Текст книги "Собрание сочинений в 5-ти томах. Том 1. Я, Клавдий"
Автор книги: Роберт Ранке Грейвз
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
Роберт Грейвз
Собрание сочинений в 5-ти томах
Том 1
Роберт Грейвз
Многообразное творчество Роберта Грейвза (1895–1985), поэта, публициста, критика, автора романов, рассказов, популярных сочинений по античной и восточной мифологии, почти неизвестно в нашей стране.
И у себя на родине Грейвз, несмотря на многочисленные публикации, рецензии (еще больше в этом смысле ему повезло в США) и шумный успех многих его книг, далеко не сразу был признан выдающимся мастером слова. В общих курсах английской литературы о нем обычно пишут мало. Место писателя в искусстве его времени до сих пор не вполне определилось.
Из-за вызывающей независимости своей общественной и эстетической позиции он лишь в преклонные годы дождался признания, наград, избрания в почетные члены одного из колледжей Оксфорда и должности профессора английской поэзии.
Писатель всегда выказывал равнодушие к господствующей литературной моде, к школам и направлениям, небрежно отзывался о «безудержном экспериментаторстве так называемых модернистов» и о жесткой определенности творчества реалистов. Он равно осуждал и формалистические ухищрения, сосредоточенность авторов на искусстве, не имеющем цели вне себя самого, – и преданность конкретным общественно-политическим задачам, то есть подчинение свободы художника преходящим требованиям времени. По его убеждению, поэт не несет ответственности ни перед кем, кроме самого себя. Его единственная вдохновительница – любовь, чувство, перед которым отступают все другие. Она и есть Муза поэта, богиня, беззаконно властвующая над миром людей.
Такая позиция Грейвза на первый взгляд кажется сугубо личной, субъективной, ни с чем не соотнесенной; однако в контексте литературного развития Англии к концу XX века представляется, что в этой принципиально внетипической позиции заключена типическая тенденция крайнего индивидуализма, категорического неприятия каких бы то ни было общих, извне установленных правил, идей, норм – всего, что сколько-нибудь связывает личность на пути к свободному самовыражению.
Как известно, на целый век растянулся процесс постепенной утраты Англией своего положения властительницы полумира; мучительно уходил устоявшийся образ жизни: набор представлений, выработанных тогда, когда английское могущество казалось безграничным, стал бессмысленным. Вместе с тем не больше смысла было и в той нравственной анархии, в атмосфере вседозволенности и безответственности, которые получили такое широкое распространение после первой и в особенности после второй мировой войны. Известнейшие английские писатели – Айрис Мердок, Уильям Голдинг, Джон Фаулз – каждый по-своему описали разрушительное воздействие этой атмосферы на формирование и развитие поколений.
В этих обстоятельствах типичным для большей части интеллигенции становится внетипическое. Оно проявляется в стремлении отделить себя не только от официальной идеологии, но и от сил распада, от дешевого скептицизма, в стремлении сохранить веру в человечество, спасая веру в индивидуальные моральные и религиозные ценности. Такое стремление лежит в основе идейных и художественных исканий Грейвза.
Будущий писатель вырос в семье со старыми устоями: отец его, ирландец по происхождению, был популярным в свое время поэтом; мать принадлежала к аристократической немецкой семье.
Он получил традиционное воспитание в Чартерхаузе – закрытой школе для мальчиков, выходцев из высших классов. Едва окончив школу, Грейвз в 1914 году пошел добровольцем в армию и познал сполна тоску и ужас окопной войны: за четыре года английская армия, несмотря на поддержку союзников, почти не сдвинулась с места и понесла тяжелейшие потери. Грейвз проявил мужество и закончил армейскую службу в звании капитана. Обо всем этом он превосходно рассказал в своей автобиографии «Простимся со всем этим» (1929), в которой передана бессмысленность войны, нужной только «рыцарям наживы».
Трудно сложилась и послевоенная жизнь Грейвза. Он упорно не желал служить в каком бы то ни было официальном учреждении; один только раз он попробовал преподавать английскую литературу в Египте.
Единственной отрадой было писательство. В стремлении свободно выразить свою творческую индивидуальность Грейвз оставил Англию: с 1929 года он стал подолгу жить на острове Майорка (Испания), а с 1946 года почти не покидал его. Он ревниво отстаивал свою обособленность, не примыкал к литературным кружкам и объединениям. Несмотря на то, что учился он поздно и недолго (в Оксфордском университете в середине двадцатых годов), он сумел стать очень образованным человеком, изучить историю, мифологию, искусство, древние и новые языки.
Больше всего увлекают его проблемы поэзии, вопрос о ее месте в современном мире, о том, что следует предпринять во имя спасения ее (и тех, кто себя ей посвящает) в обществе, где все угрожает их честности и свободе. В цикле лекций, прочитанных в шестидесятые годы в Оксфордском университете и объединенных под названием «Искусство и принципы поэзии», Грейвз говорит о зловещей власти механического начала в современном бытии. Государство, то есть «политический механизм, опирающийся на силу денег и достижения техники, требует полного подчинения индивидуума… Новый технократический идеал заключается в том, чтобы освободить народы не только от необходимости самостоятельно мыслить, но и от соблазна вырабатывать привычки, несовместимые с равномерным течением рационально устроенной жизни». [Graves R. Poetic Craft and Principle. London, 1967. P. 101, 103.] По мнению Грейвза, его современники интересуются множеством вещей, от космических кораблей до абстрактного искусства, но они, как никогда ранее, «далеки от человечности, от магии любви и простой радости жизни». [Ibid. P. 129–130.]
Вину за это Грейвз возлагает на правящие бюрократии. Организованное воздействие на них он считает невозможным. Не более способен бороться с ними и поэт. Он должен заботиться только о том, чтобы отстоять свой мир от всеобщей регламентации мысли и поведения. Он должен быть самим собой, ибо «подчиняться мертвой рутине для него подобно смерти». [Ibid. P. 109, 112, 157.]
Для того чтобы защитить себя от антипоэтической современности, следует бросить вызов общественной унификации и искать спасение в поэзии. Истоки ее в условиях стандартизированного и механизированного бытия лежат в мифотворчестве. И Грейвз создает свой миф о «женщине-музе», свободно, вне принятых рамок и условностей, дарящей любовь и вдохновение. Веруя в этот миф, поэт отучится искать воплощение своих идеалов в тусклой реальности, «будет самим собой, а не человеком-машиной», будет жить вне неприемлемой действительности и молчаливо отвергать ее требования.
Создание мифа и одновременно изучение его рано начинают занимать Грейвза и проходят через всю его жизнь. Он излагает свою теорию мифа в книге «Белая богиня» (1948) и пересказывает античные мифы, складывая их в своеобразный роман («Золотое руно», 1944). Его глубоко занимает и христианская мифология. Он по-своему реконструирует Евангелие и пишет роман из жизни Христа («Царь Иисус», 1946), в котором серьезное изучение источников прихотливо соединяется с малообоснованными домыслами и просто вымыслом.
Сам писатель из всего своего творчества наибольшее значение придавал стихам. Он писал их с юных лет, но настоящим поэтом стал только после того, как побывал солдатом. Вместе с Уилфредом Оуэном, Ричардом Олдингтоном, Эдмундом Бланденом и лично ему близким Зигфридом Сассуном он был одним из создателей так называемой «окопной поэзии», возмутившейся против преступности организованного уничтожения человека человеком.
Как пояснил сам автор, проза его предназначена для тех, кто бессилен понимать стихи, а поэзия – только для поэтов. Никому больше она не нужна. Эти слова не следует понимать буквально: Грейвз написал много стихотворений, вполне доступных подготовленному читателю. Однако психологическая напряженность и болезненная противоречивость описываемых им чувств, утонченный интеллектуализм, обилие скрытых и явных цитат, чаще всего иронических, бесспорно, представляют некоторые трудности.
Продолжая писать стихи практически до конца жизни, Грейвз был беспощаден к своим творениям и лучшим другом называл мусорную корзину. Он ратовал за освобождение поэзии от прагматического здравого смысла и формальной логики, за выбор слов с долгой эмоциональной историей. Больше всего притягивают Грейвза душевные страдания, неминуемые следствия врожденной противоречивости человека. [См.: Fraser G. S. The Modern Writer and His World. London, 1953. P. 227.] Свои стихи, написанные вразрез с господствующими взглядами и вкусами с единственной целью выразить внутренний мир поэта со всей мыслимой прямотой и искренностью, Грейвз сравнивает с «обрывками образов» (Broken Images). Он противопоставляет себя и модернистам – именно так он обозначает Элиота, Джойса, Паунда, – по его мнению, заумным и искусственным, и традиционалистам, идущим проторенными дорогами и чуждым вдохновения.
Модернистское искусство раздражает Грейвза своей вычурностью, а классические образцы прошлого кажутся ему старомодными, профессионально несовершенными. От эпигонского юношеского романтизма он шел к строго контролируемому искусству, враждебному романтической спонтанности. После второй мировой войны в его поэзии отчетливо обозначилась связь с отечественной поэтической традицией, против которой он восставал в ранние годы. В стихах его зрелых лет проявляется стремление к классической ясности, разумности, простоте, которое, однако, противоречиво соединяется с тяготением к философской насыщенности, осложненности, самоаналитической откровенности поэтов-метафизиков XVII века.
Своеобразное сочетание эмоциональности, внутренней суровости, заведомой фантастичности образов и классического изящества придает поэзии Грейвза глубину и значительность, которые позволяют ему выразить свою тревожную противоречивую эпоху на поэтическом языке, отличающемся от языка модернистов. [Kirkham M. The Poetry of Robert Graves. New York, 1969. P. 272.]
Поэзия Грейвза стала «поэзией для немногих». Широкую популярность завоевала, напротив, его проза. На первом месте оказались исторические романы. Среди них «Сержант Лэм из девятого» и «Действуйте, сержант!» – из эпохи американской Войны за независимость, «Князь Велизарий» – из истории Византии, «Жена г-на Мильтона» – из английской жизни середины XVII века, «Божественный Клавдий», продолжение, особенно полюбившегося публике романа «Я, Клавдий» (1934), который в первый же год он удостоился шести изданий, перевода на семнадцать языков и двух премий. Действие книги происходит в Римской империи конца I в. до н. э. и первой половины I в. н. э. Обращение к историческому роману сближает Грейвза с рядом выдающихся писателей его времени. Вспомним хотя бы романы Томаса Манна «Иосиф и его братья» и Лиона Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», «Еврей Зюсс», «Иудейская война», «Лже-Нерон», пьесу Бернарда Шоу «Святая Иоанна». Еще шире интерес к исторической проблематике стал в 50-60-е годы, после потрясений второй мировой войны. Вслед за Бертольтом Брехтом, Жаном Жироду, Жаном Ануйем, Роберт Болт, Джон Осборн, Джон Арден создали пьесы, имевшие сенсационный успех.
Исторические романы и драмы, как правило, ставили одну из двух целей: изучить и воспроизвести прошлое либо для того, чтобы оно могло прояснить и пролить свет на настоящее, либо чтобы оно раскрыло его несовершенство. Поэтизированное описание минувших времен подчеркивало прозаическую обыденность нынешнего века, а критика прежних нравов служила осуждению нравов более поздних.
Замысел Грейвза был, по-видимому, сложнее.
В тяжелый период мирового экономического кризиса и победы фашизма в Германии прошлое было нужно Грейвзу для подкрепления его пессимистической оценки не только настоящего, но и всей истории человечества и его предназначения. Он стремился показать, что уже на рубеже христианской эры, почти две тысячи лет назад, при неизмеримой разнице между двумя эпохами, основные законы развития были те же; что тогда, как и теперь, люди действовали под влиянием грубых интересов и страстей, а немногие способные проникнуться мыслью о благе ближних сходили в безвременную могилу под натиском победоносного эгоизма.
Прошлое становилось подтверждением печальных размышлений о настоящем и материалом для пессимистической оценки будущего. Грейвз как бы обнаруживает архетипические, вечно действующие факторы истории и своих многочисленных персонажей рисует как архетипы политических деятелей всех времен.
Романы Грейвза дают живое представление не только о предмете изображения, но и об авторе. Художественная деятельность Грейвза продолжалась почти три четверти века. Его первые стихи, написанные до первой мировой войны в традиционно романтической манере, как бы подводят итог культуры минувшего столетия; его последние произведения отражают эволюцию сознания интеллектуальной Англии в нынешнем веке.
Человек высокой требовательности к себе, верный своему нравственному и писательскому долгу, Роберт Грейвз в течение долгих десятилетий литературной работы не боялся быть самим собой. Понять его – значит понять существенные особенности духовной жизни наших современников.
Н. Дьяконова
Я, КЛАВДИЙ
…Повествование, которое подверглись самым различным искажениям не только теми, кто жил в те времена, но также и в последующие годы – это только верно, что все выдающиеся труды предаются сомнению и забвению – причем одни выдают за факты самые сомнительные слухи, другие – объявляют ложью то, что действительно имело место; последующими поколениями в обоих случаях допускались преувеличения.
ОТ АВТОРА
Слово «золотой» употребляется здесь в значении общепринятой денежной единицы и соответствует латинскому aureus, монете, равной ста сестерциям или двадцати пяти серебряным динариям («серебряная монета»); это приблизительно то же, что английский фунт стерлингов или пять американских долларов. Римская миля на тридцать шагов короче английской.[2]2
Римская миля… короче английской. – Римская миля – 1478,7 м, английская – 1609 м. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] Даты на полях для удобства даны в современном летосчислении; по греческому летосчислению, используемому Клавдием, отсчет годов начинается от первой Олимпиады, которая происходила в 776 году до н. э. Из тех же соображений приводятся общепринятые сейчас географические названия; отсюда – Франция вместо Трансальпийской Галлии, так как Франция занимает приблизительно ту же территорию, а назвать такие города, как Ним, Булонь и Лион на современный лад, – их классические названия не будут узнаны широким читателем, – помещая их в Трансальпийскую Галлию, или, как ее именовали греки, Галатию, будет непоследовательно с моей стороны. (Греческие географические термины могут только запутать; так, Германия называлась у них «Страна кельтов».) Подобным образом в книге использовались наиболее привычные формы имен собственных – «Ливий» для Titus Livius, «Кинобелин» для Сunobelinus, «Марк Антоний» для Marcus Antonius.
Временами было трудно найти соответствующий аналог военных, юридических и других терминов. Приведу один-единственный пример со словом «ассагай» (метательное копье с железным наконечником). Рядовой авиации Т. И. Шоу (которого я пользуюсь случаем поблагодарить за тщательную вычитку корректуры этой книги) сомневается в правильности употребления слова «ассагай» для передачи германского framea или рfreim. Он предлагает взять слово «дротик». Но я не принял его предложения, в отличие от всех прочих, за которые весьма признателен, так как «дротик» был нужен мне для перевода слова pilum – обычное метательное оружие регулярной римской пехоты, – а «ассагай» звучит более устрашающе и более подходит для оружия дикарей. Слово это у нас в ходу вот уже триста лет, а в девятнадцатом веке благодаря войне с зулусами стало еще употребительнее. Frameа, копья с длинными древками и железными наконечниками, использовались, согласно Тациту, и как метательное, и как колющее оружие. Точно таким же образом применяли ассагай зулусские воины, с которыми у германцев времен Клавдия было много общего в материальной культуре. Совместить утверждения Тацита об удобстве framea в ближнем бою и тем, будто бы ими было несподручно сражаться в лесу среди деревьев, можно, лишь сделав вывод, что германцы скорее всего поступали так же, как и зулусы, а именно: отламывали конец длинного древка framea, когда начиналась рукопашная. Но до этого редко доходило, так как германцы предпочитали при столкновении с лучше вооруженной римской пехотой тактику молниеносных ударов и столь же молниеносного бегства.
В своем труде «Жизнь двенадцати цезарей» Светоний говорит, что «Истории» Клавдия написаны не так тяжеловесно, как бестолково. Однако, если некоторые абзацы этой книги написаны не только бестолково, но и тяжеловесно – неуклюжие фразы, неудачно построенные отступления, – это вполне соответствует стилю Клавдия, с которым мы знакомимся по дошедшим до наших дней отрывкам его речи на латыни относительно привилегий, дарованных им эдуям.[3]3
…отрывкам его речи…относительно привилегий, дарованных им эдуям. – В 48 г. по предложению Клавдия эдуям (одно из галльских племен) было даровано право доступа в сенат. Во время разгоревшейся по этому поводу дискуссии в сенате Клавдий произнес речь, отрывки из которой, высеченные на бронзовых досках, дошли до наших дней. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] В ней полно языковых погрешностей, но, возможно, перед нами просто копия официальной стенографической записи слов Клавдия, обращенных к сенату, – речь старого человека, добросовестно пытающегося выступить без подготовленного заранее текста, имея под руками лишь листок с набросанными наспех заметками. Книга «Я, Клавдий» написана разговорным слогом, да и сам греческий куда более разговорный язык, чем латынь. Найденное недавно письмо Клавдия александрийцам (на греческом), которое, однако, частично может принадлежать перу императорского секретаря, куда легче читать, чем речь к эдуям.
За исправление неточностей при передаче классических реалий я должен поблагодарить мисс Айлис Робертс, а за критические замечания по поводу стилистического соответствия английского текста поставленной задаче – мисс Лору Райдинг.
Р. Г.
1934
Глава I
Я, Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, и прочая, и прочая (не стану докучать вам перечислением всех моих титулов), которого некогда, и не так уж давно, друзья, родные и знакомые называли «идиот Клавдий», или «этот Клавдий», или «Клавдий-заика», или «Клав-Клав-Клавдий», или в лучшем случае «бедный дядя Клавдий», намерен написать историю своей не совсем обычной жизни, начиная с раннего детства, год за годом, пока не достигну того рокового момента, изменившего мою судьбу, когда восемь лет назад, в пятьдесят один год, я попал в – если можно так сказать – золотые сети, из которых до сих пор не могу выпутаться.
Это будет отнюдь не первая моя книга: по правде говоря, литература, а в особенности история – еще в юности я изучал этот предмет под руководством лучших историков Рима, – были, до того как наступила вышеупомянутая перемена, моей единственной профессией, единственным моим интересом в течение тридцати пяти лет. Поэтому читатели не должны удивляться тому, что я пишу как профессионал; книгу эту сочинил действительно я, Клавдий, а не мой секретарь и не официальный летописец, один из тех, кому общественные деятели имеют привычку вверять свои воспоминания в надежде, что изящная форма восполнит убожество содержания, а лесть смягчит пороки. Клянусь всеми богами, у меня был лишь один секретарь – я сам, и сам я был своим летописцем: я пишу своей собственной рукой, и чего, спрашивается. я добьюсь у себя самого, если стану льстить сам себе? Могу добавить, что это даже не первая история моей жизни. написанная мной. Я уже написал восемь томов на эту тему в дар городскому архиву. Прескучная книга, которую я не ставлю ни в грош, но что было делать – положение обязывает. Честно говоря, я был в то время – два года назад – крайне занят другими делами. Первые четыре тома я продиктовал своему секретарю-греку и велел ему ничего не трогать (разве что сделать фразу гармоничней или убрать противоречия и повторы). Но должен признаться, что вторая половина этой работы и несколько глав из первой были состряпаны этим самым секретарем, Полибием (которого еще мальчиком-рабом я так назвал в честь знаменитого историка[4]4
Полибий (ок. 200–120 г. до н. э.) – древнегреческий историк, автор «Всеобщей истории в 40 книгах» (до наших дней полностью дошли только пять первых книг, остальные – в отрывках и извлечениях), книги по военной тактике и биографии греческого полководца Филопомена (эти произведения утрачены полностью). (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть]), на основе данного ему мной материала. Он настолько точно скопировал мой слог, что никто бы не догадался, что там мое, что – его.
Повторяю, это прескучная книга. Я не мог позволить себе критиковать императора Августа, моего двоюродного деда по материнской линии, или его третью, и последнюю, жену Ливию Августу, мою бабку, потому что оба они были официально обожествлены, а я был связан с их культами в качестве жреца, и хотя мне ничего не стоило подвергнуть очень резкой критике недостойных преемников Августа на императорском троне, я воздержался от этого из соображений приличия. Было бы несправедливо оправдывать Ливию, да и самого Августа, который доверял и подчинялся этой удивительной и – не буду скрывать – чудовищной женщине, и рассказывать правду о двух других императорах, не находящихся под защитой нашего страха и благоговения перед богами.
Я сознательно сделал эту книгу скучной, запечатлев в ней лишь такие бесспорные факты, как, например, то, что такой-то женился на такой-то, дочери такого-то, который может похвалиться таким-то количеством почестей и наград, но не упоминал при этом политическую подоплеку этого союза или закулисные сделки между семействами. Или писал, что такой-то внезапно умер, поев африканских фиг, не обмолвясь и словом о яде или о том, кому эта смерть пошла на пользу, если только факты не были подтверждены решением уголовного суда. Я не лгал в этой книге, но и не говорил правды в том смысле, в каком намерен говорить здесь. Когда я на днях пошел на Палатинский холм в Аполлонову библиотеку[5]5
…в Аполлонову библиотеку… – Речь идет об одной из двух общественных библиотек, основанных Августом. Она находилась в портиках, примыкающих к святилищу Аполлона. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] и взял эту книгу, чтобы освежить в памяти кое-какие подробности и даты в главах, посвященных государственным событиям, мне встретились абзацы, относительно которых я мог бы поклясться, что их писал или диктовал я сам, – мой стиль не спутаешь ни с чьим другим, – но я абсолютно этого не помню. Если их автор – Полибий, то эти абзацы – пример на редкость ловкого подражания (не спорю, он мог изучать другие мои произведения), но если они все же написаны мной самим, значит, память у меня даже хуже, чем говорят мои враги. Перечитав последние строки, я вижу, что не столько снимаю с себя, сколько возбуждаю подозрение, во-первых, в том, единственный ли я автор этого труда, во-вторых, в том, можно ли мне верить как историку, и, в-третьих, в том, хорошо ли я помню факты. Но я не стану ничего менять; я пишу то, что чувствую, пишу своей собственной рукой, и чем дальше пойдет мой рассказ, тем менее у читателя будет оснований сомневаться, что я что-то утаил – слишком многое здесь будет не в мою пользу.
История эта останется в тайне. Но кому-нибудь же, могут меня спросить, я ее раскрою? Отвечаю: моя книга адресована потомкам. Я не имею в виду правнуков или праправнуков, я имею в виду очень далеких потомков. И все же я надеюсь, что вам, мои возможные читатели, которых отделяет от меня сто с лишним поколений, будет представляться, будто я обращаюсь непосредственно к вам, словно ваш современник, так точно, как давно почившие Геродот и Фукидид часто, кажется, обращаются ко мне. Но почему я указываю на таких отдаленных потомков? Сейчас объясню.
Чуть меньше, чем восемнадцать лет назад, я отправился в Кумы в Кампании,[6]6
…я отправился в Кумы в Кампании… – Кампания – область в средней Италии на западном побережье. В Кампании находились Кумы, Байи, Путеолы, Геркуланум, Помпея и другие города. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] чтобы посетить сивиллу в пещере горы Гавр. В Кумах всегда есть сивилла, потому что, когда одна умирает, ей наследует другая, ее прислужница, но не все они равно знамениты. Некоторым из них за все долгие годы их службы Аполлон так ни разу и не даровал права произнести прорицание. Другие пророчествуют, но, судя по той бессмыслице, которую они произносят, вдохновляет их не Аполлон, а Вакх, отчего в прорицания вообще перестали верить. До того как сивиллой сделалась Деифоба, к которой часто обращался за советом Август, и Амалфея, которая все еще жива и весьма известна, в течение трехсот лет одна сивилла была хуже другой. Пещера их находится позади небольшого греческого храма, посвященного Аполлону и Артемиде, – Кумы были эолийской греческой колонией.[7]7
…Кумы были эолийской греческой колонией… – Город Кумы был основан греками, выходцами из одноименного города, находившегося в Эолиде (область на западном побережье Малой Азии). (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] Над портиком храма виден старинный золоченый фриз, приписываемый Дедалу, что явная нелепость, так как храму не больше пятисот лет, если не меньше, а Дедал жил по крайней мере тысячу сто лет назад. На фризе изображена история Тезея и Минотавра, которого Тезей убил в Лабиринте на Крите.[8]8
…история Тезея и Минотавра… – Согласно греческой мифологии, Тезей, сын афинского царя, убил Минотавра – чудовище с бычьим туловищем и человеческой головой (по другому варианту мифа – с человеческим туловищем и бычьей головой), на съедение которому афинский царь раз в девять лет отправлял семерых юношей и семерых девушек. Одолев Минотавра, Тезей вышел из Лабиринта при помощи нити, полученной от Ариадны. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] Прежде чем я получил разрешение посетить сивиллу, я должен был принести на алтарь храма жертву Аполлону и Артемиде: первому – вола, второй – овцу. Стоял декабрь, погода была холодная. Пещера, вырубленная в толще скалы, вселяла ужас, подъем туда был крутой, извилистый и темный; к тому же там было множество летучих мышей. Я пошел переодетым, но сивилла узнала меня. Выдало меня заикание. В детстве я заикался очень сильно и хотя, следуя советам знатоков ораторского искусства, постепенно научился контролировать свою речь на официальных церемониях, в частной, не подготовленной заранее беседе я все еще, бывает, хотя и реже, чем раньше, спотыкаюсь от волнения о собственный язык: это и случилось со мной в Кумах.
Вскарабкавшись с трудом на четвереньках по крутой лестнице, я вошел во внутреннюю пещеру и увидел сивиллу, больше похожую на обезьяну, чем на женщину; она сидела на кресле в клетке, свисающей с потолка, на ней был красный плащ, немигающие глаза горели красным огнем в свете одного-единственного красного луча, падающего откуда-то сверху. Беззубый рот ухмылялся. Вокруг пахло смертью. Но я все же умудрился выжать из себя заранее приготовленное приветствие. Она ничего не ответила. Только спустя какое-то время я догадался, что это была лишь мумия Деифобы, предыдущей сивиллы, умершей не так давно в возрасте ста десяти лет; в глазницы ей были вставлены стеклянные шары, посеребренные сзади, чтобы они сверкали. Все сивиллы всегда жили вместе со своей предшественницей. Я простоял несколько минут перед Деифобой, дрожа и заискивающе улыбаясь, чтобы умилостивить ее, – эти минуты показались мне вечностью. Наконец передо мной явилась настоящая сивилла, еще совсем молодая женщина по имени Амалфея. Красный луч погас, Деифоба исчезла (кто-то, наверно прислужница, прикрыл окошечко из красного стекла), а сверху ударил новый луч света – белый – и осветил Амалфею, сидевшую в глубине темной пещеры на троне из слоновой кости. Ее безумное лицо с высоким лбом было прекрасно; она сидела так же неподвижно, как Деифоба. Глаза были закрыты. У меня подогнулись колени, и я с трудом проговорил:
– О, сив-сив-сив… – не в силах перестать заикаться.
Она открыла глаза, нахмурилась и передразнила меня:
– О, Клав-Клав-Клав…
Мне стало стыдно, я вспомнил, зачем я сюда пришел, и, сделав над собой усилие, сказал:
– О, сивилла, я пришел спросить тебя о судьбе Рима и своей собственной судьбе.
Постепенно ее лицо изменилось, ее охватил пророческий экстаз, тело ее задергалось, дыхание участилось, по всем уголкам пещеры пронесся вихрь, захлопали двери, у моего лица воздух со свистом рассекли чьи-то крылья, свет погас, и Амалфея голосом бога произнесла по-гречески следующее стихотворение:
Кто был Проклятьем поражен,
Кого томит монеты звон,
Недугом сломлен будет он:
Во рту личинки синих мух,
Глаза червивы, отнят слух,
Забытый, он испустит дух.
Затем, потрясая руками над головой, продолжала:
И тут бог расхохотался ее устами – прекрасный, но устрашающий звук: «Ха! Ха! Ха!» Я почтительно поклонился, поспешно повернул к выходу и заковылял прочь; на сломанной лестнице я растянулся, поранив лоб и колени, кувырком слетел вниз и еле живой выбрался наружу. Всю дорогу меня преследовал громоподобный смех.
Будучи профессиональным историком и жрецом, получив возможность изучать упорядоченные Августом Сивиллины книги и имея теперь опыт в расшифровке прорицаний, я могу интерпретировать эти стихи с известной долей уверенности. Под «Проклятьем» сивилла явно имела в виду проклятие небес, которое уже многие годы преследовало нас, римлян, за разрушение Карфагена. Именем наших главных богов, в том числе Аполлона, мы поклялись Карфагену в дружбе и защите, а затем, позавидовав тому, как он быстро оправился от бедствий, причиненных второй Пунической войной, обманом вовлекли его в третью Пуническую войну и полностью разрушили, истребив поголовно всех его обитателей и засеяв поля солью.[10]10
…он быстро оправился от бедствий, причиненных второй Пунической войной, обманом вовлекли его в третью Пуническую войну… – Вторая Пуническая война (219–201 гг. до н. э.) закончилась победой Рима. Карфаген оставался независимым государством, но терял право вести войну без разрешения римского народа. Третья Пуническая война (149–146 гг. до н. э.) была начата Римом под предлогом того, что Карфаген нарушил это условие. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] «Звон монеты» – главное орудие этого Проклятья – безумная алчность, охватившая Рим, после того как он уничтожил своего главного соперника в торговле и сделался господином всех богатств Средиземного моря. Богатство повлекло за собой праздность, жадность, жестокость, бесчестность, трусость, изнеженность и все прочие, ранее не свойственные римлянам, пороки. Что это за «дар», которому я был не рад, – я получил его точно в указанный срок, – вы узнаете в свое время из этого повествования. Над словами о том, что спустя много лет всякий поймет мою речь, я ломал голову не один год, но теперь, думаю, наконец уразумел их смысл. Эти слова – повеление написать настоящую книгу. Когда я ее закончу, я пропитаю ее предохраняющим составом, запечатаю в свинцовый ларец и закопаю глубоко в землю, чтобы потомки могли выкопать ее и прочитать. Если я правильно понял сивиллу, это произойдет примерно через тысячу лет.
И вот тогда, когда все другие нынешние авторы, произведения которых доживут до тех дней, будут казаться заиками, а слог их хромым – ведь они пишут лишь для своих современников, притом с оглядкой, – моя книга расскажет обо всем ясно и без утайки. Возможно, поразмыслив, я не стану брать на себя труд запечатывать ее в ларец. Я просто оставлю ее где-нибудь – пусть лежит. Мой опыт историка говорит, что документы чаще сохраняются благодаря случаю, чем сознательным действиям. Аполлон напророчил все это, пусть он и позаботится о рукописи. Как вы видите, я решил писать по-гречески, так как, по моему убеждению, греческий всегда будет всеобщим языком литературы, а если Рим сгинет, как предсказала сивилла, то вместе с ним сгинет и латинский язык. К тому же греческий – язык самого Аполлона.
Я буду аккуратен с датами (которые, как вы видите, я выношу на поля) и с именами собственными. Мне даже вспоминать не хочется, сколько, работая над историей Карфагена и Этрурии,[11]11
…работая над историей Карфагена и Этрурии… – Этрурия – область, занимавшая западную часть Апеннинского полуострова (нынешняя Тоскана). (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] я провел мучительных часов, пытаясь отгадать, в котором году произошло то или иное событие, действительно ли такого-то человека звали так-то или он был сыном, внуком, возможно, даже правнуком этого человека, а то и вовсе не состоял с ним в родстве. Постараюсь избавить будущих историков от подобных мук. Так, например, в моей книге есть несколько персонажей по имени Друз: мой отец, я сам, мой сын, мой двоюродный брат, мой племянник; всякий раз, что я буду упоминать это имя, я буду отмечать, – кого именно я имею в виду. Еще один пример: говоря о своем наставнике Марке Порции Катоне, я не оставлю никаких сомнений в том, что он не был ни Марком Порцием Катоном Цензором, развязавшим третью Пуническую войну,[12]12
…Марком Порцием Катоном Цензором, развязавшим третью Пуническую войну… – Марк Порций Катон Старший (234–149 гг. до н. э.) – политический деятель, историк, оратор, цензор 184 г. до н. э., прославился своей суровостью и строгостью, а также неутомимой борьбой против новых идей и порядков, подрывавших, с его точки зрения, основы римского благочестия. В 153 г. до н. э. он возглавил посольство в Карфаген и, увидев процветание этого города, явился одним из инициаторов начала новой войны. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] ни его сыном с тем же именем, известным знатоком законов и автором юридических трудов, ни его внуком-консулом, которого звали точно так же, ни правнуком с тем же именем, врагом Юлия Цезаря, ни праправнуком, убитым в битве при Филиппах,[13]13
…убитым в битве при Филиппах… – В 42 г. до н. э. близ г. Филиппы в Македонии Октавиан Август и Марк Антоний разбили войска, возглавляемые основными организаторами убийства Гая Юлия Цезаря Брутом и Кассием. После поражения своей армии Брут и Кассий покончили с собой, и республиканская партия практически сошла с политической арены. (Комментарий И. Левинской)
[Закрыть] а был его абсолютно ничем не прославившимся прапраправнуком все с тем же именем, который никогда не занимал никаких высоких общественных постов да и не заслуживал их. Август сделал его моим наставником, а затем воспитателем молодых римлян из знатных семей и сыновей иноземных царей, ибо, хотя его имя давало ему право занимать самые высокие должности, его жестокость, глупость и педантизм не позволяли ему стать ничем, кроме простого учителя.