернотоку течет, завораживает прямо, глаз не оторвать. Как, скажи, улетаешь. Приятно так становится, одним словом. Или вот, первым когда по вспашке идешь, на стане цветы в вазе у тебя стоят. Обедаешь, и они тут, перед глазами… Вроде и ничего такого, а хорошо так, думаешь, ради этого можно еще и не то сделать. Не из корысти, нет, а из-за отношения!.. Теперь не так как-то. Мне вот сорок два, не старый еще вообще-то, а как бы сейчас работал, даже не знаю. Не могу представить. Всё, понимаешь, изменилось как-то, люди другими стали совсем… причем как-то разом…
Особенно жарким днем Володьку вынесли из раскаленной палаты на террасу. Террасы находились в каждом корпусе – широкие открытые площадки со скамейками. Крышей служила терраса следующего этажа. Все больные, кому можно было передвигаться, проводили время на свежем воздухе, читали, курили, разговаривали, разглядывали окрестности больничного городка. Слева – за несколькими кварталами избушек – виднелась желтая, с уже иссушенной травой степь, хотя была только середина июня; дальше, грядами, все выше и выше, горы Саяны… Там, в той стороне, и Сосновка, родная Володькина деревня.
Прямо и справа – центр Кызыла, маленького, но столичного города. Как-никак, а центр автономной республики. Среди зелени тополей виднеются белые и красные пятиэтажки, несколько девятиэтажных домов, можно разглядеть и площадь с правительственными, мрамором облицованными дворцами и ярко-белым зданием театра; даже заметны блестки воды, бьющей из фонтана.
Вокруг города, словно защита, стены – высокие и крутые хребты. Иногда они создают ощущение надежности и уюта, а иногда давят, и кажется, что ты в западне, в мешке. Для многих с недавних пор этот город сравним с западней…