Текст книги "Жизнь на фукса"
Автор книги: Роман Гуль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
ХОЛОСТОЙ ХОД МАШИНЫ
Люди, ставшие багажом
Не надо думать, что земля – божий шар. Что переезд границ государства пустяки. Что – все везде одинаково. Все везде на земле – разное. Этим-то и хороша наша планета, бегущая вокруг солнца тысячи километров в минуту.
Первое ощущение от Германии было – ощущение мертвой тишины. После хаоса российских борьб, битв, стрельб, убийств мне показалось, что я впал в летаргию.
Сопел паровоз. На платформе толклись вшивые совояжеры.
Галдели. Глазели по сторонам. В кожухах и островерхих шапках они походили на Рюриков, Синеусов и Труворов, едущих в обратном направлении.
Одинаково оштукатуренные домики, крытые одинаковой черепицей, извилисто извивающееся шоссе и остриженные кроны тополей по бокам – завертелись мимо поезда. Кто-то ехал по шоссе на велосипеде, быстро крутя ногами. Очевидно, была небольшая передача. И поезд скоро потерял велосипед из виду.
Плыла мертвая, беззвучная тишина.
О германской революции 13 я вспомнил только на следующей станции. Когда из Киева сопровождавший поезд лейтенант, похожий лицом на молодого Гете, сказал:
– Прощайте, господа. Я еду домой. Мы не увидимся более. Я желаю вам всего хорошего. После германской революции русский офицер мне ближе бежавшей с фронта немецкой черни.
Лейтенант не был интернационалистом. Он был гвардейцем. Он сел в фаэтон. И уехал в свое восточнопрусское именье.
Никто не знал, куда идет поезд. Поезд шел через Кершен, Алленштейн, Дейч-Эйлау. Вежливо приостанавливался и снова бежал через Грауденц, Шнейдемюль, Кюстрин, Нейштадт, явно приближаясь к Берлину.
Ночью поезд задохнулся. Долго стоял на неизвестной станции. В вагоне было холодно. Мне казалось, что я не сплю. Но когда дернулись вагоны, я вскочил от тысячного матерного рева:
– Буржуи! Сволочи! Из своей страны бегете! На станции поезда расходились, как корабли в море. Мы встретились с военнопленными. Семафоры открыты. Поезд на Киев. Поезд – на Берлин. В одном – бурная мать. В другом – только бьют буфера и цепи.
Я не буржуй. И не сволочь. Я – интеллигент. И – хороший человек. Мы с судьбой, когда встретились, не узнали друг друга. Так бывает. Но мне надо спать: у меня впереди черная неизвестность.
Человек "с суровым пафосом языка" обходил ранним утром вагоны. Запирал на замок. А по вагонам шел полуголос: "мы под Берлином, в нем – баррикады, спартакисты бьются с солдатами Носке14, поезд должен идти в тишине – на дверях с замками".
Повезли так, как возят сено, солому, муку, багаж. В Берлине – ружейная, орудийная стрельба. Дворец Вильгельма иззанаживался матросскими гранатами. По ветру рвались красные знамена. В стане спартакистов стоял Карл Либкнехт. Войсками правительства командовал Носке.
Поезд, идя по верху города, перерезал Берлин. Все прижимались к щелям. Внизу бежали люди с ружьями. Ставили пулеметы. Под знакомый аккомпанемент русского великого гула.
Я не знаю, куда я еду? Сосед говорит, что в Марсель. Но я не хочу в Марсель. Мне надоел вагон. Я хочу суши. И я внезапно ее получаю. Вагоны открыты. Предложено вылезать. Первый рейс кончен. Судьба прочертила его: от Педагогического музея до станции Дебериц.
Любовь капораля Бержере
Трудно рассказать о лагере военнопленных, если вы его не видели сами. В двух часах езды от Берлина лежит крохотное местечко Дебериц. В получасе ходьбы от него – лагерь военнопленных.
С словом "лагерь" ассоциируются палатки, флажки, горнисты. Ничего подобного. Большая площадь земли обнесена колючей проволокой и решеткой. За решеткой стоят дощатые бараки: в них живут люди. А вне решетки – поле белых крестов. Ибо христианин на могиле христианина ставит – крест.
У решетки лагеря Дебериц стоял лесок русских крестов тысяч в семь. Надписи на крестах были аккуратны. Обозначали унтер-офицера, ефрейтора, рядового. Все они умерли оттого, что питались брюквой и непосильно работали.
Кто меня привез в этот лагерь? Почему я попал на русское кладбище? Но я уж вхожу в барак, столбенея от удивления. Гул голосов. Невероятный шум. Смешенье всех наречий, наций. Меня обступили французы, итальянцы, сербы, румыны дергают за руки и о чем-то спрашивают.
– Капораль Бержере,– рекомендуется галантный француз с усами Мопассана, протягивая плитку шоколада.
– Prenez, monsieur 15,– дает белую галету лиловый негр, глядя на которого надо было вспомнить Вертинского.
Теперь галетами можно кидаться в собак. Но знаете ли, чем была белая галета в 1919 году? Она была первобытным человеческим счастьем! Самым полным счастьем – каменного века! К черту галантности – я недоедал с музейного заточенья. Я хочу есть. И, тщательно скрывая галетную радость в "мерси", я хрущу белой галетой.
На двухъярусных нарах жить прекрасно, если обыватели верхних не плюются, не льют воду и вообще ведут себя цивилизованно.
Внизу живем – я и брат. Наверху – "la belle France". Оба яруса другой стороны наполнены итальянцами.
Базаров (не марксист, а тургеневский) говорил, что люди одинаковы, как березы. Это верно в смысле рака желудка. Но если предположить, что я береза, то мой "визави" – Сенегал – даже не липа. Он, вероятно,– бамбук. А голубоштанный, замотанный красным шарфом зуав-осенний клен.
Есть известная приятность очутиться среди множества иностранцев. Когда национальности, костюмы, говор, жесты, лица, фигуры мешаются в восхитительном винегрете. Так бывает в портовых кабаках Гамбурга и Марселя. Когда земной шар, сплюснувшись, сходит в таверну.
– Lumiere! Lumiere! – кричат красноштанные французы и матросы в синих фуфайках с помпонами на головах.
– Cara mia, mia cara,– надрываясь, карузит итальянец.
– Бара бэлик! – кричит, пробегая, араб.
В воздух летят консервные банки, изящные итальянские ругательства, вроде "porca madonna", тонут французские песенки и визг румынских скрипок.
После лет плена они собираются на родину. К женам, матерям, детям, к своему столу, на свою улицу, под небо своего города.
Капораль Бержере, укладывая в чемоданчик вещи, напевает неприличную солдатскую шансонетку:
C'est le bon cure,
Que nous avons la.
Но при чем тут мы? Они – на родину. Мы – с родины. Они – веселые. А мы? Мы, если бы умели, могли бы заплакать.
Любезный капораль Бержере протягивает консервы. Но нет, благодарю, мсье капораль, я подошел к вам не за этим. Я хочу поговорить. И мы садимся с капоралем.
– Скажите, пожалуйста, что такое бульжевик? – говорит капораль.
– Бульжевик? – я объясняю капоралю. А он качает головой. Конечно, во Франции тоже были "les boulgeviques". Он слышал даже о Варлене16. Но, мсье, уверяю честным словом капораля – это не для нашей родины. Мы слишком любим "la belle France", чтобы стать интернационалистами. Мы разбили бошей! Мы французы! – И капораль ударяет в грудь кулаком. Глаза его блещут Марной 17. "Что твой Жоффр" 18,– думаю я. И мы разговариваем о шоколаде.
Но капораль не одинок. К какому бы французу я ни подошел, от бравого капораля до зуава, замотанного в шарф, я слышу одно и то же:
– Боши! Боши! Боши! Как колотили мы их на Марне! Наш дядя Жоффр и наш президент! 19 О, мы удушим эту сволочь!
Они прощают дяде Жоффру, что в гостиной банкиров он ходит по таким глубоким коврам, что у него замолкают шпоры.
А мне грустно. Я вспоминаю окопы юго-западного фронта. Митинги тысяч людей под хлопьями снега. И речь унтер-офицера Алексея Горшилина.
Неправильно, смутно говорил Алексей Горшилин, но пламенно. Он даже ко всем протягивал руки, крича:
– Товарищщии! Визде эти мозоли есть, и у хранцуза и у немца! А мозоль мозолю – брат, товарищщии! С кем же нам воевать?!
– Пррравильно! – ревет митинг под снегом.
– О, вы не знаете, мсье, как мы бились на Марне! – блестит глазами тщедушный французик.– Мы бились, как львы, мсье, потому что мы не хотели отдать наш прекрасный Париж этим бошам! Я-парижанин, мсье.
Надо мной не падает снег, но я его вижу. И мечты о хранцузах вижу. И еще думаю, что Тьер 20 об отдаче Парижа думал иначе.
– О, да,– говорю я.– Я знаю, французы дерутся, как львы, а Париж прекрасен!
– О, Париж! – закатывает глаза французик.– Я – купец, мсье. Послезавтра я буду пить кофе уже в Париже.
Под Берлином слышны тяжкие вздохи артиллерии. Это Носке подавляет спартакистов. Вчера убиты – Либкнехт с Люксембург 21.
Меню из двух блюд
Если вам когда-нибудь, читатель, случится быть в бою, и бой будет не в вашу пользу, и вам придется сдаваться в плен, обдумайте этот шаг хорошенько.
– Неужели ж, земляк, вам никто ничего так и не присылал из России – ни при царе, ни при Керенском?
– Как есть ничего. Ни одной соринки.
– Да как же вы жили?
– Так в холуях у французов да у англичан и жили, сапоги им чистили, дела за них справляли, а они за это в морду галетами швыряли.
– Стало быть, у них было, коль швыряли-то?
– О-о-о! У них всего – завались! Хоть свиней заводи. В неделю шоколаду одного сжирали на фунты, а говядины всякой в банках – так и не пожирали.
– Ну, а вы-то как же крутились?
– Дохли, как мухи, от немецкой собачины да от брюквы – вот и крутились. Видал, крестов-то сколько? Тысячи!!!
Да, я видал. И вижу теперь, как в отбросах ушедшей Антанты роются, в надежде найти съедобное, русские военнопленные. Туда же лезут совояжеры. Все одинаково скребут
банки французских капралов, влюбленных в Жоффра и Клемансо.
Грустна ты, мать Россия! Писать об этом легче, чем было видеть.
Немцы кормят раз в день ведерком вонючей жижи с собачиной. У самих нет. Но кто ни попробует – выливает. А голод – не тетка.
Голодать можно день, другой, но на третий в ночь вы уже начинаете искать, где бы что-нибудь съесть. Так искали мы с братом. И возле лагеря за решеткой нашли яму с картофелем, плохо охраняемую немцами.
Ночью, прежде чем полезть воровать картофель, я вспомнил Московский университет и блестящие лекции о правосознании. Потом я полез под решетку ползком, стараясь, чтоб не услышали часовые.
Пролезая обратно с мешком картофеля на груди и с сладкой, предвкушающей слюной во рту, я из-под проволоки послал воздушный поцелуй московскому профессору.
Спору нет, правосознание – вещь хорошая. Но круто посоленный, горячий картофель – это тоже неплохо. Так думал я разводя костер и моя котелок.
Меню у нас было из двух блюд. Утром – ворованный картофель в мундире. Вечером – ворованный картофель, разведенный водой. И ноги начали медленно подрыгивать.
500 благородных русских фамилий
Когда будущий историк русской революции подойдет к главе о белом движении, он будет принужден начать ее так: "Нельзя отрицать, что самой характерной чертой этого движения была – глупость". Далее он может приводить факты.
Наивный я человек и жалостливый. В скотском вагоне на мою голову беспрестанно ложились чьи-то вонючие сапоги. Я не спихивал их с нужной грубостью. А вежливо снимая, думал: "Ну, черт с ним, что ноги вонючи, несчастный хлебороб, он оторван от жены и детей, от плуга и жнейки Мак-Кормика, от хаты и родины, ах, бедный хлебороб!" – и я вежливо снимал с своего лица его ноги.
Но поймите мое неистовое негодование, когда хлебороб в лагере Дебериц схватил чернильный карандаш, снял потрясающе вшивую гимнастерку и, проведя на плече две черты, а возле нарисовав три звездочки22, закричал голосом Генриха IV:
– Я вам не хлебороб, а гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау! 23 Как старший в чине, объявляю себя начальником, а для поднятия дисциплины во вверенном мне эшелоне приказываю всем чинам обмениваться отданием воинской чести!
Вот вам и хлебороб!
Не верьте людям, когда они – в массе. В скотском вагоне все кормили собой вшей и под вшами были одинаковы. Рвали один у другого куски хлеба. Наваливались друг на друга, хлебая овсянку. Словом, за исключением "liberte","fraternite" и "egalite" было полное. Но вагоны – покинуты. И вот оголившаяся дифференциация.
Я все думал, что едут Петровы да Сидоровы, а тут прелестно отделилась 6-я книга дворянских родов. Страницы предстали тонкокостными корнетами, бравыми ротмистрами, поручиками, подпоручиками. Все – "фон" и "де". То есть как раз те, кто богом и биологией призваны командовать "вверенными частями".
Клюкки фон Клюгенау вызвал в барак изумительно авантюрную сестру, с шапкой золотых, горячих волос. Сестра блестяще говорила по-французски. И через несколько часов председатель военной миссии Антанты в Берлине, генерал Дюпон, из поданной полковником записки знал, что в Германию прибыли "в порыве пламенного патриотизма принужденные покинуть дорогую родину – 500 офицеров благородных русских фамилий".
Против меня, несусветно икая, на нарах живут киевские хлеборобы. За исключением матерного, все остальное они говорят по-украински. Но, к сожалению, они не знают, что их имена лежат сейчас перед генералом Дюпоном, и он, рассматривая их в монокль, готовит им судьбу, достойную патриотов.
У костров деберицкого лагеря рваные люди варили краденый картофель. Собирались кучками. Говорили: когда же и как же они вернутся? И как хлеборобы не понимали, что Дюпон уже отдает приказы. И что судьба их – решена.
Бледно-желтое пиво
Я человек общительный. Но соотечественники были скучны. И, обменяв валенки на сапоги, я ходил по Деберицу.
Как ни будь мала немецкая деревушка, пять ресторанов, несколько магазинов, два парикмахера и много разговорчивых немцев в ней найдутся.
Гулянья мои были не лишены интереса. Я увидал нищету Германии 1919 года. Это был пятый военный год. Немцы этого года ничего уж не хотели. Они не могли хотеть. Они хотели одного – есть. Но есть было нечего. Все съела война.
Страна трудового пафоса лежала мертвой. Так же точно и верно вертелись шестерни. Но машина делала последние обороты. Машина работала вхолостую. Колеса шли по инерции, ржавые от крови. В каждый момент – они должны были стать. Лица людей опустели. Люди ходили как тени. Походкой напоминая матерей, у которых убиты дети.
Вильгельм в Голландии 24 пил зект. А я на 10 железных пфенигов купил кружку пива. Пиво 1919 года было водопроводной водой бледно-желтого цвета. Пить его можно было разве только из патриотизма. И немцы все-таки пили бледно-желтое пиво.
КИЕВЛЯНЕ В ГАРЦЕ
Путешествие продолжается
Есть в Германии чудное место – Гарц. Шнельцугом через Магдебург от Берлина – шесть часов езды. И первый городок Северного Гарца, куда вы приедете, будет средневековый, окраинный – Госляр.
Официально Госляр знаменит соломенными часами и замком, где живал Фридрих Барбаросса25. Но, по-моему, Госляр знаменит тем, что веснами буйно зацветает жасмином. Так цветет, что на улицах, по узости которых можно только ходить, а не ездить,– стоит благоуханный аромат. А когда осыпаются лепестки – Госляр покрывается снегом.
Гарц – гнездо горных рабочих. Руды там – медные, серебряные, свинцовые добываются столетиями. Поэтому жители мрачны и неразговорчивы. А если и разговорятся, то даже равнинно-болотному пруссаку будет малопонятен гортанный говор горного Гарца.
Хмурый Гарц с вершиною Брокен, на которую летали к ведьмам в гости Фауст и Мефистофель,– в годы войны стал хмурей и свинцовей.
Рудники – глубоки. На 1000 метров уходят они в глубь Германии. В войну там стояли по щиколотку в воде потомственные рудничники Гарца. Так же били кирками и молотами. Так же вылетали наверх вагонетки по рельсам. Только реже меж собой говорили рудокопы. С каждым днем как свинец тяжелая жизнь – становилась все тяжелее.
Игрушечные города лишились дохода – туристов. Вместо них-правительство, обнеся отели, решетками, прислало– пленных офицеров. Пленные склонны к убегательной романтике – так пусть сидят в Северном Гарце, где Мефистофель для Фауста устраивал шабаш ведьм и где на гору Брокен ведет узкая "тропа Гете", по которой когда-то – шел поэт.
Прекрасен Северный Гарц. Мне хотелось бы многое о нем рассказать. Но – я не первый. Гарц любил Майков. У Майкова был вкус. И он писал о Гарце стихи. Лучше Майкова писал Генрих Гейне. Хотя по-немецки о Гарце писали многие. Ибо нет в Германии ни горы, ни холма, о которых бы немцы не высказались поэтически. До того они любят свою квартиру на Земном Шаре.
Горный паровозик уперся в синий рассвет на станции Альтенау. Я глянул в окно. Паровозик стоял в тупичке. Ему легко было бежать – за ним всего два вагона. Остальные остались в Клаустале. То-то во сне лязгали буфера и кто-то кричал по-русски.
Восемьдесят человек приехало в Альтенау. Неизвестные немцы выстроили всех на платформе и повели от вокзала – под гору.
Кругом были горы. И далекие и близкие – все были сини.
И воздух меж ними был синь. И сосны стояли – как из каленой стали.
Мы спускались с кручи. Ноги подрыгивали в коленях. В долине, в подымавшемся синем тумане виднелись крошечно-черепичные домики. Это и было Альтенау, кажущееся игрушкой, заброшенной в дикий лес. Хорошо, читатель, в горах – в шестичасовом предутреннике.
– Русский капуцкий! Русский капут! – кричат мальчишки, окружив нас цепью на уличке Альтенау.
Это крики инерции. Они остались от лет войны. А в окна глядят алебастровые старушки, вывесившись на подложенных под локти подушечках. И чему-то болванчикообразно качают головами.
– Дождались, баушка, гостей из музею!..– кричит полтавский вартовый Юзва и жеребцом ржет в утреннике Гарца.
Вторая станция моего путешествия – вилла "Фрида". Прелестное название. "Фрида" стоит в Альтенау, в опушке соснового леса, на полугорье. Рядом с ней вилла "Маргарета". Все это очень мило. Но обе виллы обнесены высокой решеткой с острыми шипами. А возле решетки проминает ноги часовой с винтовкой.
Мы вошли в узкую железную калитку. Часовой меланхолически повернул замок, звонко звякнув им. "Сиди, мол, Азия!"
«Дивный вальс»
Когда я открываю окно – я вижу сначала решетку. Потом – голубое небо в рисунке решетки. И – далекие сосновые горы. Я чувствую, как моя комната наполняется резким горным воздухом. Это – прекрасно. Но жаль – я сижу на замке, у решетки стоит часовой и нас кормят раз в день оранжевой брюквой.
Ее дают в зале первого этажа, где устроена сцена и стоит пианино, на котором сейчас кто-то тыкает пальцем "Гречаныки". За обедом брюкву едят 80 человек, и все не знают, почему их заперли.
Если есть две недели брюкву – голова начнет кружиться слаще, чем от картофеля, ноги приятно ослабеют, а характер испортится.
У подпоручика Анисимова – усы колечками, он ежевечерне сумерничает у пианино, аккомпанирует и поет:
Да, то был вальс – старинный, томный.
Да – то был дииивный вальс.
Я слышу вальс везде. Лежа на постели. Гуляя по узкому дворику лагеря. Вальс был, конечно, недурен. Но – незадачлив.
Да – то был диииивный ва-альс.
На кухне рыжая, краснорукая Матильда замерла в женской, вечерней тоске от пенья. Рубаха-парень Еремеев неумолим в отправлении физиологических потребностей. Он охаживает Матильду под "дивный вальс", и она, вздыхая "Ach die Russen",– дает ему из-под фартука кусок оленины, обещая вечером отдать любовь.
По верху сосен звенит в иглах резким воздухом ветер. Сумерки пали. Филин плачет в далеких горах. Часовой в заплатанном мундире тихо ходит у ворот, напевая песню, с которой ходил по Бельгии:
Wenn die Soldaten Durch die Stadt marschieren.
В зале дают по чашке желудевого кофе, которое хорошо как мочегонное. Но Кузьма Прутков, вероятно бы, сказал: "лучше выпить что-нибудь, чем ничего". И я пью желудевое кофе. И слушаю, как семинарист Крестовоздвиженский разыгрывает рамольного полковника Кукушкина.
– Как вы относитесь, господин полковник, к партии эсеров?
– Раз уж "еры"-значит, г...-бормочет полковник.
– Солидарен, господин полковник, но вот вы, вероятно, еще не читали, что Троцкий, женившись на великой княгине Ольге Александровне, переехал с ней в Нескучный сад?
– Неправда! Это неправда! Ты врешь, сволочь! поп! – визжит и брызжет слюной полковник.
– Уверяю вас – факт, а не реклама,– хохочет на "о" семинарист.
А Кукушкин швыряет чашки, блюдца, звенит шпорами и убегает, ругаясь, по лестнице.
Городок и горы
Тихо живет Альтенау – горный городок в три улички. Сплошной – санаторий. Нет даже маленькой собачки, которую б не знал житель. И нет жителя, которого бы не знала маленькая собачка.
Утрами мужчины Альтенау с рюкзаками на спинах, в толстоподметных бергшуях едут на велосипедах в шахты и на лесные работы. Горбатый пастух собирает возле колодца черно-пегих голанок, позвякивающих ошейниками с певучим бубенцом. Собственно, не пастух собирает стадо. Он сидит. Собирает его умная овчарка, сгоняя коров прыжками и лаем, и гонит в гору, по указанию пастуха.
Возле отеля "Ратгауз" с дощечкой: "здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гете во время путешествия по Гарцу" – сходятся у помпы женщины, гулко звеня деревянным башмаком по голышам. Здесь они обменяются сплетнями трех уличек и разойдутся кривой походкой под тяжестью ведер.
Если отворить дверь магазина, раздастся оглушительный звонок. Из задней комнаты выйдет хозяйка. Но что вы можете купить в этом году в немецком магазине? Морковный мусс и мозаичную подметку. Как жаль, что у меня нет ни пфенига. Я бы купил себе на память подметку. Ибо эта мозаика потрясает сильнее фреск феррарского Скифаноя. И искусство Гете говорит о стране меньше, чем искусство немецкого сапожника во время войны. Вот он, пафос страны,заключенный в подметку!
Германский скелет – почему-то еще переставляет ноги и, подражая дыханью, шевелит ребрами. А дети здесь, называясь именем "Kriegskinder"*, [* Дети военных лет.] рождаются слабенькими уродцами, без ногтей и с кривыми ногами.
Горы Альтенау стоят недвижно. Стоят как – тысяча лет. Я иду из города – в горы.
С обрыва Вольфсварте смотрю на Брокен.
Хожу по вершине Брухберга. Спускаюсь серой от гравия дорогой, меж мачтовых сосен. Разыскиваю водопады. Но овладевает мной – стереоскопическое чувство.
Мачтовые сосны прекрасны. Они насажены правильными рядами. Культура лесного хозяйства Германии – давняя. Водопады – недурны. Они сделаны для туристов. Отведена вода, разложены камни, и вода бежит по камням, серебрясь. Летом, меж гор – цветные луга. Луга засеяны цветами.
Я вижу вековой пласт труда и культуру народа. Но ведь волновать может только хаос, до которого не коснулась рука.
Я вырос на реке Вад. Люблю мордовские леса, в которых люди молятся чурбанам. Где, идя сто верст,– не встретишь человека. А под деревней мелькнут мордовки в сапогах гармошкой и с платком, завязанным на голове чертовыми рогами. И все, что я скажу такой бабе, будет ей дико и непонятно. А по ее я не знаю ни слова.
На вершине Брухберга мне кажется, что я вставляю натурные съемки в стереоскоп. И – смотрю.
Полковник Кукушкин
Я перестаю ходить по горам. Таланты открываются всегда по пустякам и внезапно. Я занят другим. У меня открылся талант парикмахера.
В вилле "Фрида" у всех отрастали волосы. И все хотели их стричь. Но денег не было. А волосы росли. Брата я остриг сам. Получилось прекрасно. И все пришли просить "ежиков", "полек" и "наголо". Я стриг всех без отказа – плохо и хорошо. Но – с полного согласия. Стриг до тех пор, пока в одно январское утро не вошел ко мне помешанный полковник Кукушкин. Он звякнул шпорами и обратился с покорнейшей просьбой:
– Остригите меня с пробором. Я пришел в замешательство, замялся, сказал:
– Видите ли, полковник, волосы у вас отросли, но человек вы военный, и, если я вас буду стричь, я все время буду бояться, как бы не сделать вам польку слишком, так сказать, штатской – штрюцкой. А это бы не соответствовало вашему виду и чину.
– Вы совершенно правы,– сказал полковник,– вы не по профессии парикмахер?
– Нет.
– Тогда я прочту вам свои стихи – хотите?
– Стихи я очень люблю – обласкайте.
Полковник Кукушкин встал во фронт и прочел громко:
Подрисованные женщины нежнее
Кажутся при свете фонаря.
Я толпе в глаза взглянуть не смею
Без отчизны, бога и царя.
– Превосходно, господин полковник! – сказал я.– Я даже жалею, что не могу вас остричь.
– Понимаю-с, не сердит. В день творю по семи стихотворений,– и, звякнув шпорами, полковник вышел.
Медик Казанского университета повернулся на кровати, сказал мрачно и медленно: "спирохеты в стихи играют", и заснул.
«Гостиница Павлиньего озера»
Немцы любят "знаменитости". Если их нет, они их делают. И каждый немецкий город чем-нибудь да знаменит.
Городок Клаусталь знаменит, во-первых,– Горной академией. Улицами его ходят разноцветноголовые студенты. Шапочки красны, сини, зелены, голубы, а те, кто состоит в ферейне, блюдущем мужскую девственность до брака,– носят шапочки желтого цвета.
Знаменит Клаусталь, во-вторых,– государственными медными и серебряными рудниками. И в-третьих, Целлерфельдской кирхой, где Мартин Лютер говорил проповеди. И они хранятся там, писанные его рукой. Кто-то рассказывал, что в кирхе есть знаки чернильных пятен, ибо будто бы и тут Лютер швырял в навещавших его чертей чернильницами. Но это неверно. Чернильные пятна берегутся под стеклом совсем в другом месте Германии26.
С 1919 года Клаусталь должен быть знаменит и в-четвертых. В этом году неизвестно откуда приехало в него 500 русских в острых папахах и полушубках. И широтой души и ласковостью рук пленили клаусталек.
Лагерь стоял в километре от города. Это был отель и назывался прекрасно: "Kurhaus zu dem Pfanenteich", что значит – "Гостиница Павлиньего озера".
"Гостиницу Павлиньего озера" за время войны пленные офицеры превратили в грязную казарму. В лучших двух комнатах живет старший в чине, начальник эшелона – гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау. Здесь разглядел я его прекрасно. Это был русский рыжий немчик, с белесыми глазами и отвисшей розовой губкой. Вкруг него собралась – "parlez – vous francais" – голубая кровь. В комнатах ошую и одесную – армия всех чинов и рангов. На дворе же в бараках плебс – вартовых и хлеборобов. Там 12 марта поселились я, брат и четыре товарища.
Если относишься к людям, как к фактам, то жалеть иль грустить о них затруднительно. Сделали тебя таким, не переделывали – ну и живи.
Но, глядя на 500 невольных эмигрантов, мне все же становилось грустно. Если б немцев или англичан выбросили на чужбину, они, не имея представления о "царствии божьем",– в неделю б организовали "командитное товарищество".
Но – Расея – ах!!
Комендант лагеря Клаусталь был человек милый и любящий коньяк. Он никого не запирал. Расея с первого дня, в кожухах, кацавейках, валенках, сапогах,пошла по городу и окрестностям. Но в окрестностях изящных туристов поразило никчемное количество "пальцев", указующих путь: "Дорога в Альтенау" – "Дорога из Альтенау", "Дорога к ресторану Льва" – "Дорога из ресторана Льва", "Дорога в Сант-Андреасберг" – "Дорога из Сант-Андреасберга".
Трудно в Германии заблудиться. И много излишней пояснительности. Но "пальцы" почему-то привели гостей в состояние веселой ярости. И немецкие путники, привыкшие верить им, вскоре останавливались в полном недоумении. Они явно шли из Клаусталя, а "пальцы" говорили, что идут в Клаусталь. В отчаяньи путники донесли обо всем коменданту и возненавидели приехавших. Это были мужчины.
Немки. Но женщины ведь гораздо интернационалистичней мужчин. Их пленяло, что перед ними – странно одетые иностранцы. И они прощали им все. Не обращая внимания на перестановку "пальцев".
Обаянье русских мужчин доказала даже самая большая патриотка Клаусталя фрау Кноспе – содержательница лучшего ресторана в городе "Королевский двор". Тут виноват был – Алексей Жигулин.
Русская любовь
В воскресные дни к Павлиньему озеру в праздничных костюмах и с праздничной сигарой шли бюргеры с женами и детьми, шли девушки и подростки. Все тихо гуляли, тихо любуясь озером и воскресеньем.
Фрау Кноспе физиологически презирала тщедушных мужчин. Была очень толста. Но, несмотря на полноту, тоже шла в воскресенье к Павлиньему озеру.
Рост киевского купца Алексея Жигулина был – 2,87. Полн он не был, но костист – необычайно. "Крещенье киевлян". Это именно он – стоял в проруби Днепра. Хотя и Добрыню Никитича писать с Алексея Жигулина было можно. Серебряные, висячие усы. Светлые, выпученные глаза. И – трещавая октава голоса.
Трезв Алексей Жигулин – не бывал. Тогда он грустил. Когда же пил спирт море не достигало даже его колена.
В этот день Жигулин с военным чиновником Червонцовым пил денатурат, в котором плавало несколько перчинок – "для вкусу". И когда было выпито все, Жигулин вышел на немецкое гулянье – к Павлиньему озеру,– в отдаленьи сопровождаемый друзьями и почитателями, не решавшимися близко подойти к Алексею.
В папахе, полушубке, смазных сапогах дик был вид Жигулина европейцу. Но и Жигулину – гулянье у Павлиньего озера не понравилось. Он встал перед озером. Невыразительно посмотрел на его тонкую корку льда. Закричал что-то дикое на непонятном даже русскому языке. И сел на берег – раздеваться. Немцы ахнули и остолбенели. Почитатели стали в отдаленьи, не решаясь приблизиться.
Жигулин стоял в чем мать родила несколько мгновений. Зарычав диаконской октавой всемирные ругательства, он ринулся в Павлинье озеро, ломая тонкую корку.
Гулянье – открыло рот. Жигулин катером шел – напрямик, режа Павлинье озеро саженками. Хохотал из воды и покрякивал октавой. Почитатели с платьем бежали на другой берег и кричали, весело хохоча: "сейчас сдохнет!"
Хохочущий, гогочущий, рыгочущий Жигулин доплыл и вышел на берег демонстрировать "крещенье киевлян". Больших трудов стоило уговорить его одеться. Но, одевшись, Жигулин стал гулять среди немцев, которые мгновенно поняли, что это-то и есть знаменитый "russischer Furst"*. [*"Русский князь".]
Фрау Кноспе стояла в толпе. Ее час пробил. Знакомство состоялось. И Жигулину – "русскому князю" – открылся бесконечно текущий счет в "Королевском дворе".
Слава Жигулина росла. Иначе как "князем" немцы его не звали. Но достигла она апогея после пьяного уничтожения отставного любовника фрау Кноспе матроса Тринкауса, которого Жигулин, на глазах всех, перекинул через забор. И после этого Тринкаус стал закадычным другом "русского князя", не претендуя на то, чего не может.
Через несколько месяцев Жигулин навсегда уезжал из Германии в Англию спасать Учредительное собрание. И никто никогда не видал таких слез женщины, какими плакала монументальная фрау Кноспе, провожая Жигулина на вокзале.
– Ach, ich hatte ihn so lieb **, [** Ах, я его так любила.] – беспрестанно повторяла она.
Дымящийся Жигулин вышел нетвердо. Хлопнул богатырской ладонью, как лопатой, широкую спину фрау Кноспе и дребезжащей октавой сказал весело:
– Не плачь, ветчина! Ищи такого же!
С тем и уехал. Не знаю, где он, а прекрасный был парень. Был я с ним дружен. И поэтому часто говорил он: "Гуль, дорогой,– не человек я (тут он понижал голос до шипенья и шипел), я – спиртовка".
Война, революция, а тем более эмиграция были Алексею Жигулину – непонятны. Он любил в жизни только вороных рысаков, на которых гонял по Киеву. Остальное время – Доб-рыня Никитич – был болен алкоголем. И когда с хохотом ревел по ночам: