Текст книги "Жизнь на фукса"
Автор книги: Роман Гуль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Гуль Роман
Жизнь на фукса
От автора
Рисунок сегодняшнего дня подобен съемке – "крупным планом". В литературе же отчетливо то, что снято "с расстояния". Поэтому моя книга – может быть – и не для современников. Преодолевая денную перспективу, через их головы, я хочу говорить с далеким читателем и обращаюсь к нему так.
Если вы любите домашний уют и мягкий диван – вы поступили прекрасно, не родившись моим сверстником. Но если вы любитель гроз – грустите. Родившиеся под конец столетия, мы только детство прожили тихо. Остальное было рискованным путешествием.
По географии Янчина в школах мы изучали Россию. Но России не знали. Наше поколенье узнало ее, когда шло по ней вдоль и поперек, суммой верст покрывая суворовские переходы. Жаль, что шло оно с трехлинейками. По России хорошо бы пройти с блокнотом. Да ничего не поделаешь – нашему поколению было так написано на роду.
Мои сверстники могут писать интересные воспоминанья. Думаю, что рассказы этой книги – не из скучных. Тем более что в моем путешествии судьба увела меня за границу родины. И бог весть чем кончился б мой вояж, если б я вдруг не захотел – вздохнув – остановиться.
ШУМ СТАРОГО МИРА
Экспонат педагогического музея
Вот как все началось.
В 1916 году проездом на мировую войну-я полюбил Киев. Мы сидели на высокой террасе Купеческого сада. Внизу был – Днепр. Наверху – небо. Мы были по 20 лет, сильные, веселые, в хаки, с шашками, наганными кобурами. И были уверены, как 2Х2=4, что скоро умрем в грязных, осыпающихся окопах. Поэтому – не только пили стопками водку, но и ели рябчиков. А под нами шевелился серебряной чешуей рыбы Днепр. "Чуден Днепр при тихой погоде". И смеялся кругом – золотой город.
В этот день – я полюбил Киев. О, если б я подозревал, что именно в прекрасном – чужом мне – Киеве через два года так зловеще повернется моя судьба. Но люди не умеют "подозревать" даже завтрашний день. На войну уходил эшелон вечером. До вечера я пил водку и ласкал Киев глазами, как прекрасную женщину. Я люблю города.
Ночью с темных платформ под сигналы горниста мы уходили в Галицию: "участвовать в боях и походах против Австро-Венгрии". Так стояло в моем послужном списке. Но когда по галицийским шоссе в истерической панике жабами прыгали полковые повозки, заткнутый в простреленную шинель, сгинул послужной список. Вывернулась повозка на повороте. А через год исчезла Австро-Венгрия, вывернувшись повозкой на повороте истории.
Я увидал вторично Киев в 1918 году. Шел по улицам такой же "красивый двадцатидвухлетний". Но никто из встречных не знал, что я пережил за два года. Оператор души крутил батальную фильму. Показывая – юго-западный фронт, бои, походы. Румынский фронт – походы, бои. Бешеное галицийское бегство. Огненный фронт, поднявший штыки в небо. И время гражданской войны, о котором я успел рассказать в "Ледяном походе".
Да, я был молод. А у молодости – короб желаний. Но в моем коробе – было только одно: пусть никто не стреляет. Я хотел этого всем телом. По России же шли, сдвигаясь к последнему бою, две стены: красных и белых.
Я ушел от белых с ненавистью. Красные были далеки и непонятны. И в России 1918 года – мне не оказывалось места.
Ища покоя, я прибежал в Киев. Но рассчитал плохо. Здесь сидел – гетман 1. Не важно, что был он – глупее борзого. Важно, что был он – гетман. И не успел я заживить растертые ноги, как мобилизован под угрозой расстрела. И вот – в дружине по охране города – я стою на посту против наступающих на Киев сечевиков Петлюры 2.
Между гетманом, скоро павшим, и Петлюрой, убитым на улице Парижа, была разница. В уме. Петлюра – умнее. В крови. У Петлюры кровь – крепче. Но какое же мне до этого дело? Заблудившись в пространстве меж красными и белыми, я захотел невыполнимого. 22 лет от роду, в России 18-го года – быть вне гражданской войны. И вот я – в весельи украинской оперетки.
Стоя ночами на часах, я слышал тогда, как стреляла "Россия 1918 года". Она стреляла и по делу и зря. Россия отстреливалась за 300 лет. И гул стрельбы ее окутывал мир дымом.
Вы никогда не услышите этого гула, читатель. Он стоял в ушах не одного Александра Блока. Я его слышал из Киева. И мне было жутко. Потому что этот гул был вне меня.
Я должен сказать о "насыщаемости выстрелами".
Когда 20-летним мальчиком я сел в окопы юго-западного фронта и услыхал впервые стук винтовок, пулеметные очереди и разрывы бризантных снарядов – это подействовало великолепно. Хотелось вылезть, на глазах у всех идти поверху, не обращая внимания на пули, весело насвистывая и любуясь прекрасными бело-розовыми облачками шрапнелей. Я никак не понимал, почему земляк Сенька Новогородцев, капитан всех наград, видавший всякие виды,– от каждого выстрела дрожит дрожмя, пьет водку и шепчет, что убежит с фронта.
Но – все на свете относительно. И – требует эмпирического изучения. От 1916 до 1918 прошло 2 года. Пусть в 1918 году я не дрожал, как Сенька, дрожмя. Зато я чувствовал с необычайной ясностью, что выстрелов сделано для меня достаточно. Человек может выстрелами быть "насыщен". И если кто-нибудь захочет в теории "насыщаемости выстрелами" убедиться, то предлагаю ему проверить это "опытно". Только к теории делаю следующее примечание: выстрелы слушаются не с третьего этажа, не из штаба и не по телефону, а в непосредственной близости, так – чтобы даже пыльцу от пуль вокруг себя видеть. Тогда моя теория оказывается безупречной.
И вот я стою в Киеве – вне гула стрельбы. Я, наверное, мог бы тогда изумительно оценить строку Бориса Пастернака: "тишина, ты – лучшее из всего, что слышал". Но я не знал, что где-то есть еще стихи. Четыре года вертел я винтовку. Прекрасные "университеты" – лучше горьковских. И однажды, стоя в три часа ночи посередь киевской улицы, я придумал: уеду на Афон.
Человек предполагает. В Киеве же тогда располагал Петлюра. И когда я решил уехать с ночной улицы на Афон – в Киев, с Дарницы, вступили великолепные синежупанники3.
Часть мобилизованных убили. Часть заключили в тюрьму, приспособив для нее... Педагогический музей. И, разделив участь второй категории, под караулом петлюровских жупанников и рыжих баварских гвардейцев, я стал в России 1918 года экспонатом Педагогического музея.
Все это внешне – опереточно весело. По существу ж – тяжело и, быть может, трагично. Но я помню первое прекрасное ощущение: бросаю винтовку образца 1891 года, ем тарелку щей, раздаваемых белоснежными ручками любительницы приключений, и после бессонных ночей сладко вытягиваю ноги. Я сплю.
Общая же историческая картина была тогда такова. Забинтованный под раненого, гетман покидал "неньку Украину" в немецком шнельцуге. Рядом с носилками (он лежал на носилках) стояли уютные металлические сейфы. Павло медленно докуривал гавану, не теряя сейфов из глаз. Полковник гвардии его величества Вильгельма II вошел в купэ.
– Как поживаете, ваша светлость? – улыбнулся он. Павло взглянул сквозь сигарный дым и ответил скучающе:
– Ах, вы не знаете, как трудно управлять Россией! До резво бегущего пульмана доносились выстрелы несущихся мимо белых украинских деревень.
Я же в это время проснулся на полу Педагогического музея, в комнате No 7, среди тысяч таких же, как я, экспонатов. Но чтоб дорисовать историческую картину сполна – скажу, что было тогда с Петлюрой.
Петлюра, сидя по-штатски на белом коне, въезжал в золотой Киев. Над городом стояла "слава". И кто-то подносил батьке брильянтовую шашку свежерасстрелянного генерала Келлера4.
Когда Петлюра взял ее из рук подносившего, глаза его скользнули по стене соседнего дома. Он прочел на ней обрывок приказа обладателя шашки: "...не можешь – не пей рюмки, можешь пить – дуй ведро, расстрел..." Петлюра не дочитал – он кланялся беллетристу Винниченко 5, который приветствовал его, по-немецки, махая ручкой. Прекрасный, как Днепр, украинский хор грянул "Заповїт". И Винниченко сказал неврастеническую речь о единой и неделимой Украине.
Возможно, что как раз в тот момент мое внимание привлек клозет Педагогического музея. Войдя в него – я ахнул. Он был испорчен от переполнения знаками отличия. Какой-то бравый генерал, влетев в клозет, грозиться стал. Его не слушали. Честь была опозорена. И клозет погиб от погон и белых аксельбантов.
Русский человек – по природе своей – остроумный висельник. По музею ходила смерть в виде человека с оселедцем, но многие, как кур во щи, влетевшие экспонаты сидели, забавляясь тихими вицами.
Капитан Саратов лежит на полу. Щиплет струны семиструнной гитары, прекрасным баритоном напевая о случившемся:
Ходят пленные, как тени.
Ни отчизны, ни семьи...
И, сделав бравурнейший перебор:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои!
Схожий с парижским апашем 6, веселый русский капитан не знает судьбы. Через два года из Франции он попадет в иностранный легион 7, в Сахару. Через четыре – умрет от раны в войне с инсургентами Абд-Эль-Керима 8. Капитан поет весело. Весело перебирает струны.
Черноморец, как хозяин,
Раскричится иногда...
В ярких, явно опереточных, костюмах с звоном и лязгом в зал ворвались гайдамаки 9. На тысячи пленных наставили винтовки. И родилась внезапная тишина – как в часовне.
Обошлось. Кто-то сумел успокоить. Они ушли со сцены под облегченный вздох зрительного зала.
Холод. Снег. Ветер. Сотни невест, жен, матерей стоят в примыкающих к музею улицах. Я не знаю – может быть, я крупный преступник? К матери в вестибюль я иду под конвоем сечевиков. Успеваю сказать несколько слов. Мать успевает заплакать. И я снова ложусь в зале, усеянном людскими головами, как яблоками.
О чем я думаю? Ни о чем. Я давно разучился думать. Вот когда я был юн и учился в Московском университете – там я думал. У Ильина занимался феноменологическим методом. У Первушина – политической экономией. Для себя "страдал" над Толстым и Ницше и любил Василия Розанова 10. Неразрешаемых проблем в голове моей было множество. И я не верил "принципу относительности".
Худа без добра не бывает. Война доказала мне теорию относительности. Глаза стали больше.
Сидя в музее, я думаю: куда же я денусь? И чувствую ясно, что среди общей борьбы я где-то застрял. У меня нет места. У меня нет роли. У меня – ничего нет. И наверное, завтра я утону в реке – "как тонут маленькие дети". Поэтому в голову мне приходит Афон.
В музее я кое в чем убеждаюсь. Например, в том, что русские – великолепные смертники. В русских больше "китайского", чем европейского. Европейцу показалось бы верхом дикости: вырвавшись из-под расстрела, с ежесекундным риском стать под него, начать плясать чечетку на сцене Педагогического музея, припевая:
Ой, яблочко, ты куда котишься?
В музей попадешь – не воротишься.
Пленные устроили такой спектакль. Посадив в качестве публики немецких гвардейцев, украинских сечевиков, сестер милосердия, самих арестантов. Доведя до хохота куплетами на "злобу дня".
От нечего делать я наблюдал, как выкупались за деньги генералы. Как, позабыв аксельбанты в мокром нужнике, разбегались штабные офицеры. Как мелкий экспонат сидел, пил чай из чайников белой жести, прикусывал сахар и не знал, как выглядят грядущие дни.
Ах вы, сени, мои сени.
Сени новые мои...
Если вы знаете, читатель, что такое смертная опасность, то вы вспоминаете ее всегда с удовольствием. Так уж устроено любящее страсти, немного тщеславное сердце человека. Взрыв адской машины я вспоминаю сейчас с удовольствием. Хотя в то время не испытывал – ровно никакого.
Моя голова лежала одним из тысячи яблоков, рассыпавшихся по полу комнаты No 7. Над Киевом шла тихая украинская ночь. И яблоки были зажаты сапогами, локтями, валенками или просто плотно прижимались друг к другу.
В дреме я смотрел в потолок музея. Здание внезапно качнулось, как картонное. Полсекунды. Удар залпа хороших тяжелых. Звон выбитых стекол. В ответ-тысячный стон, крик, паника.
Все произошло в секунду. Я успел только приподняться на локте и подумать: "гибель Помпеи". Позднее я понял, почему "Помпея". Большинство было в нижнем, белые, как римляне. И в дикой панике метнулись, давя друг друга. У некоторых белые одежды зарозовели от стеклянных ран.
Мысль о "Помпее" прервалась предсмертным криком:
– В нас стреляют из пушек!
– Не врите! Это – адская машина,– сказал артиллерист Калашников.
Он сидел полуголый, меланхолически ища вшей в снятой рубахе. Взрыв не нарушил серьезности занятий. Он даже чуть-чуть улыбнулся в мерцающее пенснэ. Рубашки не надел. И свою фразу исключительный циник проговорил тоном бесстрашия первой христианки.
Читатель, если на вас когда-нибудь упадет выбитый взрывом толстый кусок богемского стекла, вы будете громко и неприятно кричать. Из соседних комнат несли раненных осколками рухнувшего на спящих громадного двухрядного купола. Они кричали.
В комнату ворвались люди с оселедцами. Тоже кричали. Что всех будут бить "ногаями по-гайдамацки". Но волноваться, правда, нечего. Лучше лежать, чем кричать. Трагедия любит тишину. И я опустился с локтя на пол.
Электрические провода оборвались. Зал потемнел. В разбитые окна дул ветер крепким душистым морозцем. И было видно, как над Киевом украинская ночь блещет, по Пушкину, звездами:
Тиха украинская ночь,
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Тогда я, конечно, не думал о Пушкине, о России, об Украине. Я мелкобуржуазно думал о своей матери. Мне было жаль, что столько горя видавшее сердце опять волнуется.
Мать услыхала адскую машину. И не знает – жив ли я? А я жив, смотрю в окно на украинские звезды.
Сзади меня стоят лет по девятнадцати петлюровцы-мальчишки. Который постарше – курнос до жалости, глаза у него – татарские щели. Он тыкает в воздух пальцем и, обращаясь не то к воздуху, не то к соседу, вполголоса сообщает:
– Це убив бы, це убив бы, це убив бы.
Я понимаю: это он примеряет желанья к лежащим вокруг яблокам голов. Выбирает постарее чинами, понеприятней видом, с кавалерийскими усами, с проборами, в штатских пенснэ. Вообще тех, которые триста лет кровь пили. Ах, Россия, Россия! Шутка ли дело. В 1918 году ты должна была отстреляться за триста лет!
В бесстеклые окна дул ветер, гулял и посвистывал по залам. Вместо 5000 человек, согнанных с Киева, оставалось сот пять. Ибо во все времена человеческой истории деньги имели немаловажное значение.
Пятьсот безденежных дурачков, попавших в войну украинских авантюристов, как кур в самые неподходящие щи, сидели в ожидании только – "феи". Но 1918 год был годом фантастики. Человеческие жизни этого года были похожи на талантливые выдумки авантюрных романов. И "фея" пришла в костюме украинского комкора Коновальца11. Она сказала совершенно спокойно на украинском языке: "17 декабря 1918 года оставшиеся в музее распоряжением Украинской Народной Директории по соглашению с Германским командованием в Киеве грузятся и отправляются в Германию".
Я люблю чай. И стоял в руках с ведерным жестяным чайником, готовясь пить. Но, когда чайник услыхал слова комкора, он выпал из моих рук. Подняв его, я ничего не понимал.
Я хожу по залу в порыжелых разбухших валенках. Конечно, я хочу тишины. Но лететь из страны багажом в неизвестность – я не желаю. Я не мешок с овсом. Здесь моя родина. Я не владею иностранными языками. И моя мать стоит в примыкающем к музею переулке.
Я очень взволнован. Но мне просто приказывают надеть нагольный кожушок и стать в строй для отправки в Германию. "Оставаться?" "Оставаться нельзя!" И я с жестяным чайником становлюсь в строй. С ним я расстаться не могу. К тому ж за границу без вещей ехать неприлично.
Команда "кроком руш" – мне, великороссу, очень нравится. Я поворачиваюсь "кроком руш" и выходу из музея в рядах неизвестных совояжеров. Состояние тяжкое.
Человек – слабая обезьянка. Идя улицей, хоть под конвоем, но все же по снегу, я начинаю радоваться – этому снегу. И с хрустом мну его валенками.
Киева я не знал. Шел по неизвестным улицам. Город дышал осадно. Людей не было. Только неслись неистовые конники. Да пересвистывались патрули.
Темные трамваи подползли медленно. Приказали: войти в них. И под конвоем украинской кавалерии вагоны пошли мертвым городом.
Рядом с окном крупной рысью плывет аргамак, раздувая ноздри. В полутемноте вижу только: аристократическую голову, смоченную потом шею, полгруди и изредка выбрасываемую вперед тонкую ногу. Над ним – папаха с рыжими лихими усами. А возле седла блещет струя обнаженной шашки. Неужели эти усы с папахой выбрасывают меня из России? Все возможно. Я не возражаю. Сейчас я почти не могу думать. Мысли бегут по голове и расплываются, не собираясь в фокус.
Сзади слышу: "Коля, смотри, у нас в столовой – огонь". Я оборачиваюсь: вижу, как Коля смотрит на огонь своей столовой. По-моему, он не понимает переживаемого.
Поймите, дорогой Коля, что вас выгоняют не только из столовой.
Быть может – из жизни. Это – тяжело.
Трамваи бегут. Исчезают Колины столовые, улицы. Остается прекрасный, неукротимый, с запененным мундштуком аргамак у окна и над ним – папаха с лихими усами. Когда аргамак обгоняет окно, я вижу, как он чуточку подбрасывает левую заднюю, и я думаю про себя: "он шпатит на левую"12.
Фантастический вылет
Да, уважаемый читатель, 1918 год отличался от иных лет тем, что жившие в нем люди легко превращались в вещи. Людей не было. Овеществлена была вся Россия. Овеществление производилось арестами. Арестовывали белые. Арестовывали красные. Всякий, кто был арестован, знает прекрасно это "вещное состояние".
Когда мы подъехали к вокзалу – трамваи стали. Нас строем вели по платформе. Потом – по темным, в снегу увязшим путям. Мы шли мимо красно-бурых вагонов, исписанных четырехзначными нумерами и четырехэтажными ругательствами. Все происходило в темноте и тишине. Я чувствовал себя безымянным пакетом, не понимающим, кто и куда отправляет его в эту ночь и ветер.
С колонной повстречалась неизвестная шинель. Остановилась, расставив кривые ватные ноги. Хрипло спросила в воздух:
– Що це, едына недэлыма?
По тону было ясно, что великодержавных лозунгов шинель не принимает. И так как ответа не последовало, шинель приблизилась вплотную к строю пакетов. Согнувшись, всмотрелась в крайний. И, шлепнув его по шее, радостно вскрикнула:
– От, це гарний буржуяка!
Пакет не ответил. Шинель весело захохотала, пожелала бисова пути и ушла в темноту, качаясь на ватных кривых ногах.
Сейчас в вагоне лошадей не было. Но они были недавно. Вагон не чистили. Грузили по 40 человек в теплушку. Я влез. Сел на пол, и мне показалось, что я в сумасшедшем доме играю комедийную роль. Я бессловесно умостился – лег. Кто-то запер замок. Вагон тяжело наполнился темнотой. Так он стоял полчаса. Потом поезд завизжал всеми колесами. Лязгнул цепями и рванулся.
Это я поехал в Германию.
Я лежу в валенках, в кожушке, в вязанковой папахе. Под боком жестяной чайник. Сейчас я его нежно люблю.
Поезд идет странно. Не то взад, не то вперед. Мне очень неудобно от чьих-то ног, лежащих на мне. Спать не могу. Неизвестный сосед бормочет во сне несусветные глупости о какой-то Маше. Где-то в темноте раздаются выстрелы. Возможно, что кто-нибудь прощается с жизнью. В голову приходит цитата: "мир великая шутка, и в нем можно только шутить".
Мой сосед вскакивает на локтях, шепчет порывисто:
– Маша, ты. Маша?
– Никакой Маши тут нет,– отвечаю я грубо. И в темноте улыбаюсь "цитате".
Ах, граждане, нет ничего в мире прекраснее путешествия. Все равно каким способом. Пешком ли, на лошади ли, поездом ли, самолетом ли – важно движение. Лев Толстой находил в нем нечто чувственное. Это, наверное, так ибо Толстой был в чувственности остер.
Днем я сижу у раздвинутой двери вагона и смотрю на все. На то, как мы переехали у Голоб тогдашнюю границу Украины. На то, как пошли тихие, придавленные войной деревушки и разбитые немецкой артиллерией станции железных дорог. Там на платформах мечутся евреи с пейсами и в лапсердаках. Они продают вкусные витые булки. Но денег у меня нет. И мои булки остаются у евреев.
Идут тяжелораненые города: Брест, Белосток, Осовец. Мимо ползут поезда с мукой, лесом, углем, салом, соломой, сеном и немецким конвоем. Они уходят в Германию. Жители стоят молча и понуро. Они не то еще видели. Хорошо, граждане, ехать и на все смотреть.
Я обрываю это занятие только потому, что нас 48 часов не кормили. А сейчас на вагон принесли ведро овсянки. По душе я – охотник. Особенно люблю мастерить под гончими. Собак люблю. Сам бывало кормил их овсянкой. Принесенная нам, конечно, не идет даже в сравнение. Но я гончих вспомнил потому, что 40 человек бросилось на ведро, по-гончьи давя друг друга, Разница была лишь в том, что гончие, вероятно, не "выражались". А может быть, и "выражались". Поди их там разбери.
"Дай укусить",– говорит человек, щелкая зубами и мотая головой на хлеб.
"Укуси",– показывает человек кукиш.
И оба вспоминают матерей в планетарнейших выражениях.
Глупости, граждане, все можно съесть, кроме ботинок Чарли Чаплина. Съел же я эту овсянку. И даже во время еды не заметил, что переехал границу бывшей Российской Империи.
Невероятно, но – факт. Без сомнений, поезд стоит у немецкой станции Просткен. Сегодня – Новый год. Вот и приехали, а вы говорите.
Россия 1918 года позади. Германия 1919 года впереди. И я между ними.