Текст книги "Бес в крови"
Автор книги: Реймон Радиге
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
* * *
С самого начала наших свиданий Марта вручила мне ключ от квартиры, чтобы мне не пришлось дожидаться в саду, если ее случайно не окажется дома. Но ведь я мог воспользоваться им не обязательно в благовидных целях. Была суббота. Уходя от Марты, я пообещал ей быть у нее на следующий день к обеду. Но решил вернуться тем же вечером, как только смогу.
За ужином я объявил родителям, что завтра отправляюсь с Рене в поход в Сенарский лес. И в пять утра мы якобы трогаемся в путь. Поскольку в это время весь дом еще будет спать, никто не догадается, во сколько я вышел и ложился ли вообще.
Узнав о походе, мать решила собрать меня в дорогу и дать мне с собой корзину с едой. Я ни в какую не соглашался: корзина с едой нарушала всю романтику задуманного и мой возвышенный настрой. Я, заранее предвкушавший, как испугается Марта, увидев меня у себя в спальне, теперь думал лишь о том, каким смехом она разразится при виде прекрасного принца с хозяйственной корзиной в руках. Как ни убеждал я мать, что Рене обо всем позаботился, она ничего не хотела слушать. Сопротивляться дальше значило вызвать подозрения.
То, что является несчастьем для одних, – счастье для других, так уж устроен мир. Пока моя мать наполняла корзину, заранее отравлявшую мне мою первую в жизни любовную ночь, я видел, какой жадностью горели глаза моих братьев. Я подумал, не отдать ли мне съестное им, но, расправившись с едой, они вполне могли все рассказать, убоявшись наказания или просто из желания сделать мне гадость.
Никакой тайник не казался мне достаточно надежным; оставалось смириться.
Я положил не выходить из дому до полуночи, чтобы быть уверенным, что родители спят. Попробовал читать. Но когда часы мэрии пробили десять и родители легли, я встал, не в силах ждать дольше. Спальня родителей была на втором этаже, моя – на первом. Я пошел босиком, чтобы как можно бесшумнее перемахнуть через забор. Держа в одной руке ботинки, в другой – корзину, где в любой момент могли звякнуть бутылки, я осторожно открыл в буфетной дверь черного хода. Шел дождь. Тем лучше! Дождь будет заглушать шум. Увидев, что в спальне родителей еще не погашен свет, я чуть было не повернул обратно. Но решимость продолжать задуманное пересилила. Из-за дождя идти босиком было невозможно, пришлось обуться. Далее предстояло перелезть через забор так, чтобы не задеть колокольчик калитки. Я подошел к забору, к которому, чтобы облегчить побег, с вечера приставил садовый стул. Конек забора был выложен черепицей. От дождя она сделалась скользкой. Когда я схватился за нее, одна черепица упала. Звук от ее падения показался мне во сто крат громче, чем на самом деле, из-за того нервного напряжения, в котором я пребывал. Теперь нужно было спрыгнуть, что я и сделал с корзиной в зубах, угодив при этом прямо в лужу. Некоторое время я неподвижно стоял, не спуская глаз с окна родительской спальни. В окне никто не появился. Пронесло!
Я шел к Марте берегом Марны. Надеялся припрятать корзину в кустах, а завтра забрать. Однако из-за войны это было рискованно. В единственном месте, где были подходящие заросли, стоял часовой, охраняя мост в Ж. Прежде чем сунуть корзину в кусты, я долго колебался, похожий на какого-нибудь шпиона, закладывающего взрывчатку.
Калитка Марты была закрыта. Я достал из почтового ящика ключ. Войдя в сад, на цыпочках прошел по нему и ступил на крыльцо. У лестницы вновь разулся.
«Марта такая впечатлительная! – думал я. – А что, если, увидев меня в спальне, она потеряет сознание?» Меня трясло как в лихорадке, я не попадал ключом в замочную скважину. Наконец медленно, чтобы никого не разбудить щелчком, повернул ключ. Но в прихожей наткнулся на стойку для зонтов. Свет зажигать боялся, так как впотьмах мог вместо выключателя дотронуться до звонка. Так на ощупь добрался я до спальни. И остановился, все еще колеблясь: не удрать ли, пока не поздно? А вдруг Марта рассердится на меня за мой поступок? Или я вдруг обнаружу, что она не одна и обманывает меня?
Открыв дверь, я тихо позвал:
– Марта.
– Чем так пугать меня, мог бы прийти завтра утром. Тебя что, отпустили на неделю раньше? – послышалось в ответ.
Никак она приняла меня за Жака!
Так, воочию убедившись, какой прием был бы оказан мужу, я одновременно узнал, что она не все говорит мне. Значит, Жак должен был приехать через неделю!
Я включил свет. Марта продолжала недвижно лежать лицом к стене. Так просто было произнести: «Это я», но я промолчал. Приблизившись к постели, я поцеловал ее в шею.
– Ты весь мокрый. Вытрись.
Тут она обернулась и вскрикнула.
Даже не задумываясь, почему я здесь в такой час, она моментально вскочила и со словами «Милый, ты же простудишься! Быстро раздевайся» метнулась подбросить дров в камин. Вернувшись и увидев, что я стою как стоял, она спросила:
– Тебе помочь?
Больше всего на свете боясь минуты, когда придется раздеваться, и стыдясь предстать перед ней в смешном виде, я благословлял воду с небес, благодаря которой раздевание оборачивалось для меня всего лишь послушанием материнской заботе Марты. Она сновала между спальней и кухней, следя за водой для грога на плите. Наконец застала меня лежащим на кровати нагишом и наполовину прикрытым пуховиком и отругала меня: по ее мнению, было безумием оставаться раздетым. Сперва она растерла меня одеколоном. Затем вынула из платяного шкафа пижаму. «Должна быть как раз». Пижама Жака, подумать только! В голову мне пришло: а ведь раз Марта приняла меня за него, значит, в любую минуту этот вояка может сюда войти!
Марта легла рядом со мной. Я попросил ее потушить свет, поскольку даже в ее объятиях опасался своей робости. В темноте я чувствовал себе храбрее. Но Марта ласково отказалась:
– Нет. Я хочу видеть, как ты уснешь.
При этих исполненных милосердия словах мне стало не по себе. Я угадывал в них трогательную нежность женщины, которая, ради того, чтобы стать моей возлюбленной, сама рисковала всем и в то же время, не подозревая о моей болезненной робости, полагала, что я могу уснуть подле нее. Вот уже четыре месяца я утверждал, что люблю ее, и не давал ей того главного доказательства любви, на которое мужчины столь расточительны и которое часто заменяет им саму любовь. Я насильно погасил свет.
И вновь ощутил смятение, как только что, перед тем, как войти к ней в дом. Но, как и ожидание перед дверью, ожидание перед последним доказательством любви не могло длиться долго, хотя воображение и рисовало мне такие картины сладострастия, что трудно было приступить к их осуществлению. К тому же я боялся быть похожим на ее мужа и оставить у нее плохое воспоминание о первых мгновениях нашей близости.
Поэтому в конечном итоге она испытала большее удовольствие, чем я. Минута, когда мы разомкнули наши объятия и я увидел ее чудесные глаза, была мне наградой за все мои страхи.
Лицо ее преобразилось. Вокруг головы, как у богоматери, светился нимб, и мне было странно, что до него нельзя дотронуться.
Однако на смену одним страхам пришли ко мне другие.
Дело в том, что, осознав наконец всю силу того, на что я доселе по своей робости не отваживался, я дрожал при мысли, что Марта принадлежала мужу в большей степени, чем того хотела.
Я устроен так, что не могу распробовать что-то с первого раза, и потому мне предстояло с каждым днем все больше познавать наслаждение от любовных утех.
А пока, не испытав настоящего удовольствия, я уже познал настоящее мужское горе – ревность.
Я был сердит на Марту, понимая по ее исполненному благодарности лицу, что могут означать плотские отношения. Я проклинал мужчину, до меня пробудившего ее плоть. Я осознавал, до чего был глуп, относясь к Марте как к девственнице. В любые другие времена желать смерти ее мужу было бы по-детски глупо, однако в военное время это пожелание становилось почти столь же преступным, как настоящее убийство. Нарождением своего счастья я был обязан войне; от войны ожидал я и его апофеоза. Я надеялся, что война, словно какой-нибудь аноним, совершающий преступление вместо нас, послужит моей ненависти.
Мы вместе плакали оттого, что мы оба – только дети, у которых почти ничего нет. Похитить Марту! Но поскольку она принадлежит мне одному, это означает похитить ее у самого себя, ведь нас тут же разлучат. Понимали мы и то, что конец войны будет концом нашего счастья. Напрасно Марта клялась, что бросит все и пойдет за мной на край света, сам я не склонен бунтовать да и на ее месте вряд ли отважился бы на этот безумный шаг. Марта объяснила, почему считает себя слишком старой. Для меня через полтора десятка лет жизнь лишь начнется, я буду окружен вниманием женщин, которым будет столько лет, сколько сейчас ей. «Я так страдала бы, – добавила она. – Если ты меня бросишь, я умру. Если останешься, то из сострадания, и я буду мучиться, видя, что ты жертвуешь своим счастьем».
Хоть я и возмущался подобными речами, однако вид мой при этом был не очень-то уверенным, и это меня злило. Но Марта мне верила, и самые мои неубедительные доводы действовали на нее. Она отвечала: «Да, об этом я не подумала. Я вижу, ты искренен». Я же перед лицом ее опасений чувствовал, как слабеет моя убежденность. И все более неуверенно утешал ее. Вид у меня был такой, будто я разубеждаю ее лишь из приличия. «Да нет же, нет, ты сошла с ума», – говорил я. Увы! Я слишком ценил юность, чтобы не принимать во внимание: придет день, Марта поблекнет, я расцвету и покину ее.
Хотя мне и казалось, что любовь моя достигла апогея, на самом деле она была лишь в зачатке. И при малейшем препятствии слабела.
Так, безумства, которым предались в эту ночь наши души, утомили нас больше, чем безумства плоти. Одни, казалось, давали нам отдых от других, в действительности они нас доканывали. Всю ночь пели петухи, к утру их стало еще больше. Я только теперь отметил про себя поэтическую неточность: петухи поют с восходом солнца. Да это и не удивительно: откуда мне в мои годы было знать, что такое бессонница. Обратила на это внимание и Марта, да так удивилась, что мне стало ясно – такое с ней впервые. Ее удивление доказывало, что она не провела с Жаком ни одной бессонной ночи; ей было невдомек, почему я с такой силой сжал ее в объятиях.
Мои страхи заставляли меня относиться к нашему чувству как к чему-то исключительному. Нам кажется, что нам первым дано пережить иные потрясения, ведь мы не знаем: любовь что поэзия, и все влюбленные, какими бы они ни были, воображают, будто происходящее с ними – впервые на земле. Чтобы внушить Марте, что я разделяю ее опасения, я говорил ей (сам в это не веря): «Ты оставишь меня, полюбишь другого», она утверждала обратное. Я же мало-помалу убеждал себя, что не брошу ее, даже когда она будет уже не так молода, по своей лени ставя наше вечное блаженство в зависимость от ее энергии.
Усталость сморила нас, мы заснули как были, нагишом. Проснувшись, я увидел, что она раскрылась, и испугался, не холодно ли ей. Дотронувшись до нее, я почувствовал, какая она горячая. Видеть ее спящей доставляло мне ни с чем не сравнимое наслаждение. Не прошло и десяти минут, как я не мог больше выносить охватившего меня влечения. Я поцеловал Марту в плечо. Никакого ответа. Второй поцелуй, менее целомудренный, подействовал на нее как будильник. Она встрепенулась и, протирая глаза, осыпала меня поцелуями, словно очень дорогого человека, которого обнаруживаешь рядом с собой после того, как во сне тебе примерещилась его смерть. Ей же, видимо, напротив, приснилось то, что происходило наяву.
Было уже одиннадцать. За шоколадом мы услышали колокольчик. Первая моя мысль была о Жаке: «Только бы он был вооружен». Сам я, так боявшийся смерти, был тверд. Я согласился бы даже, чтобы это был он, при условии, что он нас убьет. Любое другое решение казалось мне нелепым.
Спокойно предаваться мыслям о смерти хорошо в одиночестве. Смерть вдвоем – это уже не смерть, даже для неверующих. Печально расставаться не с самой жизнью, а с тем, что придает ей смысл. Когда смыслом нашей жизни является любовь, какая разница – жить вместе или умереть вместе?
Я не успел ощутить себя героем: думая, что, может быть, Жак убьет одного из нас, измерил глубину своего эгоизма. Знал ли я сам, которая из этих двух драм худшая?
Марта не шелохнулась, и я решил, что ошибся – пришли к хозяевам. Но колокольчик звякнул вновь.
– Тихо, не шевелись! – прошептала Марта. – Это, наверное, моя мать. Я совершенно забыла, что она собиралась заглянуть ко мне после заутрени.
Я был счастлив присутствовать при том, как ради меня приносится еще одна жертва. Стоит любовнице или другу опоздать на несколько минут на свидание, и я уже представляю их мертвыми. Приписывая подобную тревогу и матери Марты, я упивался ее испугом, равно как и тем, что она испытывает его по моей милости. Мы услышали, как после разговора (очевидно, госпожа Гранжье расспрашивала у нижних жильцов, не видели ли они этим утром ее дочь) закрылась калитка. Марта выглянула сквозь ставни на улицу и проговорила: «Да, это она». Я не мог отказать себе в удовольствии также, в свою очередь, взглянуть на госпожу Гранжье, удаляющуюся с молитвенником в руках и в тревоге из-за непонятного отсутствия дочери. Она еще раза два оглянулась на закрытые ставни.
* * *
Теперь, когда сбылись все мои желания, я чувствовал, что становлюсь несправедлив. Меня расстраивало, что Марта так беззастенчиво лжет своей матери, и в душе я упрекал ее за ложь. А ведь любовь – эгоизм двоих – всем жертвует ради себя и питается ложью. Одержимый все тем же демоном, я упрекнул ее и в том, что она скрыла от меня предстоящий приезд мужа. До сих пор я укрощал свой деспотизм, не чувствуя себя вправе повелевать Мартой. Суровость моя по отношению к ней порой утихала. Я твердил: «Скоро ты возненавидишь меня. Мы с твоим мужем одинаковы, я такой же грубый». – «Он не грубый», – отвечала она. Я все не унимался: «Значит, ты обманываешь нас обоих, ну скажи, что любишь его, и радуйся: через неделю тебе представится возможность обманывать меня».
Она кусала губы, плакала: «Что я сделала, почему ты на меня злишься? Умоляю, не порть наш первый счастливый день».
– Видно, ты мало любишь меня, если сегодня твой первый счастливый день со мной.
Подобные удары ранят того, кто их наносит. Я вовсе не думал ничего такого и тем не менее испытывал необходимость говорить все это. Я был не в силах объяснить Марте, что любовь моя растет. Для любви наступал трудный возраст, и вся эта жестокость, издевки были переходом любви в страсть. Я страдал. Умолял Марту забыть о моих нападках.
* * *
Служанка хозяев подсунула под дверь письма. Марта подняла их. Два из них были от Жака. Словно ответом на мои сомнения прозвучало: «Делай с ними что хочешь». Я устыдился. Попросил ее прочесть их вслух, но оставить себе. Повинуясь одному из тех порывов, что подталкивают нас к самым непредсказуемым выходкам, Марта принялась рвать одно из писем. Но, видно, письмо было очень длинное – поддавалось оно с трудом. Этот поступок вызвал с моей стороны новый поток упреков. Мне претила подобная бравада, я предвидел ее неминуемое раскаяние в содеянном. Чтобы она не поступила так же и со вторым письмом, я сделал над собой усилие и промолчал о том, что после подобной сцены трудно назвать Марту доброй. По моей просьбе она прочла его. Вряд ли инстинктивный порыв, толкнувший ее расправиться с первым письмом, мог подсказать ей слова, которые она произнесла по прочтении второго: «Небо вознаградило нас за то, что мы не порвали это письмо. Жак сообщает, что на их участке отменены все отпуска и раньше чем через месяц его можно не ждать».
Одна любовь способна прощать подобную пошлость.
Правду сказать, этот муженек начинал действовать мне на нервы больше, чем если бы он был не на фронте и нам приходилось бы прятаться. Его письмо внезапно обрело значимость призрака. За обед мы сели поздно. А к пяти вечера отправились прогуляться вдоль реки. Каково же было удивление Марты, когда я прямо на глазах часового вытащил из зарослей корзину. История с этой корзиной весьма позабавила Марту. Теперь нелепость моего вчерашнего положения не пугала меня. Мы шли, тесно прижавшись друг к другу и не отдавая себе отчета в неприличности нашего поведения. Пальцы наших рук переплелись. В это первое солнечное воскресенье на прогулку, как грибы в дождь, высыпала праздношатающаяся публика в соломенных шляпах. Знакомые Марты не осмеливались с ней поздороваться, она же, ничего не замечая, бесхитростно раскланивалась с ними. Они, должно быть, расценивали это как выпад. Она все расспрашивала меня о моем побеге из дома и смеялась, потом на ее лицо набегала тучка, и она начинала благодарить меня за тот риск, которому я подвергался ради нее, при этом изо всех сил сжимая мне пальцы. Мы вернулись к ней, чтобы освободиться от корзины. По правде сказать, я придумал для этой корзины достойный конец: послать ее на фронт. Однако так и не отважился на это.
Марте хотелось дойти вдоль Марны до Ла Варенн и там поужинать на берегу напротив острова Любви. Я пообещал показать ей музей Французского экю – первый музей, в котором я побывал ребенком и который буквально покорил меня. По дороге я рассказывал Марте, как там интересно. Когда же мы убедились, что музей этот был не более чем розыгрышем, я никак не мог примириться с тем, что так жестоко ошибся. Ножницы Фюльбера! [6]6
Намек на историю Абеляра и Элоизы. Пьер Абеляр (1079–1142), ученый и поэт, влюбился в Элоизу, племянницу каноника Фюльбера, и когда связь их возымела последствия, был оскоплен ее дядей, после чего оба любовника приняли монашество.
[Закрыть]Я всему верил! Пришлось сделать вид, что я невинно подшутил над Мартой. Поскольку Марта не знала за мной способности подшучивать, она недоверчиво отнеслась к моим словам. Эта незадача расстроила меня. Мне подумалось: может быть, однажды и любовь Марты, выглядящая столь надежной, окажется такой же ловушкой для простаков, как и этот музей Французского экю!
Да, я уже сомневался в ее любви. Терзался мыслью, не был ли для нее развлечением, капризом, от которого она не сегодня-завтра избавится, как только окончание войны призовет ее к соблюдению супружеского долга. И в то же время я понимал: бывают моменты, когда глаза, губы не могут лгать. Это так. Однако в состоянии опьянения и самые прижимистые люди обижаются, если кто-то отказывается принять в качестве подарка их часы или бумажник. В эти минуты они столь же искренни, как и в обычном состоянии. Так, значит, минуты, когда невозможно солгать, – это как раз те, когда лжешь сильнее и прежде всего себе самому. Верить женщине «в минуту, когда она не может солгать», значит верить в щедрость скупца.
Мое ясновидение было всего лишь более опасной разновидностью моей наивности. Хоть я и считал себя далеко не наивным простаком, я все же был им, только на свой лад: ни одному возрасту не дано избежать наивности. И наивность стариков не самая малая из всех. Это так называемое ясновидение все мне омрачало, заставляло меня сомневаться в Марте. Или скорее я сомневался в себе самом, не считая себя достойным ее. Имей я в тысячу раз больше доказательств ее любви, я был бы так же несчастен.
Мне слишком хорошо была известна ценность того, в чем никогда не признаются любимому или любимой из боязни показаться наивным, чтобы не предположить и в Марте этой горькой стыдливости, и я страдал от невозможности проникнуть в ее мысли.
В половине десятого вечера я был дома. Родители стали расспрашивать меня, как прошел день. Я с воодушевлением описал им Сенарский лес, папоротники высотой в два моих роста, а также очаровательную деревеньку Брюнуа, где мы с Рене остановились перекусить. Моя мать насмешливо перебила меня:
– Кстати, Рене заходил сегодня в четыре часа и был очень удивлен, узнав, что вы с ним ушли в поход.
С досады я покраснел. Этот случай вкупе с некоторыми другими убедил меня, что, несмотря на известную предрасположенность, ложь все-таки не для меня. Я всегда попадаю впросак. Родители не стали ни в чем разбираться. Торжествовали, но, так сказать, втайне.
* * *
Надо заметить, что отец, сам того не сознавая, был моим сообщником в первой любви. Он как бы одобрял ее, радуясь моему возмужанию. И при этом всегда боялся, как бы я не связался с женщиной дурного поведения. Он был искренне рад тому, что меня полюбила такая хорошая девушка. И воспротивился лишь тогда, когда достоверно узнал о намерении Марты развестись с мужем.
А вот моя мать не столь доброжелательно взирала на нашу связь. Она ревновала. В ее глазах Марта была соперницей. Она находила ее неприятной, не понимая, что любая женщина уже в силу моей любви к ней будет для нее таковой. К тому же ее в большей степени, чем отца, заботило, что об этом скажут другие. Ее также удивляло, что Марта компрометирует себя с мальчишкой моих лет. Не надо забывать, где она воспитывалась. В Ф., как и во всех небольших городках, чуть удаленных от рабочего предместья большого города, свирепствовали те же страсти, та же жажда слухов, что и в провинциальной глуши. При этом соседство с Парижем делало слухи и домыслы более разнузданными. Всяк сверчок знай свой шесток. Я имел в любовницах жену солдата-фронтовика, и потому очень скоро по наущению своих родителей от меня отвернулись все приятели. Причем в иерархическом порядке: первым от меня отвернулся сын нотариуса, последним – сын нашего садовника. Моя мать была задета, я же считал это за честь для себя. Мать находила, что Марта – безумица, сгубившая меня. И, конечно, упрекала в душе отца за то, что он нас познакомил, а теперь на все закрывает глаза. Однако молчала, считая, что принимать меры должен муж, но тот бездействовал.
* * *
Я проводил у Марты все ночи. Приходил в половине одиннадцатого, уходил в пять-шесть утра. Я больше не перелезал через ограду, а открывал калитку ключом. Однако подобная откровенность в поведении требовала некоторых предосторожностей. Чтобы случайно задетый колокольчик, звякнув, никого не разбудил, я с вечера обертывал его язычок ватой. А утром, возвращаясь, вынимал вату.
Дома никто не подозревал о моих похождениях; не так обстояло дело в Ж. Вот уже некоторое время хозяева Марты и пожилая чета с первого этажа весьма неприязненно поглядывали на меня и едва отвечали на мои поклоны.
В пять утра, чтобы как можно меньше шуметь, я, обычно босиком, спускался по лестнице. Внизу обувался. Однажды я столкнулся на лестнице с рассыльным молочника. Он держал в руках коробку с бутылками молока, я – свои туфли. Когда он здоровался со мной, лицо его озарилось ужасающей улыбкой. Марта погибла. Теперь он расскажет о нас всему Ж. Еще больше мучило меня, что я стану всеобщим посмешищем. Я мог купить его молчание, но не знал, как это делается.
Я не осмелился рассказать об этой встрече Марте. Впрочем, быть скомпрометированной еще больше она уже не могла. И давно. Сплетни сделали ее моей любовницей задолго до того, как это произошло на самом деле. Мы ни о чем не ведали. Скоро нам предстояло все понять. Однажды я застал Марту в слезах. Хозяин сказал ей, что вот уже четыре дня наблюдает на рассвете, как я выхожу от нее. Сперва-де он отказывался верить своим глазам, но теперь у него исчезли последние сомнения. Пожилая чета, квартировавшая под Мартой, жаловалась на производимый нами днем и ночью шум. Марта была убита, порывалась съехать. О том, чтобы вести себя осмотрительней, не было и речи. Мы чувствовали себя неспособными на это: привычка сделала свое дело. Только теперь Марта сумела объяснить себе разные детали, которые ее удивляли. Например, ее единственная подруга, шведка по происхождению, которую Марта обожала, не отвечала на ее письма. Мне стало известно, что приятель этой девушки, увидев нас однажды в обнимку в поезде, посоветовал подружке порвать с Мартой.
Я взял с Марты слово, что в случае скандала – с мужем или с родителями – она проявит твердость. Угрозы хозяина, иные доходившие до меня слухи заставляли меня опасаться выяснения отношений между Мартой и Жаком и одновременно надеяться на него.
Марта уговаривала меня почаще навещать ее во время побывки Жака, которому она рассказала обо мне как о своем приятеле. Я отказался из опасения плохо справиться с этой ролью и нежелания видеть рядом с ней предупредительного супруга. Побывка должна была продлиться одиннадцать дней. Он рассчитывал исхитриться и остаться еще денька на два. Я взял с Марты слово писать мне каждый день. Прежде чем отправиться на почту за письмами до востребования, я выждал три дня, так как хотел прийти наверняка. На почте для меня за это время скопилось уже четыре письма. Однако мне их не отдали: у меня не хватало одного из необходимых документов, удостоверяющих мою личность. Я и так чувствовал себя не в своей тарелке, а тут еще подделал свидетельство о рождении: пользоваться почтой до востребования разрешалось только с восемнадцати лет. Я требовал выдать письма и испытывал непреодолимое желание сыпануть служащей перцу в глаза и выхватить у нее из рук письма, которые она отказывалась отдавать. В конце концов, поскольку меня на почте знали, я добился, чтобы за неимением лучшего письма были доставлены назавтра нам домой.
Решительно мне еще далеко было до настоящего мужчины. Распечатав первое письмо Марты, я поразился, как ей удалось написать любовное послание. Я забыл, что это самый немудреный из эпистолярных жанров: тут требуется одно – любить. Ее письма показались мне божественными, достойными самых прекрасных посланий такого рода. А ведь писала она о вещах самых заурядных, о пытке жить в разлуке со мной.
Меня удивило, что мучившая меня ревность не обострилась. Я начинал воспринимать Жака, как и положено воспринимать «мужа». Мало-помалу вообще забыл о его молодости и представлял его себе немощным старцем.
Сам я Марте не писал, слишком уж это было рискованно. В глубине души я испытывал перед писанием писем, как перед любой новой, непривычной обязанностью, смутное опасение не оказаться на должной высоте и предстать перед ней в письмах неловким или наивным, я был даже рад, что не могу позволить себе отвечать.
Моя рассеянность привела к тому, что два дня спустя с моего стола исчезло одно из писем Марты, правда, на следующий день оно вновь оказалось на прежнем месте. Такой поворот нарушал мои планы: я воспользовался приездом Жака, чтобы побольше бывать дома и сделать вид, что мы с Мартой расстались. Ибо, если поначалу я и бахвалился перед родителями своей любовной связью, то с некоторых пор желал, чтобы у них было как можно меньше доказательств этого. Теперь отцу стала известна настоящая причина моего благоразумия.
С появлением свободного времени я вновь стал посещать курсы рисования, и все мои ню напоминали Марту. Не знаю, догадывался ли об этом мой отец; во всяком случае, он лукаво и так, что я краснел, удивлялся однообразию изображенных мною моделей. Я взялся за ум, посещал Гранд-Шомьер, много рисовал, заготавливая наброски впрок и имея в виду, что следующую партию смогу сделать лишь в будущий приезд мужа Марты.
Виделся я и с Рене, изгнанным из лицея Генриха Четвертого. Он перешел в лицей Людовика Великого. После занятий я каждый день заходил за ним. Мы встречались тайком, потому что, после отчисления из лицея Генриха Четвертого и особенно после того, как стало известно о наших с Мартой отношениях, его родители, прежде видевшие во мне пример для подражания, запретили ему водить со мной дружбу.
Рене, считавший слишком обременительным присутствие любви в отношениях между мужчиной и женщиной, высмеивал мою страсть к Марте. Не в силах выдерживать его насмешки, я трусливо ответил, что это не настоящая любовь. Его восхищение мной, последнее время сильно покачнувшееся, теперь вновь возросло.
Чувства мои притуплялись. Самым мучительным было вынужденное сидение натощак. Возбуждение мое напоминало состояние пианиста без инструмента, курильщика без курева.
Рене, смеявшийся над моими чувствами, сам влюбился в одну девицу, к которой у него, по его словам, была безлюбая любовь. Эта светловолосая испанка походила на грациозное животное, которое так ломалось, словно было цирковым. Рене сильно ревновал ее, хоть и прикидывался развязным и бесчувственным. С нервным смешком, постоянно меняясь в лице, он упросил меня об одном странном одолжении. Для того, кто знаком с нравами лицеистов, просьба его не казалась необычной. Ему хотелось знать, изменит ли ему его пассия. Я должен был поухаживать за ней и посмотреть, что из этого выйдет.
Просьба его поставила меня в затруднительное положение. Но робость одержала верх. Однако ни за что на свете я не согласился бы показать ее; впрочем, дама, о которой шла речь, сама вывела меня из затруднения. Она так быстро дала мне понять свою благосклонность, что робость, мешающая одному и понуждающая к другому, вынудила меня пренебречь и Рене и Мартой. Я надеялся по крайней мере получить от этого удовольствие, но оказалось, что я – словно курильщик, привыкший к одной марке сигарет. В итоге мне остались угрызения совести из-за того, что я обманул Рене; правда, ему я солгал: поклялся, что испаночка отклоняет любые ухаживания.
А вот перед Мартой мне вовсе не было стыдно. Я старался испытывать раскаяние, но только напрасно твердил себе, что сам никогда бы не простил измены. «Она и я – это разные вещи», – оправдывал я себя с непревзойденной низостью, которую эгоизм привносит в свои оправдания. Так же спокойно относился я к тому, что сам не писал Марте, а ведь если бы это позволила себе она, я увидел бы в этом знак ее охлаждения ко мне. С другой стороны, случайная измена лишь усилила мою любовь к ней.
* * *
Жак не понимал, что происходит с его женой. Марта, всегда такая общительная, почти не разговаривала с ним. Если он спрашивал ее: «Что с тобой?» – она отвечала: «Ничего».
Госпожа Гранжье устраивала бедному Жаку сцену за сценой. Обвиняла его в неумении обходиться с ее дочерью, раскаивалась в том, что вверила ее ему. Его неловкости приписывала она внезапное изменение в нраве своей дочери. Даже пожелала забрать ее домой. Жак уступил. Через несколько дней после своего приезда он отвел Марту к матери, которая, потакая малейшим капризам дочери, бессознательно ободряла ее в любви ко мне. В этом доме Марта родилась и выросла. Каждая вещь напоминала ей здесь о счастливом времени, когда она была свободна, как пташка. Поселилась она в бывшей своей девичьей. Жак попросил поставить для него хотя бы кровать. С Мартой случился нервный припадок. Она отказывалась пятнать это непорочное место.
Господин Гранжье считал подобную стыдливость абсурдной. На что супруга отвечала мужу, а заодно и зятю, что они ничего не смыслят в деликатной женской натуре. Она была польщена, что душа ее дочери в столь малой степени принадлежит мужу. Все, чего Марта лишала Жака, госпожа Гранжье приписывала себе, вознося дочернюю щепетильность на недосягаемую высоту. Высота тут и впрямь была, да только не ради нее, а ради меня.