Текст книги "Жизнь на фукса"
Автор книги: Роман Гуль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
ЖИЗНИ И СМЕРТИ
Горе Гинденбурга
В 20-е годы 20-го столетия лица городов и людей менялись быстро и неузнаваемо. То внезапно старели. То – омолаживались. В 1921 году, додавленный блокадой, Берлин почувствовал, как ему делают искусственное дыхание и впрыскивают камфару, чтоб в перебоях не стало германское сердце.
Полонезы укоротились. Исчезли мозаичные подметки и мусс из моркови. Магазины наполнились всем. И люди перестали чувствовать прелесть куска хлеба и радость еды.
За зеркалами витрин белоснежные мясники, засучив рукава, доказывали косырем, что не всех еще коров отобрал Версаль. А пивники вспоминали рецепты мюнхенского и дортмундского и заварили такой "бок", от литра которого человек падал на соседа.
Проститутки забыли ситец, погоню за иностранцами, надели чулки искусственного шелка и стали добрыми патриотками. Американцы завалили рынки дешевкой мороженого мяса. Словом, 1921 год дал прекрасную иллюстрацию дарвинизма, показав, что люди забывчивы, как животные.
Годы войны – бывшие вчера – сегодня рассматривались в подзорную трубу: "Когда это было?" – "Ах, это было тогда, в годы войны". Пообедавший человек никак не может вообразить себя голодным.
Фельдмаршал Гинденбург рыдал, видя взрывы заводов Круппа, которыми он убил сотни тысяч людей, унавозив поля Марны и болота Вислы. Бедный старик, что может быть горше слез в одиночестве? Гинденбург плакал один – в ганноверском доме, подаренном ему городом.
А жизнь все забыла. Капиталисты переводили заводы с военных на мирные рельсы. Рабочие, придя с фронта, успевали думать только о том, чтоб их семьи не сдохли с голода. Мужики обстраивали упавшее хозяйство. Уличные фланеры пели "шлягер": "Твои карие глаза как два каштана". И даже завсегдатаи пивных не интересовались больше стратегией. Так все, кроме Гинденбурга, забыли мировую войну.
Четыре Берлина
За год жизни я узнал, что есть четыре Берлина.
Первый Берлин пролетариев – Норден. Лес труб, черным дымом ревущих "нам трудно!". Днем по нем тихо ходят сухие, жилистые женщины – рисунки Кеты Кольвиц50. Дети без устали катаются на роликах, ударяя ногой о мостовую. В пять – улицы наполняются мрачными людьми. У них рюкзаки за спинами. Говорят они мало. Заходят в пивные за рюмкой коньяку или кружкой пива. И идут дальше. Дома здесь серы, как сер всегдашний день. Люди рано встают. Рано ложатся. Всему – закон. В девять на улицах Нордена ходят только тени безработных.
Второй Берлин – Центрум. Берлинское Сити. Тут все приспособлено к деловой жизни директора. Люди ходят быстро. Никакие дети не катаются по мостовой, потому что идут беспрерывные автомобили. Все одеты элегантно. Много веселых и упитанных. Директора сидят в кабинетах, сжав золотые зубы. Из этажа в этаж разбегаются бои, блестя пуговичками и позументами. Армия стриженых дактило стучит в машины, соединяя Берлинское Сити с заокеаном и континентом. В шесть Центрум пустеет. В мягких паккарах, фордах, бреннаборах, рейсах, мерседесах уезжают директора. Унтергрунды в четверть часа разбросают по прекрасному плану города контористок и контористов. И с первой вспышкой электрореклам в Центрум выходит армия выспавшихся проституток, расходясь по постам улиц. Сюда стекается мещанин, бережливо тратящий на них отложенную мелочь. И пестреет здесь разнобой костюмов.
Третий Берлин, страна буржуазного отдохновения,– Вестен. Пышут рекламы кинотеатров. Хрустят автобусы. Ревут такси. Бегут дамы в шелках с хищно нарисованными лицами. Из кофеен рвутся фокстротами и чарльстонами скрипки. За витринами баров в качающихся фраках танцуют директора. И лакеи тонут щиколоткой в шерсти ковров. Женщины тут похожи на юношей. Юноши – на женщин. Гудки автомобилей – на вскрики кокоток. Вестей шутит всю ночь. Засыпая – к рассвету.
Четвертый Берлин, лагерь люмпов и банд,– Шойненфиртель – Сарайная четверть. Переулки тут черны, как в Африке. На Мюнцштрассе вас раздевают. На другой по дешевке одевают и дают паспорт любой державы. Здесь работа и день и ночь. На сухое и мокрое. Лица здесь решительны до криминальности. Проститутки, вышедшие в тираж, с опытом по бумажникам и порошкам. Коты у них молодые. Сходятся все у знаменитого Ризе – в "Zum guten Happen" * [* К "хорошему кусочку".] – сводчатой пивной, где не разберешь, кто бандит, кто шпицель **. [* Сыщик.] И где во время танца легко вставляют перо в бок.
Днем друг друга ненавидящие люди четырех Берлинов – сходятся в Центрум. Работать и проклинать. Служить и молчать. Говорить и наживать. Взламывать и убивать. Все же вместе называется "человеческой кооперацией".
Обломки «Татьяны»
У Шарлоттенбургского вокзала собирались русские студенты в ресторане фрау Дурас. Звенели трамваи. Гудели городские поезда. В подземные станции спешили деловые немцы. Город желтел фонарями. А у фрау Дурас – традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну 51 пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.
Быстры, как волны,
Дни нашей жизни 52.
Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья – смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:
Нас крышкой закроют. Гвоздями забьют,
путаясь с "Марш вперед, трубят в поход!" – замирает.
Как умирали люди эмигрантской крови
Бенито Муссолини интересуют армии. Мне не интересны даже полки и роты. Интересны – люди в ротах. На войне я не читал сводок штаба. Я расспрашивал человека, какой он губернии, уезда, что ему пишет из дома жена, сколько у него детей и чего он хочет. Пусть Бенито страдает за человечество и изображает новую форму с пышным султаном на голове. Он – дукс. Это его дело.
Разве не интересно поговорить с человеком? Да еще разложить его на множители. Хорошо смотреть на людей, как на социально-биологические факты. Иногда может стать – жутко. Но это – от сентиментальности.
Среди эмигрантов было много интересного. В Берлине весело и полуголодно жила литературная молодежь с любовью к коньяку и искусству. Двое были характерны эмигрантской кровью. Один – Росимов. Другой – Иванов.
Оба не были купцами, помещиками, фабрикантами. Были бездомными мечтателями. Плакали над "Вишневым садом". Говорили о том, как хороши в России белые монастырские стены и как хорошо с монашками пить чай, колупая в стакан ложкой анисовое яблоко.
Знали литературу. Задыхались от строки Блока – "и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу". Ходили в дырявых башмаках и рваных брюках. Писали в газетах, мечтая о небе в алмазах.
Росимов написал книжку стихов – "Стихи об утерянном". Книга была не талантлива, но ценна тем, что была эмигранткой. Эмиграцией дышала.
Только вздохнешь устало,
Вспомнив далекий дом,
С крашеным полом зало,
Березку под низким окном.
Буржуазное прошлое? Что же,
Может, оно сильней
И жизнь едва ли изгложет
Светлую память дней.
Только в глазах потухнет,
Закусишь кончики губ,
Поплетешься к газовой кухне
Вываривать жидкий суп.
Смываешь остатки с блюд.
Втихомолку
Грустишь, что не для кого
Тихий сыграть прелюд или "Елку" Ребикова.
Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек – литературно умер.
Иванов писал стилизации. Выпустил "Узор старинный". Не любил белых. Не любил красных.
Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.
В фельетонах писал: "Иногда так хочется "быта". Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: "Ваш билет, господа, станция Россия!"
В оставшемся по смерти дневнике Иванов писал: "2 сентября. И вот сегодня хочется писать об умирании. О последней мудрости: все взвешено, скинуто со счетов и все, пожалуй, прощено. Белые берега забвения. И ничего, кроме негреющего камина, негреющего халата и негреющих отзвуков жизни. О красоте смерти. Как иногда поздно, может быть, начинаешь понимать..." "16 сентября. Вечер. Стол. Лампа. До этого – ничего..." "20 сентября. Работа? Карта бита. Любовь-тоже. Остается последний партнер – смерть. Казалось бы, искать ее, и только. А жутко. Боюсь. Чего? Ни во что не верю. Последней пустоты боюсь..."
Однажды Иванов замертво упал на Фридрихштрассе. Его подобрали прохожие. Привезли на квартиру, где имущество было – в куче газет и разорванных томах Блока. В мучениях сердечной болезни он умер. Перед смертью прокляв мир и людей.
"Форды" по Берлину несутся как бешеные. Люди бегут в подземные и надземные дороги! Нет у людей времени! Жизнь дает сильное темпо! И есть у нее закон: если ты меня не схватишь за горло, то схвачу тебя я.
Письмо с каменоломни
"...соляные гельмштедские шахты сменились каменоломней. Работаем высоко на скалах. Привязаны канатом. Бью камень, свозим его вагонетками, вырабатываю в день 30 марок 40 пфенигов, так что к Пасхе думаю скопить марок 400.
Прошлую неделю бастовали – да неудачно, теперь работаем не шесть, как прежде, а восемь часов, поэтому к вечернему поезду не успеваю и иду после работы пешком 11 километров. Времени остается мало, домой прихожу в 6 часов. Но в общем доволен. Погода уж очень хороша! Настоящая весна. Идти с работы лесом одно удовольствие. О том, что кончил юридический,– позабыл, да и окружающие меня этого, наверное, не представляют. Пиши, твой... Р.S. Не получал ли писем из Киева?"
Как с Лукьяновки пройти на Байрейтерштрассе
Сейчас я могу писать в Буэнос-Айрес и ждать верного ответа. В 1921 году из Берлина в Киев люди не писали. Мир был разделен на клети, огороженные шерстью штыков и застрахованные пулеметными лентами. Сквозь такую ограду письмам идти было трудно.
Два года я не знал, жива ли моя мать, оставшаяся в незнакомом Киеве. А Киев восемь раз брали петлюровцы, деникинцы, красные, поляки. Я из Берлина видел, как на Лукъяновке два года рвались гранаты. Но письма все-таки писал. Были и тогда люди, ездившие в Петроград и Москву. Мать получала письма. И едущих в Петроград и Москву упрашивала взять ответ. Ответы до меня доходили. Первое письмо было датировано 16 августа 1920 года.
"...родные мои... только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года... много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу... уж три месяца живу у одной старушки, делаю все, что делает одна прислуга, она мне дает за это комнату и стол, а летом получаю 10% с проданных яблок. В декабре нас очень обокрали – все ваше платье, которое я так берегла для вас,– выкрали... В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной..."
Грязные конверты, склеенные из каких-то бумаг киевской консистории и окружного суда, приносил мне краснооколошный почтальон, с восторгом смотря на невиданные миру марки РСФСР. От имени заведующего почтовым отделением просил подарить конверты для почтового музея. Я дарил конверты в музей. Давал еще 10 пфенигов. И читал:
"...писала я вам, что жила у одной старушки, она меня кормила и я получала 10% с проданных яблок. Теперь уж пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у В. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе... только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть, но об этом нельзя даже мечтать... обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу, господи, чтоб я дала и какие б муки перенесла, лишь бы вас увидеть..."
"...живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все – и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья... нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело... но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами..."
"...мысль встретиться с вами заняла все мои помыслы, жду весны с нетерпением, по предсказаньям, весна будет ранняя..."
Итальянский лев Джузеппе Гарибальди всегда носил с собой карточку матери. Портрет этой красивой женщины он вешал над кроватью. Однажды вошедший в комнату с удивлением спросил его: "кто это?" Великий итальянец улыбнулся и сказал: "mama mia".
Усатый почтальон отдал мне под козырек и попросил содрать марки с конверта. Мать писала:
"...дорогие, родные мои, в субботу 15 по старому стилю я двигаюсь в путь к вам, вместе с Анной Григорьевной. Не предпринимайте ничего-вот моя к вам просьба. Если что-нибудь случится по дороге, не горюйте: ваша мать видела много счастья. Отправляюсь в путь с верой и надеждой, Когда вы получите это письмо, я буду уже в пути... сердце переполнено надеждой увидеть вас..."
Несколько недель в Берлине шел дождь. Люди бегали под зонтиками из дома в дом. Говорили о гриппе, насморке. Тщательно вытирали ноги о коврики, чтоб не наследить на паркете. Почтальон проходил мимо дома, вежливо кланяясь. Он, наверное, ждал писем с марками РСФСР, а их не было уже девять недель. Когда же он принес конверт, лицо его было скучно. На конверте стояли неинтересные марки.
"...вот уже две недели, как мы в Почаевской лавре, куда пришли пешком от Фастова... путь был труден, но он позади... даже думать боюсь о минуте встречи, так страшно, что после 3-х лет она вдруг не исполнится, когда уж так близко..."
Совершенно естественно, что чиновник полицей-президиума, пожав плечами, отказал в визе моей матери.
– Но поймите же, герр, моя мать шла пешком целый месяц, что же, ей с голоду умирать в Варшаве?
– Зачем же она шла? – засмеялся чиновник. И я не знаю, как рассказать ему, зачем шла моя мать. Было девять часов утра. Авантюрист крупной марки, итальянец, муж полуитальянки, пил кофе в шелковых розовых кальсонах. Прекрасная полуитальянка-полурусская лежала на софе в экзотическом халате. Это был мой полицей-президиум. Они приняли меня, не меняя поз. Я все рассказал. А полуитальянка вскрикнула:
– Мой друг, какой вы смешной! Почему ж вы не пришли раньше! Габриэль,обратилась она к мужу и заговорила по-итальянски.
"Вол",– сказал Габриэль, прожевывая кекс и опрокидывая в себя чашку кофе. Он взял телефонную трубку. И стал весело смеяться в нее на всех языках. Потом он сказал фамилию моей матери.
Через два дня мать и Анна Григорьевна пили чай в моей комнате. А я слушал изумительный рассказ о путешествии двух старых женщин с Лукъяновки на Байрейтерштрассе в 1921 году пост Христум натум.
Зеленый луг
Мать рассказывала о том, как годы гражданской войны в Киеве переживали шесть старых человек. Один из шести был 64-летний мужчина. А пять – пожилые женщины.
Грустно плакали они, провожая мать в путь пешком из Киева, на дорогу снаряжая, кто чем мог.
В темь, в дождь, в бурю мать ушла из калитки на Лукьяновке.
До Фастова доехали. А с Фастова пошли с Анной Григорьевной полями, от села до села, от местечка до местечка. Ночевали, где добрые люди пустят, ели, где добрые люди покормят. Чтоб скорей дойти – шли 25 верст в день. К вечеру уставали – спали в клунях на соломе. А утром уходили в путь.
Украиной шли спокойно. Но границу переходить было страшно. В селах все расспрашивали, как и где лучше перейти, чтоб пройти в Почаев. И в последнем селе Панора остановились собраться с духом.
Границей меж СССР и Польшей был большой зеленый луг. Ночью переходить было нельзя. Часовые стреляли с двух сторон. Мужик села Панора, в последней хате которого сидела мать, сказал:
– Хотите перейти – ночью не крадитесь, убьют все равно.
А вы середь дня ступайте – по самому солнцу и идите так себе спокойно, быдто никакой границы здесь и нет, а луг он, луг он и есть.
Когда в 12 часов дня встало солнце, мать и Анна Григорьевна вышли. Дошли до границы двух государств – большого зеленого луга. И пошли по нем "быдто спокойно". Никто их не видел. Только, когда уж луг стал подходить к концу, с русской границы пастух закричал – для смеху: "куды вы, куды вы, тетки, по лугу-то, ай-ай-яай-яайяай!!!"
Но они шли уже Польшей. Прошли несколько верст. Их схватили солдаты в кепках.
– Документы?!
Какие ж там документы! Солдаты переговаривались, перешептывались. И молодой солдат повел мать и Анну Григорьевну в лес – к начальнику. Шли они полчаса – начальника нет. Шли час – нет. А лес – гуще. Женщины от росы и дождя по пояс мокрые. В чаще не видать просвета. И вдруг:
– Стойте! – кричит солдат. А у самого дрожат руки.
Деньги!
– Денег нет. Но солдат хватает за карманы, ищет, бормочет невнятное, винтовка в руках – ходит. И видит мать, что солдат пошел на это в первый раз, не знает еще, как надо "начинать".
Мать говорит ему, что к сыну идет, что у него тоже есть мать. Но солдат не слушает. Вышла из себя Анна Григорьевна, всякий страх потеряла и начала солдата ругать последними словами, как ругает старуха на деревне подлеца-хулигана. Посмотрел солдат тупо на нее, потом на мать и вдруг, толкнув обеих ложем в грудь так, что упали они в траву, изругался по-польски, вспомнив всех богородиц, и пошел в чащу.
Минуту, показавшуюся гудящей вечностью, женщины сидели на земле. Они ждали, будет ли из чащи стрелять солдат иль уйдет, не стреляя. Но поляк ломил чащу, и женщинам стало ясно, что он уходит.
Когда они это поняли – услышали, что на деревьях поют птицы. До этого они не пели. И увидели, что солнце, продираясь сквозь ветви, уже спускается к закату. Тут они встали, перекрестились. И пошли напрямик в противоположную, чем поляк, сторону леса.
Анна Григорьевна
Рассказывая о путешествии, Анна Григорьевна ругала поляков, сравнивая с путем на Украине:
– Нас кто в Расеи ни встрел – никто пальцем не тронул. Даже зеленых каких-то ветрели, ну, спросили нас только, кто вы такие? Мы, мол, на богомолье в Почаев идем. А мы, говорят, зеленая армия, кустарный батальон, идите, старушки, в лавру, не застаивайтесь. Пальцем не тронули, а тут налетел коршуном, бормочет по-своему, а до греха недолго – стукнет ружьем, и вся недолга,– смеется даже Анна Григорьевна,-ды што, правда...
Но недолго она жила в Берлине. Берлину Анна Григорьевна удивлялась, но в Вырыпаеве все было лучше. Камни здесь одни. Мужчины по улицам собачек на веревочках водят. А собачки маленькие, противненькие. Остановится собачка. И немец около нее встанет – дожидается. Ни воли никакой, ни простору. На квартире ни постирать, ни помыться. Бань нет. Морока одна. А когда Анна Григорьевна узнала о процессе Денке, съевшем 14 человек, закачала головой и засмеялась: "вот те и заг-ра-ни-ца, говорят, все тут люди культурные, да у нас, в Вырыпаеве, отродясь никто никого еще не съел". И рассуждала Анна Григорьевна о европейской цивилизации точь-в-точь, как Шпенглер.
Ходила она и в русскую церковь. Да что это за церковь? Колокола даже нет не то что чего. Затосковала Анна Григорьевна по Вырыпаеву и поехала обратно.
В штеттинской гавани стояла она на палубе парохода. Везла с собой швейную машину, но горько плакала, говоря, что расстается со мной навеки.
– Взойди ты еще хоть раз на сходни – я тебя обниму. Взошел я на сходни, обнял Анну Григорьевну. Оттолкнулся пароход "Бюргермейстер Гаген". И медленно стал уходить от берега. А с палубы Анна Григорьевна махала старой рукой. Махала и плакала.
Пишет Анна Григорьевна из Вырыпаева, что живет в избушке с выгнанной из монастыря монашкой, стегает невестам одеяла, ребенков у рожениц принимает, 11 уже приняла, и все мальчики, людей лечит – стаканчики ставит, сама нажала ржи шесть сот, картошки 100 мер собрала, а за овсы вот боится – Иван Постный, а они стоят зеленые.
Развороченное кладбище
Шпигельтальские каменоломни красивы. Желтые скалы, посреди них узкая железная дорога. За скалами, на горах, лес. Воздух с крепким настоем сосны. Я был там весной – 21-го года.
Недалеко от каменоломень, в Вильдемане, на горе стоял лагерь русских беженцев, которых в 21-м году я видел в последний раз. Их уж нет больше. Трудно сказать, где они? Скажем, погибли. Но тогда в Вильдемане я увидел неизвестно как залетевшего в Гарц владимирского отца Николая. В черной рясе, тихо гуляя по горам, отец Николай говорил сильно на "о". И все о том, что ничто германское ему не нравится.
– Был я тоже и в ихней столице. Ну, и что же? Разве жалкое Шпре ("е" произносил отец Николай резко) в состоянии сравняться с нашей порфироносной Невой? Это сравнение было бы недостойно.
И, гуляя в горах, мел тихо рясой белую горную пыль отец Николай. О чем он там думал? Бог его знает. Может быть, совершенно ни о чем. А может быть, и думал о Владимире на Клязьме, вспугивая диких коз, которые, отбежав от него на 50 шагов, останавливались в изумлении.
К обеду, который разносили здоровенные немецкие девки, отец Николай возвращался с гор. Девки фыркали в фартуки, поднося батюшке миску. Чуден им был мужчина с женскими волосами. Отец же Николай крестился и обедал чинно.
В лагере были остатки разогнанных армий Деникина, Бермонда, Юденича. Денег у них не было. Надежд тоже. А как жить человеку без надежд и денег? У кудрявых развиваются кудри. У румяных пропадает румянец. Полные худеют. Быстрые становятся медленными. Плох был лагерь Вильдеман.
Люди ходили тенеобразно. Способных разговаривать я нашел только трех: штабс-капитана Тер-Гукасова, вольнопера Вдовенко и отца Николая.
Штабс-капитан Тер-Гукасов так и сидел весь день у кухни. Всем подходившим к нему он говорил:
– Раньше-то – вестовой подаст, принесет... а теперь...– штабс-капитан тихо шептал, вздыхая,– погибла бедная Россия...
Не был словоохотлив Тер-Гукасов. Говорил только это. Зато вольнопер Вдовенко и словоохотлив был, и охоч до похабства. Говорить мог без умолку, как Бриан. Переслушать Вдовенку было трудно. А если слушателей не было – Вдовенко пел песню:
Говорила сыну мать:
Не водись с ворами
В Сибирь на каторгу сошлют,
Скуют кандалами.
Жил Вдовенко с немкой-кухаркой. Выглядел толсто. От природы был лунообразен и, как луна, весел. Рассказы начинал с Лубн, как ушел из родительского дома на мировую войну, как, вернувшись, оскорбил отца действием во время революции, как ходил в бандах атамана Ангела по Украине, как служил в Шавлях у Вирголича53.
– Расскажу я вам, граждане и гражданочки,– начинает, солнечно улыбаясь, Вдовенко,– как, к примеру, стояли мы в Шавлях и продавали еврейскому населению гранаты. Таак! Вхожу это я, стало быть, в лавочку, очень прилично – за прилавком против меня стоит, конечно, жид с рыжими пейсами, и я полностью ему рекомендуюсь: "Армии Вирголича вольнопер Вдовенко, конник по натуре!" Жид уже вздрагивает: "и что же вам угодно?" – Наклоняюсь я к самому его уху и говорю шепотом, что, мол, хочет вольнопер Вдовенко продать ему, Хацкелю, по дешевке драгоценнейшую для него вещь. Он, конечно, чует недоброе, но говорит: "и есть она у вас здесь?" – Как же, говорю, принес. Выхватываю тут из-за пояса пару гранат системы Зелинского и, как они с запальниками есть,– бросаю их жиду на прилавок и кричу цену в 50 лит! Но, смотрю я, где же мой Хацкель? Он забился себе в угол ни жив ни мертв и кричит из угла: "что вы, что вы, зачем мне эти вещи!" Как зачем, кричу, сволочь! Вольнопер Вдовенко тебе на защиту от погромов гранаты принес, а ты отказываешься защищаться! Плати наличными! А то взорвутся к чертовой матери! – "Ой, гевалт,– кричит,– убили!" Но тут, конечно, выходит его пленительная жидовочка – дочь. И я , как галантный кавалерист, объясняю ей, из-за чего у нас с папой такой шум стоит, и говорю, что если, мол, ваш папаша не хочет покупать на защиту эти прелестные предметы, то я готов предоставить их даже в безвозмездное пользование. Тут я щелкаю шпорами и приближаюсь к двери. Но она, конечно, бежит за мной, сует мне 50 лит, только просит, чтоб взял я мои гранаты системы Зелинского. Ну, я, конечно, делаю и эту любезность для пленительной жидовочки – затыкаю гранаты за пояс и малиновыми шпорами, настроенными на ми и ля, ухожу кавалерийской походочкой.
– А вы не врете, Вдовенко? – с тихим любопытством спрашивает Тер-Гукасов.
– Как перед вами стою, господин капитан!
– Да,– начинает новый рассказ Вдовенко,– вы вот говорите, что немка меня чересчур раскормила, как кота, потому, мол, я с ней и путаюсь. А дело тут вовсе не в кормежке. Немка моя – пупочка, где ты ее ни копни – белая, как чурочка. А вот недавно пришлось мне производить любовь с известной вам беженкой – так что же, отрекомендовался среди самого угара страсти. Она мне: "Колечка, куда же ты?" А я звяк шпорами и говорю – не могу с тобой, уж очень мы сладострастные. Так ни в чью и сыграли. И возвратился я к своей чистенькой пупочке-немочке. А вы говорите, Вдовенко кот и всякое такое прочее.
– Охальник вы, Вдовенко, и похабник,– гудит отец Николай.
– Вы батюшка, по сану своему судить не можете,– склабится Вдовенко солнцем и рассказывает третий рассказ, как был ординарцем князя Бермонда-Авалова и ездил с ним по Риге в коляске.
– И вот однажды, будучи человеком восточного типа, увидал Бермонд понравившуюся ему блондинку, на полном ходу останавливает коляску и говорит, выпрыгивая: "Мадам, садитесь и считайте себя в полной безопасности – я главнокомандующий западной армии, князь Бермонд-Авалов, и на днях иду в Петроград".
– Ох-ох-ох,– шумно вздыхает, подымаясь, отец Николай и уходит медленно в горы разметать рясой белую пыль. Беженский дом – как развороченное кладбище. И не будь праздника стрелков, я в пешочном путешествии по Гарцу не зашел бы в Вильдеман.
Праздник стрелков
Шютценфест – праздник стрелков – ведется с древних времен. С тех еще пор, когда в лесах Гарца не было ни шахт, ни каменоломен, а скакали по горам охоты князя Штольберга, графа Вернигероде и пестрыми гончими гнали ланей и коз. А псари трубили в рога – на узких горных дорогах собирая стаю.
Впрочем, жители Северного Гарца издавна были – вольными, в графских вассалах не состояли. Сами в одиночку охотились в лесах. И ежегодно каждое местечко выбирало себе "короля стрелков".
С рассвета маленький Вильдеман разукрасился бумажными лентами. У дверей домов повисли пестрые флаги. Пасторша в 6 часов утра чистила пастору сюртук и цилиндр. Хотя этим была занята не одна пасторша. Жены главных лиц городка учителя, рестораторов, членов магистрата, зажиточных граждан – в 6 часов утра занимались тем же, чтобы не задерживать мужей, когда они захотят встать. И чтоб минута в минуту смогли прийти они к самому старому ресторану "Тысячелетняя липа".
За ночь на вильдемановский широкий луг меж горами съехались странствующие акробаты, борцы, торговцы безделицей, клоуны, шутники. За ночь выросла на лугу веселая карусель с белыми, черными лебедями, желтыми зайцами, яблочными конями. А члены стрелкового общества (в Вильдемане 100 домов) расчистили на лугу тир с мертвыми и бегущими мишенями. Около тира стоят они, споря о кандидатах в "короли". Одни уверены, что обстреляет всех ловкий парикмахер Шульц. Другие стоят за каменотеса Янке, руки у него как высеченные из скалы, а глаза как подзорные трубы.
Торжественное шествие началось от ресторана "Тысячелетняя липа". Во главе шел знаменитый плац-майор-танцующий акробат, разъезжающий по городкам Гарца. Шел одетым в средневековый костюм с разноцветными ногами. Одна – желтая, другая – голубая. За ним двигался местный духовой оркестр, раздувая щеки "Старым егерским маршем".
За оркестром общая колонна вильдемановцев с пастором и учителем во главе, членами магистрата посредине и под конец, окруженные мальчишками,– члены стрелкового общества, в первых рядах с Шульцом и Янке.
Перед открытием состязания и праздника гладкий, розовый пастор вошел на кафедру и сказал речь громким, гортанным голосом. Пастор говорил о том, как прекрасно наше отечество, как должны мы храбро защищать его, как защищали четыре года, и как важен стрелковый праздник для Вильдемана и Германии. Собравшиеся закричали троекратно "хох!". И под "Старый егерский марш" праздничное шествие двинулось по лугу. Впереди пританцовывал плац-майор, перевертываясь на ходу полькой.
А на лугу уж кричали пивники: "Пиво, пиво! мюнхенское! светлое!" Завертелась карусель лебедями, конями, зайцами. А в тире началось состязание в крепости рук и верности глаза.
Ночь в горах наступает внезапно. Словно упадает. Когда она пала, на черном лугу карусель и балаганы зажглись огнями. А меж них затанцевали подвыпившие пары.
Но к двенадцати – конец праздника. Огни редеют в темноте. Карусель задергивается тентом. Отцы города уходят с луга, весело покачиваясь от дортмундского и мюнхенского, влитого за здоровье "короля стрелков" Рихарда Шульца.
В "Тысячелетней липе" они вскрикивают последнее "хох!". И тихо идут по домам, поддерживаемые женами.
На лугу в балагане остался огонь. Плац-майор сидит тут уж с одноцветными ногами – в пиджаке. Акробаты подсчитывают выручку. Карусельник укладывается спать. И от всего праздника лишь несколько юных пар, возбужденных весельем, не могут еще вернуться с темных гор, куда ушли по тропинкам.
Спит Вильдеман. Нет огней. Дальний это в беженском лагере, в комнате, где охает на тюфяке отец Николай и Вдовенко, сидя в исподниках, напевает фальцетом все ту же песню:
Вспомнил я отца и мать
И родного брата,
Мое сердце встрепенулось,
Я убил солдата.
Монастыри и замки
Ранним утром мы шли последней прогулкой по Гарцу. Шли молча. Там идти лучше. Путь держали через горы Шуленберг, Аренсберг – на Бад-Гарцбург. И к вечеру хорошо уснули в Бад-Гарцбурге, в отельчике "Дейтшес Хаус".
Прекрасно, читатель, в путешествии встать рано и выглянуть из окна гостиницы в незнакомый город. Из окна "Дейтшес Хаус" я выглянул в гарцбургский сад, шумящий под ветром. По ветвям его играло солнце. Потому что солнце "гуляет по всем городам".
Стуча коваными ботинками, шли мы по незнакомому Гарцбургу, смотря в лица гарцбургских людей. И это хорошо, читатель,– смотреть на людей, которых ты увидал случайно и никогда больше не увидишь. От этого на душе становится легко и весело. Хорошо жить без багажа!
Мы поднялись на гарцбургскую гору Бурцберг. Гора как гора, и нет в ней ничего замечательного, кроме на вершине стоящего памятника Бисмарку с несоответствующей действительности надписью: "Nach Canossa gehen wir nicht"54. Но Маттиас Эрцбергер уж побывал тогда в Версале и посидел в кресле Тьера. На барельеф старика Бисмарка я смотрю с грустью и говорю ему мысленно: "все пройдет, как с белых яблонь дым,– не надо быть столь категоричным, дядя. Сократ был тоже не глуп, но был много хитрее. Он не говорил, например, таких странностей: "Победитель оставляет побежденному только глаза, чтобы плакать".