Текст книги "Бес в крови"
Автор книги: Реймон Радиге
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Однажды, выведенный из себя своей слабостью, в порыве раздражения я, не читая, порвал письмо. Стоило обрывкам его усеять землю в саду вокруг меня, как я бросился на четвереньки собирать их. В письме была фотография Марты. Я, такой суеверный, в трагическом смысле истолковывающий самые незначительные происшествия, разорвал изображение Марты! Это было предупреждение свыше. До тех пор, пока я не склеил письмо и фотографию, на что ушло четыре часа, я никак не мог прийти в себя. Не помню, чтобы когда-нибудь я прилагал такие усилия. Ужас, что с Мартой случится несчастье, поддерживал меня в этой нелепой работе, от которой темнело в глазах, и весь я был как натянутая струна.
Врач прописал Марте морские ванны. Кляня себя за недоброту, я ей их запретил, не желая, чтобы кто-то, кроме меня, видел ее раздетой.
Поскольку Марте предстояло провести в Гранвиле месяц, я радовался тому, что рядом с ней Жак. Я вспоминал его фотографию, которую Марта показала мне в тот день, когда мы выбирали мебель. На ней он был во всем белом. Ничто не страшило меня больше, чем молодые люди на пляже. Я заранее считал их прекраснее, сильнее и элегантнее меня.
Муж защитит ее от них.
В иные минуты я приходил в такое умиление, что, подобно пьянице, которому мил целый свет, вынашивал мечты написать Жаку, признаться во всем и как ее любовник порекомендовать ему его собственную жену. Порой я завидовал Марте: как же, ее обожают двое – Жак и я. Не должны ли мы вместе думать о том, как сделать ее счастливой? В такие минуты я чувствовал себя снисходительным любовником. Мне хотелось познакомиться с Жаком, объясниться с ним и рассказать, почему мы не должны ревновать друг к другу. А затем вдруг на меня накатывала ненависть и превращала пологий спуск, который я себе рисовал, в непреодолимую стену.
* * *
В каждом письме Марта просила побывать у нее на квартире. В своей настойчивости она напоминала мне одну из моих тетушек, очень набожную, которая все корила меня за то, что я не хожу на могилу бабушки. Я лишен инстинкта паломничества. Скучные обязанности локализуют смерть, любовь.
Разве нельзя вспоминать об умершем или о любовнице где-нибудь, кроме кладбища или спальни? Я не пытался объяснить это Марте и отвечал, что бываю у нее, точно так же, как отвечал тетке, что был на могиле бабушки. Мне еще предстояло побывать у Марты, но при необычных обстоятельствах.
Однажды в поезде я повстречал ту самую шведку, которой отсоветовали водить дружбу с Мартой. Мое одиночество понудило меня обратить на нее внимание; ее детская наивность приглянулась мне. Я предложил ей завтра зайти тайком к Марте. Но, чтобы не вспугнуть ее, скрыл от нее, что Марты нет, и даже прибавил, что Марта будет ей очень рада. Уверяю, я делал это, не зная зачем. Я действовал, как те дети, что, знакомясь, стремятся чем-то поразить друг друга. Я был готов увидеть гнев или изумление на ангельском личике Свей, когда мне придется признаться ей, что Марта уехала.
Да, без сомнения, именно это ребяческое желание удивлять и двигало мной: я ведь не мог сказать ей ничего особенного, в то время как она обладала какой-то изюминкой и поражала меня каждым своим высказыванием. Что может быть более восхитительного, чем эта внезапная близость между людьми, с трудом понимающими друг друга. Она носила на шее золотой крестик с голубой эмалью, он висел поверх довольно-таки безвкусного платья, которое я мысленно переделывал на свой вкус. Это была настоящая живая кукла. Я ощущал, как во мне нарастает желание возобновить наш разговор наедине и в другом месте.
Ее вид воспитанницы монастыря слегка портила походка, типичная для ученицы курсов Пижье, где она по часу в день, правда, как я понял, не особенно успешно, изучала французский язык и машинопись. Она показала мне свои упражнения на машинке. В каждом напечатанном ею письме имелись ошибки, и рукой преподавателя на поля были вынесены исправления. Из безобразной дамской сумочки, видимо творения ее собственных рук, она вынула портсигар с графской короной на крышке. И предложила мне закурить. Сама она не курила, но всегда носила его с собой, чтобы угощать курящих подруг. Она поведала мне о шведских праздниках и обычаях: Иванова ночь, черничное варенье и т. д.; я сделал вид, что они мне известны. Затем она вынула из сумки фотографию своей сестры – они были близнецами, – только что полученную из Швеции: сестра, совершенно нагая, сидела на лошади, водрузив на голову дедушкин цилиндр. Я залился краской. Они с сестрой были до того похожи, что я сомневался, не смеется ли она надо мной, показывая мне свое собственное изображение. Я искусал себе губы, чтобы подавить желание впиться ими в эту шаловливую простачку. Видимо, выражение моего лица стало по-звериному алчным, так как она с испуганным видом стала оглядываться в поисках стоп-крана.
На следующий день в четыре она была у Марты. Я сказал, что Марта в Париже, но скоро вернется, добавив при этом: «Она запретила мне отпускать вас до ее прихода». Я собирался раскрыть свои карты только тогда, когда ей будет поздно отступать.
Мне повезло, она оказалась сластеной. Мое собственное сластолюбие принимало небывалые формы. Меня нисколько не тянуло ни к торту, ни к мороженому с малиной, но хотелось самому превратиться в торт и мороженое, которые она подносила к губам. Мои губы выделывали черт знает какие фортеля.
Я желал обладать Свеей не из порочности, но из сластолюбия. В крайнем случае, я мог бы удовольствоваться не губами, а щечками.
Говоря с ней, я четко произносил каждый слог, чтобы она все понимала. Возбужденный атмосферой этой игры в обед, я разнервничался от невозможности говорить быстро, хотя обычно был молчалив. Меня просто распирало от желания поболтать, по-детски излить друг другу душу. Я все подвигал свои уши поближе к ее ротику, буквально впивая вылетавшие из него словечки на исковерканном французском.
Я уговорил ее выпить ликеру. А когда она согласилась, пожалел ее, как птичку, которую спаивают.
Я надеялся, что, опьянев, она легче пойдет на уступки – мне ведь было наплевать, охотно или нет подставит она мне свои губы. Мне, правда, подумалось о неуместности подобной сцены в квартире Марты, но я успокоил себя тем, что, в сущности, моей любви ничего не грозит. Я желал Свею, как желают фрукт; любовница не может к этому ревновать.
Я держал ее руки в своих, и они показались мне коротышками. Мне хотелось раздеть ее, убаюкать. Она прилегла на диван. Я склонился над ее лбом, как раз в том месте, где в виде пушка начинают расти волосы. Из ее молчания вовсе не следовало, что мои поцелуи ей приятны; просто не в силах возмутиться и оттолкнуть меня она никак не могла подыскать повода отказать мне по-французски. Я покусывал ее щеки, ожидая, что вот-вот из них, как из персика, брызнет сладкий сок.
И наконец добрался до ее губ. Плотно сжав их и закрыв глаза, она терпеливо сносила мои ласки. Ее сопротивление выражалось единственно в том, что она слегка водила головой слева направо и справа налево. Сам-то я не обольщался, но мои губы, действовавшие сами по себе, получали иллюзию ответа. С Мартой все было иначе. Каким бы пассивным ни было сопротивление Свей, оно тем не менее подстегивало мою лень и решимость. Я был так наивен, что думал: и дальше все пойдет так же и я одержу легкую победу.
До того я никогда не раздевал женщину; скорее, раздевали меня. Я неумело взялся за дело, начав с туфель и чулок. Стал целовать ее ноги. Однако стоило мне протянуть руку к ее корсажу, как Свея стала отбиваться, словно бесенок, не желающий идти спать. Она пустила в ход ножки, нанося мне удар за ударом. Я на лету ловил их и целовал, стараясь не выпускать из рук. Наконец я насытился, как сладкоежка, проглотивший кучу всякой вкуснятины. Пришлось сознаться в обмане и в том, что Марта уехала. Я взял с нее обещание: если она встретится с Мартой, не говорить ей об этом вечере. Я не признался, но дал понять, что мы любовники. Пресытившись ею, я из приличия спросил, увидимся ли мы завтра, и она ответила «До завтра», видимо из любви ко всякого рода тайнам.
Больше я к Марте не заходил. Может быть, и Свея не звонила в закрытую дверь. Я инстинктивно понимал, насколько чудовищным с точки зрения расхожей морали было мое поведение. Не что иное, как обстоятельства, сделали для меня Свею столь притягательной. Разве в ином месте, не в спальне Марты, стал бы я желать ее?
Однако угрызений совести я не испытал. И не с мыслью о Марте выпустил эту шведскую птичку, а просто потому, что достаточно насладился ею.
Несколько дней спустя от Марты пришло письмо. В конверт было вложено еще одно, от хозяина дома, в котором до сведения Марты доводилось, что он содержит не дом свиданий, и рассказывалось, на что употребил я ключ от ее квартиры, приведя туда женщину. От себя Марта добавляла, что у нее есть доказательство моей неверности и что мы больше никогда не увидимся. Конечно, она будет страдать, но лучше страдать, чем быть одураченной.
Угрозы эти были не страшными: чтобы успокоить ее, достаточно было соврать или даже сказать правду. Однако было обидно, что в письме, клавшем конец нашим отношениям, не было ни слова о самоубийстве. Я обвинил Марту в холодности. Счел ее недостойной объяснений с моей стороны. На ее месте я, даже не думая всерьез о самоубийстве, считал бы уместным по крайней мере пригрозить им. Неизгладимый отпечаток возраста и лицея: я почитал иные условности непременным атрибутом кодекса страсти.
В моем обучении искусству любить передо мной ставилась новая задача – оправдаться перед Мартой и обвинить ее в том, что она больше верит хозяину дома, чем мне. Я объяснил, в чем состоял трюк мареновской компании. Да, к ней заходила Свея, я как раз был там, писал письмо, и если я отпер дверь, то лишь потому, что, заметив Свею в окно и зная, что подруг стараются рассорить, не захотел, чтобы она подумала, будто Марта обижается на нее. Наверняка она приходила тайком и для нее это было непросто.
Итак, я доводил до сведения Марты, что Свея не изменила своего отношения к ней. А заканчивалось мое письмо выражением радости по поводу поддержки, которую я обрел, получив возможность поговорить о Марте у нее дома с ее лучшей подругой.
Этот переполох заставил меня проклясть любовь, которая вынуждает нас отдавать отчет в наших поступках, тогда как мне больше по нраву не отчитываться ни перед кем, в том числе перед самим собой.
Должно быть, любовь обладает такими преимуществами, которые заставляют всех людей добровольно покоряться ее власти. Мне хотелось побыстрее возмужать, чтобы обходиться без любви и не жертвовать ей ни одним из своих желаний. Я еще не знал, что зависимости все равно не избежать и лучше уж быть рабом своих чувств, чем своей чувственности.
Как пчела собирает мед и обогащает улей, так влюбленный обогащает свою любовь всеми мимолетными увлечениями. Его чувство к возлюбленной и она сама только выигрывают от этого. Я еще не познал этой науки, научающей ветреников постоянству. Загораясь при виде девушки и перенося это желание, более острое в силу неудовлетворенности, на любимую женщину, мужчина внушает ей мысль, что она любима как никогда. По большому счету женщина обманута, но в глазах общественной морали нарушений нет. Вот на таком расчете произрастает распутство. Да не будут осуждаемы и обвинены в ветрености слишком поспешно иные мужчины, способные на измену в самом расцвете любви! Им претит подобный обман, им и в голову не приходит смешивать счастье и удовольствия.
Марта ожидала от меня оправданий. А дождавшись, умоляла простить ее упреки. Что я и сделал, слегка, правда, поломавшись. Она ответила домовладельцу, иронически прося его предположить, что в ее отсутствие я впустил в квартиру не свою любовницу, а одну из ее подруг.
* * *
Вернувшись в последние дни августа, Марта поселилась не в Ж., а в родительском доме; родители ее находились в деревне. Эта новая обстановка, дом, где Марта родилась и жила в девичестве, подействовали на меня возбуждающе. Чувственное переутомление, тайное желание проводить ночи в одиночестве прошли. Я вообще перестал ночевать у себя. Я пылал, спешил, как тот, кому предначертано умереть молодым и кто живет за двоих. Я стремился насладиться Мартой, пока ее не испортило материнство.
Та самая девичья комната, которую она отказалась делить с Жаком, стала нашей спальней. Мне нравилось, лежа на ее узкой постели, смотреть на ее фотографию, сделанную в день первого причастия. Я просил ее подолгу смотреть на другую ее фотографию, на которой она была снята в младенчестве, чтобы наш ребенок был похожим на нее. Я бродил по этому дому, свидетелю ее рождения и взросления, и все меня в нем восхищало. В чулане я обнаружил ее колыбельку, и мне захотелось, чтобы она послужила еще; я просил Марту показать мне ее детские вещи, эти реликвии дома Гранжье.
О квартире в Ж. я не сожалел, мебель там не обладала очарованием самой неказистой фамильной обстановки. Она не в силах была поведать мне о чем-либо. Здесь же, напротив, о Марте говорило мне все, до чего в детстве она могла дотрагиваться. И, кроме того, здесь мы были одни, без муниципальных советников и домовладельцев. Почти нагишом бродя по саду, мы стеснялись не больше, чем животные. Мы дремали на лужайке, пили чай в беседке, увитой жимолостью и диким виноградом. Прямо изо рта кормили друг друга перезрелыми, нагретыми солнцем вишнями. Моему отцу так и не удалось приохотить меня к садовым работам, как братьев, а тут я по собственной воле ухаживал за садом Марты. Выпалывал сорняки, граблями собирал мусор. В конце жаркого летнего дня я испытывал одинаково упоительную гордость от утоления жажды земли и молящих влаги цветов и от удовлетворения желаний женщины. Я всегда считал доброту слегка глуповатой, теперь я постигал всю ее силу. Благодаря моим стараниям распускались цветы, засыпали в теньке накормленные мною куры. Доброта? Скорее эгоизм! Увядшие цветы, тощие куры привнесли бы печаль на наш остров любви. Исходившие от меня вода и корм больше шли на пользу мне, чем цветам и курам.
В этом душевном обновлении я забывал или презирал мои недавние открытия. Я принимал распутство, вызванное к жизни соприкосновением с этим домом, за конец распутства. Эта последняя неделя августа и сентябрь были единственным временем, когда я был по-настоящему счастлив. Я не хитрил, не обижал Марту, не занимался самоуничижением. Я перестал замечать препятствия. В шестнадцать лет я остановил свой выбор на образе жизни, к которому обычно приходят в зрелом возрасте. Мы будем жить в деревне, мы вечно останемся молодыми.
Растянувшись возле Марты на лужайке, щекоча ей травинкой лицо, я не спеша, основательно объяснял ей, как мы будем жить. С тех пор, как она вернулась, она подыскивала для нас квартиру в Париже. Когда же я заявил ей, что хочу жить в деревне, глаза ее увлажнились. «Я никогда не осмелилась бы предложить тебе это, – сказала она. – Я думала, тебе будет скучно здесь вдвоем со мной, что тебе нужен город». – «Как плохо ты меня знаешь», – отвечал я. Мне хотелось поселиться где-нибудь около Мандра, где растят розы и куда мы однажды прогулялись. С тех пор, если нам с Мартой случалось после ужина в Париже успеть на последний поезд, я вдыхал аромат этих роз. Дело в том, что по вечерам рабочие выгружали на вокзале огромные благоухающие ящики. Все свое детство слышал я рассказы об этом загадочном поезде с розами, приходящем в час, когда дети уже спят.
Марта возражала: «Но ведь розы живут всего один сезон. Не боишься ли ты, что остальное время Мандр мало привлекателен? Не разумнее ли выбрать что-нибудь не такое красивое, зато более уравновешенное?»
В этом был весь я. Желание в течение двух месяцев наслаждаться розами заставляло меня забывать о десяти остальных месяцах года, а выбор Мандра еще раз подтверждал недолговечность нашей любви.
Часто, не оставаясь на ужин дома под предлогом прогулки или необходимости навестить кого-либо из приятелей, я проводил время с Мартой.
Однажды, явившись к ней во второй половине дня, я застал у нее молодого человека в летной форме. Это был ее кузен. Я поостерегся обращаться к Марте на «ты», она же поднялась мне навстречу и поцеловала меня в шею. Кузен улыбнулся, видя мое смущение. «При Поле ничего не бойся, дорогой, – сказала она. – Я ему все рассказала». Меня еще больше смутило, но в то же время обрадовало, что Марта открылась кузену. Очень милый, но поверхностный, кузен был озабочен только тем, чтобы его форма точно соответствовала уставу, и был в восторге от нашей любви. Ему виделась в этом прекрасная шутка над Жаком, которого он презирал за то, что тот не был ни летчиком, ни завсегдатаем баров.
Поль предался воспоминаниям о детских играх, свидетелем которых был этот сад. Я жадно расспрашивал – ведь в его рассказах Марта представала передо мной в новом свете. И в то же время мне было грустно. Я сам еще совсем недавно был ребенком и не забыл игр, чуждых взрослым то ли потому, что те напрочь о них забывают, то ли потому, что рассматривают их как неизбежное зло. Я ревновал к прошлому Марты.
Когда мы, смеясь, описали Полю ненависть домовладельца и прием у Маренов, он с большой охотой предложил нам свою холостяцкую квартирку в Париже.
Я обратил внимание, что Марта не осмелилась ему признаться в нашем намерении жить вместе. Чувствовалось, что он поддерживает нашу любовь как развлечение, но, если разразится скандал, завоет заодно со стаей.
Марта сама прислуживала за столом. Прислуга отправилась с госпожой Гранжье в деревню, поскольку Марта из предосторожности заявила о желании жить, как Робинзон. Родители, считая дочь натурой романтичной, – а люди такого склада в их глазах были сродни безумцам, которым не след перечить, – оставили ее одну.
Мы долго не выходили из-за стола. Поль доставал из погреба лучшее вино.
Нам было весело, но той веселостью, о которой потом сожалеешь: Поль вел себя как посвященный в некий адюльтер. Он высмеивал Жака. Отмалчиваясь, я рисковал дать ему почувствовать его нетактичность; я предпочитал подыграть этому сговорчивому кузену, а не унижать его.
Когда мы взглянули на часы, оказалось уже так поздно, что последний поезд в Париж ушел. Марта предложила Полю остаться на ночь. Он согласился. Я так взглянул на Марту, что она прибавила: «Разумеется, дорогой, ты тоже остаешься». Когда на пороге нашей спальни Поль пожелал нам доброй ночи и самым естественным образом расцеловал кузину, у меня возникла иллюзия, что я у себя дома, Марта – моя жена и у нас гостит ее кузен.
* * *
В конце сентября я понял: расстаться с этим домом означает для меня расстаться со счастьем. Еще несколько месяцев отсрочки, и нам придется выбирать между ложью и правдой, причем и то и другое будет для нас малоприятно. Было важно, чтобы Марта до родов находилась под опекой родителей, и потому я наконец осмелился поинтересоваться, предупредила ли она госпожу Гранжье о своей беременности. Да, и мать и муж были в курсе. Так мне представился случай убедиться, что Марта изредка лгала мне: ведь в мае, после отъезда Жака, она поклялась мне, что ни разу не принадлежала ему, а если так, то сейчас она не могла бы поставить его в известность.
* * *
Дни становились короче, из-за вечерней прохлады мы перестали гулять по вечерам. Теперь нам было очень непросто встречаться у Марты. Чтобы не разразился скандал, приходилось, как ворам, принимать меры предосторожности, выжидать на улице, когда в саду не будет ни Маренов, ни домовладельца.
Печаль этой поры года – а на дворе стоял октябрь, – вечера: прохладные, но еще не достаточно холодные, чтобы можно было разводить в камине огонь; все это вынуждало нас уже часов с пяти ложиться в постель. В нашей семье прилечь днем означало заболеть, и потому это доставляло мне блаженство. Я и представить себе не мог, чтобы кто-то еще делал то же самое.
Мы словно застывали в постели посреди этого движущегося мира. Когда Марта раздевалась, я едва смел поднять на нее глаза. Какой же я монстр! Я испытывал угрызения совести от самого благородного из мужских предназначений. Глядя на нарушенную грацию девичьих пропорций, выпяченный живот, я чувствовал себя вандалом. Не говорила ли она мне в самом начале: «Меть меня»? Не пометил ли я ее худшим из возможных способов?
Теперь Марта была для меня не только самой любимой, что не означает самой любимой из любовниц, – она заменила мне весь мир. Я даже не вспоминал о приятелях, напротив, боялся их, зная: они уверены, будто оказывают нам услугу, сбивая нас с нашего пути. К счастью, они считают любовниц своих друзей невыносимыми и недостойными их. В этом единственное спасение. Иначе они могли бы попытаться отбить их.
* * *
Моего отца начал охватывать страх. Всегда беря меня под защиту от моей тетки и матери, он не желал, чтобы кто-нибудь заметил, что он сдается, и потому, ни словом не обмолвившись, перешел на их сторону. В разговоре со мной он заявлял о своей готовности на все, чтобы помочь мне порвать с Мартой. Он, дескать, возьмет на себя ее родителей, мужа… А на следующий день вновь давал мне полную свободу.
Я догадывался о его колебаниях. И пользовался этим. Осмеливался возражать. Упрекал его в том же, в чем упрекали его жена и сестра: он слишком поздно применил свою родительскую власть. Не он ли познакомил нас с Мартой? Он корил себя за это. В доме царила гнетущая атмосфера. Какой пример подавал я двум своим братьям! Мой отец уже предвидел: однажды, когда они станут оправдывать свое непослушание, ссылаясь на меня, ему нечего будет ответить им.
До сих пор отец не подозревал, как далеко зашли у нас с Мартой отношения, но вот мать вновь перехватила письмо. И победно внесла ему этот обвинительный акт по моему делу. Марта писала о нашем будущем и о нашем ребенке!
Для матери я все еще был неразумное дитя, чтобы от меня всерьез можно было ожидать внука или внучку. Ей казалось немыслимым стать в ее возрасте бабушкой. Для нее это было лучшим доказательством того, что этот ребенок не может быть моим.
К тому же порядочность порой служит подспорьем самым горячим чувствам. Моя мать, будучи глубоко порядочной, не могла допустить мысли, что можно обманывать мужа. Это представлялось ей таким бесстыдством, что о любви тут, по ее мнению, не могло идти и речи. Знать, что я любовник Марты, для моей матери означало, что у Марты их много. Мой отец прекрасно представлял себе, насколько ложно подобное рассуждение, но использовал его, чтобы внести смуту в мою душу и принизить Марту в моих глазах. Он дал мне понять, что я один «этого не знал». На что я ответил, что ее оклеветали за любовь ко мне. Не желая давать мне новые аргументы, он заверил меня, что речь идет о слухах, предшествовавших нашей связи и даже ее замужеству.
Сохранив подобным образом нашей семье достойный фасад, отец терял затем всякую предусмотрительность, и когда я по нескольку дней не возвращался домой, посылал за мной к Марте прислугу с запиской, в которой был наказ немедленно вернуться, в противном случае он грозил заявить о моем исчезновении в полицию и подать на госпожу Лакомб в суд за совращение несовершеннолетнего.
Марта пыталась соблюсти приличия: напускала на себя удивленный вид, отвечала, что при первой же возможности передаст мне записку. Чуть позже, проклиная свое несовершеннолетие, я заявлялся домой. Мой возраст был помехой моей свободе. Отец и мать хранили молчание. Я рылся в гражданском кодексе, безуспешно стремясь отыскать закон о совращении несовершеннолетних. С поразительным легкомыслием веровал я в то, что мое поведение не может привести меня в исправительную колонию. Наконец, не найдя ничего подходящего в кодексе, я взялся за Большой Ларусс, в котором раз десять прочел статью «несовершеннолетие», не обнаружив в ней ничего, что имело бы отношение к нам с Мартой.
На следующий день отец вновь отпускал вожжи.
Для тех, кто стал бы доискиваться причин такого странного поведения, могу сказать следующее: он позволял мне действовать, как я хотел, после чего ему становилось стыдно и он переходил к угрозам, озлобленный скорее на самого себя, чем на меня, затем стыд за свой гнев вновь толкал его на послабление.
Госпожа Гранжье по возвращении из деревни также прозрела благодаря коварным расспросам соседей. Делая вид, будто верят, что я – брат Жака, они поведали ей о нашей совместной жизни. А поскольку Марта не могла удержаться, чтобы не произносить по поводу и без повода мое имя, не передавать, что я сказал или сделал, ее мать недолго пребывала в сомнениях насчет личности брата Жака.
И все же пока она прощала Марту, уверенная, что ребенок, которого она считала ребенком Жака, положит всему этому конец. Она ничего не сказала господину Гранжье, опасаясь взрыва негодования с его стороны. Однако отнесла сие молчание на счет величия своей души, считая важным дать понять это Марте и пробудить в ней благодарность. Чтобы показать дочери, что ей все известно, она беспрестанно изводила ее намеками и делала это так неловко, что, оставаясь наедине с женой, господин Гранжье умолял ее пощадить бедную невинную девочку, которой эти постоянные подозрения в конце концов вскружат голову. На что госпожа Гранжье иной раз не отвечала, а лишь улыбалась, как бы давая ему понять, что дочь ей во всем созналась.
Такое поведение госпожи Гранжье, как и ее поведение во время первого отпуска Жака, заставляло меня думать, что если бы даже она полностью осуждала дочь, то она и тогда оправдала бы ее из простого желания обвинить, уязвить мужа и зятя. В глубине души мать восторгалась дочерью, наставляющей рога своему мужу, на что она сама никогда не отваживалась то ли из моральных соображений, то ли оттого, что не представился случай. Дочь, как ей казалось, мстила за то, что она сама осталась непонятой. Глупейшим образом идеалистка, она обижалась на дочь только за то, что та полюбила юнца, менее всего способного оценить «тонкую женскую натуру».
Родители Жака, которых Марта, живя в Париже, навещала все реже, не могли ни о чем догадаться. Она внушала им все меньше симпатии, поскольку казалась все более странной. Они не были спокойны за сына, задумывались, что станет с Жаком и Мартой через несколько лет. Все матери ничего так не желают сыновьям, как женитьбы, но всегда неодобрительно относятся к их выбору. Вот и мать Жака жалела сына за то, что у него такая жена. А мадемуазель Лакомб, сестра Жака, злословила по поводу Марты главным образом потому, что Марта одна владела и не делилась секретом далеко зашедшей идиллии однажды летом на берегу моря, когда произошло их знакомство с Жаком. Она предрекала их союзу самое мрачное будущее, утверждая, что Марта изменит Жаку, если уже не сделала этого.
Усердие, с которым честили Марту жена и дочь, вынуждало иной раз милейшего человека господина Ламкоба, по-доброму относившегося к Марте, в сердцах выходить из-за стола. Мать и дочь обменивались при этом многозначительными взглядами. Взгляд одной говорил: «Вот видишь, крошка, как подобные женщины умеют околдовать наших мужчин». Взгляд другой отвечал: «Потому-то, что я совсем не такая, матушка, я и не могу выйти замуж». На самом деле бедняжка, прикрываясь поговоркой «другие времена – другие нравы» и под предлогом того, что браки теперь заключаются не так, как в старину, обращала мужчин в бегство, не оказывая им достаточного сопротивления. Ее виды на замужество длились столько, сколько длится курортный сезон. Молодые люди обещали сразу по прибытии в Париж просить ее руки. И больше не подавали признаков жизни. Главная же обида мадемуазель Лакомб, которой предстояло остаться старой девой, состояла, вероятно, в том, что Марта так легко сыскала мужа. Она утешалась тем, что только такой дурак, как ее брат, мог попасться в расставленные для него сети.
* * *
И все же, какими бы ни были подозрения обоих семейств, никому не приходило в голову, что отцом ребенка может быть не Жак, а кто-то иной. Меня это даже несколько обижало. Бывало, я даже обвинял Марту в трусости, в том, что она до сих пор не сказала правду. Склонный во всех усматривать слабохарактерность, которой страдал сам, я думал: а почему бы госпоже Гранжье, поставленной перед фактом, по-прежнему, как и вначале, не закрывать на все глаза?
Буря была на подходе. Отец грозился переслать госпоже Гранжье кое-какие письма. Я желал, чтобы угрозы эти осуществились. А потом рассуждал так: а что это даст? Госпожа Гранжье не покажет письма мужу. Ведь в конечном итоге все заинтересованы в том, чтобы буря не грянула. Я задыхался. Призывал эту бурю. Отец должен показать письма прямо Жаку.
Однажды, когда он в очередной раз пребывал в негодовании и сказал, что письма уже отосланы, я чуть было не кинулся от радости ему на шею. Наконец-то! Я был ему так обязан: ведь он доводил до сведения Жака то, что последнему следовало знать. Мне было жаль отца, думающего, что моя любовь слаба. И, кроме того, эти письма должны были положить конец письмам Жака, в которых он умилялся нашему ребенку. Отхватившее меня возбуждение не давало мне понять все безумие, всю невозможность подобного поступка отца. Я только тогда стал правильно оценивать ситуацию, когда отец на следующий день, успокоившись и думая, что мне от этого станет легче, признался, что солгал. По его мнению, поступить так было бы бесчеловечно. Конечно. Но где кончается человечность и начинается бесчеловечность?
Раздираемый на части противоречиями своего возраста, вступившего в единоборство со взрослыми поступками, я расходовал свою нервную энергию то на трусость, то на отвагу.
* * *
Любовь делала меня нечувствительным ко всему, что не было Мартой. Мне и в голову не приходило, что отец страдает. Я так ложно и мелко обо всем судил, что начал верить в войну между нами. Так я попирал свои сыновние обязанности не только из любви к Марте, но иной раз – осмелюсь признаться в этом – из желания наказать отца!
Я не уделял больше особенного внимания его запискам, приносимым к Марте. Чаще всего я поддавался на ее уговоры вернуться домой, проявить благоразумие. При этом я восклицал: «И ты с ними заодно!» Я скрежетал зубами, стучал ногами. В том, что я приходил в такое бешенство при мысли о разлуке с ней на несколько часов, Марте виделся признак страсти. Уверенность в том, что она любима, придавала ей такую твердость, какой я никогда в ней не замечал. Зная, что мысленно я буду с ней, она настаивала на моем возвращении домой.
Я быстро смекнул, в чем подоплека ее храбрости. И сменил тактику. Делал вид, что поддаюсь на уговоры. Ее настроение тут же менялось. При виде моего благоразумия (или ветрености) ее охватывал страх, что я уже меньше люблю ее. И она сама принималась уговаривать меня остаться, так как жаждала быть уверенной во мне.