Текст книги "Бес в крови"
Автор книги: Реймон Радиге
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Полюбив Марту, я стал равнодушен к Рене, родителям, братьям и сестрам.
Я пообещал себе не видеться с ней до назначенного дня. Однако уже во вторник вечером, не в силах ждать, придумал подходящие извинения своей слабости и после ужина, прихватив газеты и книгу, отправился к ней. В моем нетерпении Марта увидит доказательство моей любви, думал я, а если не захочет этого сделать, я все равно ее заставлю.
С четверть часа я словно безумный бежал к ее дому. Но перед калиткой, весь взмыленный, остановился и минут десять выждал, боясь помешать ужину. Я думал, этого достаточно, чтобы улеглось волнение. Однако сердце забилось еще сильнее. Я чуть было не повернул назад, но из окна соседнего дома за мной уже несколько минут наблюдала какая-то женщина, явно заинтересованная, почему я здесь торчу. Это меня подстегнуло, и я позвонил. Войдя в дом, я спросил служанку, у себя ли хозяйка. Почти тотчас же в комнатке, куда меня провели, появилась госпожа Гранжье. Я опешил, словно прислуга должна была догадаться, что, говоря из приличия «хозяйка», я подразумевал «мадемуазель». Краснея, я попросил госпожу Гранжье извинить меня за беспокойство в такой час, словно речь шла о ночи, и объяснил, что не смогу прийти в четверг, а потому занес ее дочери обещанные газеты и книгу.
– Это очень кстати, – ответила госпожа Гранжье, – Марта все равно не смогла бы вас принять. Ее жених получил отпуск на две недели раньше. Он приехал вчера, и сегодня Марта ужинает у своих будущих свекра и свекрови.
Мне не оставалось ничего другого, как уйти, а поскольку, как мне казалось, шансов увидеть ее у меня больше не было, я старался вовсе не думать о ней и оттого думал еще сильнее.
Но вот однажды месяц спустя, спрыгнув с подножки поезда на Бастильском вокзале, я увидел, как Марта выходит из другого вагона. Оказалось, она приехала в Париж за покупками в преддверии замужества. Я предложил ей пройтись со мной до лицея.
– А знаете ли, на следующий год, когда перейдете во второй, [5]5
Во Франции отсчет классов идет в порядке, обратном нашему: выпускной – первый.
[Закрыть]географию у вас будет преподавать мой свекор.
Разобидевшись на то, что она говорит со мной об учении, словно никакая другая беседа мне в моем возрасте недоступна, я раздраженно ответил, что это будет весьма забавно.
Она нахмурила брови, чем напомнила мне свою мать.
Когда мы подошли к лицею, я, не желая расставаться с ней после этих, казавшихся мне обидными, слов, решил опоздать на час, пропустив урок рисования. Как же я обрадовался, что Марта не проявила благоразумия, не упрекнула меня и даже, напротив, была как будто благодарна мне за подобную жертву, хотя какая же это жертва? Я был ей признателен за то, что она не предложила взамен сопровождать ее в походе по магазинам, а поделилась со мной своим временем, как я поделился с ней своим.
Мы отправились в Люксембургский сад; на часах Сената пробило девять. Я решил вовсе не ходить в этот день в лицей. Чудом оказался я при деньгах, к тому же их было больше, чем бывает обычно у школьника за целых два года, потому как накануне продал редчайшие марки из своей коллекции на марочной бирже, что за театром кукол на Елисейских полях.
Во время разговора выяснилось, что Марта обедает у родителей жениха; я решил заставить ее провести этот день со мной. Часы пробили половину десятого. Не привыкшая к тому, чтобы ради нее забрасывали все свои дела, Марта вздрогнула. Но, видя, что я как сидел, так и сижу на железном садовом стуле, она не осмелилась напомнить мне, что я должен был бы сидеть сейчас на скамье лицея Генриха Четвертого.
Мы не двинулись с места. Так, должно быть, приходит счастье. Вот вылез из фонтана и отряхнулся пес. Марта поднялась, словно человек, еще не пришедший в себя от послеобеденного сна и борющийся с сонливостью. Она принялась делать руками гимнастические упражнения. Это не предвещало ничего хорошего.
– Стулья очень жесткие, – пояснила она, словно извиняясь за то, что встала.
Пока она сидела, ее фуляровое платье смялось. Я не мог удержаться, чтобы не представить себе рисунок, отпечатавшийся на ее теле после сидения на жестком стуле.
– Раз уж вы решили прогулять уроки, пойдемте со мной по магазинам, – предложила Марта, впервые намекнув на то, чем я пренебрег ради нее!
И мы отправились по магазинам, где торговали бельем; я всячески препятствовал тому, чтобы она заказывала нравившееся ей и не нравившееся мне, например, все розовое: розовый был ее излюбленным цветом, я же терпеть его не мог.
Первых одержанных над нею побед мне было мало, и я задался целью заставить ее отказаться от обеда у родителей жениха. Поскольку мне в голову не приходило, что она может солгать им ради одного удовольствия провести время со мной, я стал размышлять, что бы могло подвигнуть ее остаться со мной. Она мечтала посетить американский бар. Попросить своего жениха сводить ее туда у нее не хватало смелости. Кроме того, он ничего не смыслил в барах. Таким образом, предлог нашелся. По тому, с каким неподдельным сожалением она отказалась, я решил, что дело сладится. Однако через полчаса, испробовав все, чтобы убедить ее, и смирившись с неудачей, я отправился провожать Марту, чувствуя себя при этом, как приговоренный к смерти, до последнего мига надеющийся на помилование. Но вот уже за окном такси мелькнуло название нужной улицы, надеяться было не на что. И тут вдруг, стукнув кулачком по стеклу, Марта приказала шоферу остановить машину у почты.
– Подождите секунду, – бросила она мне. – Я позвоню и скажу, что застряла в очень отдаленном от них квартале и вовремя мне не поспеть.
Сгорая от нетерпения, я подозвал цветочницу, отобрал несколько красных роз и попросил составить из них букет. При этом я думал не столько о том, чтобы сделать Марте приятное, сколько о том, что вечером ей опять придется лгать, объясняя родителям, откуда взялись эти розы. Все вместе – наше намерение сходить на курсы рисования, возникшее при первой же нашей встрече, ложь по телефону, которую ей придется повторить своим родителям, плюс объяснение по поводу цветов – было для меня более сладостными знаками расположения, чем поцелуй. Уже испробовав губы своих сверстниц и забыв, что это не доставляло мне большого удовольствия потому, что я их не любил, я не очень желал губ Марты. А вот возникшее между нами сообщничество было мне внове.
На пороге почты после первого своего обмана появилась сияющая Марта. Я назвал шоферу адрес бара на улице Дону.
В баре Марта, как какая-нибудь наивная пансионерка, восхищалась всем – и белой курткой бармена, и грацией, с которой он манипулировал серебряными стаканчиками, и необычными и поэтичными названиями коктейлей. Время от времени она вдыхала аромат красных роз, с которых обещала написать натюрморт акварелью, чтобы потом подарить мне его в память об этом дне. Я попросил показать фотографию ее жениха. Нашел его красивым. Чувствуя уже, какое значение она придает моему мнению, я в своем лицемерии дошел до того, что назвал его необыкновенно красивым, однако сделал это недостаточно убедительно, чтобы она поняла: я говорю это из вежливости. На мой взгляд, это должно было внести смятение в душу Марты и пробудить в ней признательность ко мне.
Однако во второй половине дня пришлось вспомнить, зачем она приехала в Париж. Ее жених, чьи вкусы были ей известны, полностью полагался на нее в выборе обстановки для их квартиры. Мать непременно хотела сопровождать ее. Пообещав ей не наделать глупостей, Марта все же вырвалась одна. В этот день ей предстояло заказать мебель для спальни. И хотя я дал себе слово никак не выдавать одобрения или порицания, что бы ни сказала Марта, мне стоило большого труда продолжать невозмутимо шагать рядом с ней по бульвару: ведь теперь мой шаг перестал согласовываться с биением моего сердца.
Мне представлялось иронией судьбы помогать Марте в выборе спального гарнитура. Ведь он предназначался для спальни ее и другого мужчины! Но я исхитрился помочь ей выбрать спальную мебель для нас с ней.
Я так быстро забыл о существовании ее жениха, что, скажи мне кто-нибудь четверть часа спустя, что в этой спальне рядом с ней будет другой, я бы весьма удивился.
Жениху нравился стиль Людовика Пятнадцатого. Недурно.
У Марты же был откровенно плохой вкус: она склонялась к чему-то в японском духе. Пришлось бороться с ними обоими. Началась игра – кто быстрее. При малейшем намеке на то, что нравится ей, я указывал на прямо противоположное, что и самому мне не всегда нравилось, а затем, делая вид, что уступаю ее капризам, соглашался на нечто среднее, меньше оскорблявшее ее взор.
Она лишь тихо удивлялась: «А ведь он хотел розовую спальню». Не осмеливаясь больше даже признаться мне в своих пристрастиях, она приписывала их жениху. Я уже догадывался: не пройдет и нескольких дней, как мы вместе посмеемся над ними.
И все же мне была совсем непонятна эта уступчивость. «Если она меня не любит, зачем уступает, жертвует своими вкусами, а заодно и вкусами другого?» – спрашивал я себя и не находил ответа. Предположить, что она меня любит, было бы самым простым. Однако я был убежден в обратном.
Марта попросила: «По крайней мере оставим ему розовую обивку стен». За одно это «оставим ему» я был готов отступиться. Но «оставить ему розовую обивку» было равнозначно полному проигрышу. Я стал расписывать Марте, насколько не подойдут обтянутые розовой тканью стены к той незамысловатой мебели, «которую мы выбрали», и, вновь чуть-чуть сдав свои позиции, чтобы не натолкнуться на резкое сопротивление, посоветовал ей побелить стены!
Это ее добило. Весь день она пребывала в таком напряжении, что смирилась сразу. Лишь проговорила: «Вы правы, так лучше».
Под конец этого изматывающего дня я поздравил себя с достигнутым. А именно, отстаивая один предмет убранства спальни за другим, я превратил этот брак по любви или скорее по увлечению в брак по расчету, да еще какой! Поскольку расчетом там и не пахло, каждый видел в другом лишь преимущества, предоставляемые браком по любви.
Вечером, когда мы расставались, она вместо того, чтобы избегать отныне моих советов, попросила помочь ей в последующие дни в выборе остальной мебели. Я согласился, но с условием, что она никогда не расскажет об этом своему избраннику, поскольку, мол, если он ее любит, одна лишь мысль, что все исходило от нее, что на то была ее добрая воля, со временем примирит его с этой мебелью и заставит разделить ее вкусы.
Вернувшись домой, я словно прочел во взгляде отца, что он уже в курсе моей эскапады. Разумеется, мне это показалось. Откуда он мог знать?
«Что ж! Жак, конечно, привыкнет к этой обстановке», – обронила Марта. Когда я ложился спать, у меня все вертелась одна и та же мысль: если Марта и думает перед сном о предстоящем замужестве, то сегодня оно наверняка видится ей в ином свете, чем в предыдущие вечера. Что до меня, то, каким бы ни был конец этой идиллии, я был заранее отомщен: хороша будет свадебная ночка в этой выдержанной в классически строгом стиле спальне, «моей» спальне!
На следующее утро я поджидал на улице почтальона, чтобы перехватить уведомление о моем прогуле. Дождавшись его, я завладел интересующим меня письмом, а остальные сунул в ящик на воротах. Слишком простой способ перехватывать почту, чтобы пользоваться им часто.
Я думал, что прогулять школу означает для меня быть влюбленным в Марту. Но я ошибался. Марта была лишь предлогом. Доказательство? Вот оно: вкусив прелестей свободы с Мартой, я захотел отведать их в одиночестве, а затем обзавестись последователями. Очень скоро свобода сделалась моим наркотиком.
Школьный год подходил к концу, и я с ужасом взирал на то, как моя лень остается безнаказанной; я желал быть выдворенным из лицея, желал, чтобы этот период моей жизни завершился драмой.
Когда без конца думаешь об одном и том же и горячо стремишься к одной цели, перестаешь замечать преступность своих желаний. Разумеется, я не хотел причинять горя своему отцу и тем не менее жаждал того, что более всего могло его огорчить. Учение всегда было для меня пыткой; Марта и свобода сделали его невыносимым. Я отдавал себе отчет, что меньше люблю Рене по одной простой причине: он напоминал мне о лицее. Страх вновь оказаться на следующий год среди глупых подростков причинял мне прямо-таки физические страдания.
Бедняга Рене! Ему пришлось разделить со мной мой порок. Не такой хитрый, как я, он был исключен из лицея, и когда я узнал об этом, мне показалось, что исключен не он, а я. Настало время во всем сознаться отцу: он был бы признателен мне за то, что узнал об этом из моих уст, а не из письма инспектора, утаить которое было бы слишком рискованно.
Была среда. На следующий день, в четверг, занятий в лицее не было, и я дождался, пока отец уедет в Париж, чтобы поставить в известность мать. Перспектива четырехдневного семейного раздора огорчила ее больше, чем сама новость. После разговора я отправился на берег Марны, куда обещала прийти Марта. Ее там не было. И это было кстати. Почерпни я в этом свидании заряд энергии, я смог бы противостоять отцу, тогда как теперь семейная буря ожидала меня в конце прошедшего впустую невеселого дня, и я, как положено, шел домой с опущенной головою. Я был дома чуть позже часа, когда обычно возвращался отец. Следовательно, он уже «знал». Я бродил по саду, ожидая, когда он меня позовет. Мои сестры притихли. Видно, о чем-то догадывались. Один из моих братьев, возбужденный происходящим, попросил меня зайти к отцу. Когда я вошел, тот лежал.
Крик, угрозы позволили бы мне проявить характер. Все было гораздо хуже. Некоторое время отец молчал, а затем без гнева, даже мягче обычного, спросил:
– Чем же ты собираешься заняться?
Не находящие выхода слезы, словно пчелиный рой, загудели в моей голове. Против чужой воли я мог выставить свою, пусть даже бессильную. Но перед лицом подобной кротости я мог лишь смириться.
– Чем прикажешь.
– Не лги больше. Я всегда позволял тебе поступать, как хочешь; продолжай и дальше. Если ты заставишь меня в этом раскаяться, пусть это будет на твоей совести.
В ранней юности мы, как женщины, слишком склонны верить в силу слез. Отцу не нужны были даже мои слезы. Столкнувшись с таким великодушием, я испытал стыд и за настоящее и за будущее. Я чувствовал: что бы я ни сказал, все будет ложь. «Лишь бы эта ложь послужила ему утешением», – подумал я, предвидя, что стану для него источником новых огорчений. Хотя нет, я сейчас стараюсь лгать самому себе. Все, чего я хотел, – это заняться чем-то не более утомительным, нежели прогулка, и как прогулка, оставлявшим моему воображению свободу и возможность ни на минуту не разлучаться с Мартой. Я сделал вид, что давно мечтаю рисовать, но никогда не отваживался завести об этом разговор. Отец и на сей раз не ответил отказом, но поставил условие: продолжать заниматься дома по программе лицея; свободное время я волен посвятить живописи.
Когда узы между людьми не очень прочны, достаточно разок пропустить свидание, чтобы потерять кого-то из виду. Постоянно помня о Марте, я на самом деле все меньше думал о ней. Мой мозг действовал в согласии с тем законом, по которому глаза перестают замечать обои в комнате.
Невероятно, но я даже пристрастился к ученью. И не солгал, как опасался.
Когда что-то внешнее понуждало меня больше думать о Марте, я думал о ней без любви, с грустью, как о чем-то несбыточном. «Что ж, – мысленно обращался я к самому себе, – это было бы слишком прекрасно. Нельзя же и впрямь иметь сразу все».
* * *
Одно удивляло отца: письма из лицея о моем отчислении все не было. По этому поводу он впервые устроил мне выволочку, решив, что я скрыл от него письмо, а затем прикинулся, будто по собственной воле принял это решение и таким образом добился его снисхождения. А письма этого просто не существовало. Я ошибался, полагая, что исключен из лицея. И когда в начале каникул действительно пришло письмо от директора лицея, отец был сконфужен.
В письме спрашивалось, не заболел ли я и буду ли продолжать обучение в лицее в будущем году.
* * *
Радость от того, что наконец-то прояснились наши с отцом отношения, немного заполняла ту пустоту, в которой я пребывал; думая, что не люблю больше Марту, я по крайней мере относился к ней как к единственному достойному меня предмету. Это означало, что я все еще любил ее.
В конце ноября, месяц спустя после уведомительного письма о ее свадьбе, я получил от Марты записку, начинавшуюся такими словами: «Что означает ваше молчание? Почему вы не навещаете меня? Неужто забыли, как выбирали для меня мебель?..»
Марта жила в Ж., на улице, спускающейся к Марне. На каждой стороне ее было по дюжине домов. Я удивился, что ее дом так велик. Оказалось, Марта занимает верхний этаж, а внизу живут владельцы и пожилая чета.
Когда я пришел, уже стемнело. Вокруг никого, в доме светилось одно окно. Это окно, освещенное всполохами, напоминающими волны, навело меня на мысль о пожаре. Железная калитка в сад была приоткрыта. Я подивился подобной небрежности. Поискал колокольчик и не нашел. Войдя в сад и поднявшись по ступеням крыльца, я отважился постучать в окно первого этажа, справа от меня, откуда доносились голоса. Дверь открыла пожилая женщина, я спросил, где живет госпожа Лакомб (это была новая фамилия Марты). Мне ответили: «Наверху». В темноте поднялся я по лестнице, спотыкаясь, стукаясь обо что-то и умирая от страха, что случилось несчастье. На мой стук вышла Марта. Я чуть было не кинулся ей на шею, как бывает с малознакомыми людьми, которые вместе избежали кораблекрушения. Она никак не могла взять в толк, почему у меня такой растерянный вид и почему я первым делом стал спрашивать, откуда огонь.
– Поджидая вас, я развела в гостиной огонь из оливковых дров и читала при его свете.
Ступив в небольшую комнату, служившую гостиной, не загроможденную мебелью и похожую на бонбоньерку благодаря обивке и большим, мягким, как шерсть животных, коврам, я ощутил себя одновременно и счастливым и несчастным, как драматург, созерцающий свое детище и с запозданием отмечающий огрехи.
Марта вновь удобно устроилась у камина, помешивая угли и вороша пепел.
– Не знаю, по нраву ли вам запах оливковых дров? Родители мужа снабдили меня ими из своего поместья на Юге.
Марта словно извинялась, что в этой комнате – творении моих рук – была деталь в ее вкусе. Возможно, эта малость шла вразрез с целым, недоступным ее пониманию.
Напротив, огонь в камине восхитил меня: я заметил, что Марта, подобно мне, до тех пор сидит у огня неподвижно, пока можно терпеть, и только потом поворачивается к нему другим боком. Ее спокойное и задумчивое лицо никогда не казалось мне прекрасней, чем в свете мятущихся языков пламени. Освещая лишь очень ограниченное пространство, пламя сохраняло всю свою силу. В нескольких шагах от него гостиная была погружена во тьму.
Марте было невдомек, что значит вести себя игриво. Даже в веселом расположении духа она оставалась серьезной.
Возле нее я мало-помалу утрачивал способность рассуждать, она была не такая, как прежде. Это потому, что теперь, когда я уверовал в то, что больше не люблю ее, я только начинал по-настоящему ее любить. Я чувствовал, что не способен строить расчеты, ловчить, не способен на все то, что до сих пор и еще в этот самый миг считал непременным условием любви. Я вдруг ощутил, что становлюсь лучше. Эта внезапная перемена кому угодно открыла бы глаза, но я все не мог прозреть и понять, что влюблен в Марту. Напротив, я усмотрел в этом доказательство того, что любовь моя угасла, а вместо нее грядет прекрасная дружба. Эта долгая перспектива дружбы вдруг открыла мне, насколько преступным было бы иное чувство, которое сузило бы представление о ней любящего мужчины, ведь Марта должна была бы принадлежать ему и в силу этого он не сумел бы по-настоящему разглядеть ее.
Пролить для меня свет на мои подлинные чувства суждено было кое-чему иному. На протяжении последних месяцев, во время встреч с Мартой, моя так называемая любовь не мешала мне оценивать ее, находить уродливым большую часть того, что казалось прекрасным ей, и по-детски наивным многое из сказанного ею. А в тот вечер, если мне и приходилось думать иначе, я считал, что ошибаюсь сам. На смену необузданности первых моих желаний пришла нежность более глубокого чувства, она-то и обманывала меня. Я не чувствовал в себе сил предпринять что-либо из того, что обещал себе. Вместе с любовью во мне росло уважение к любимой.
Я стал приходить каждый вечер; у меня и в мыслях не было попросить ее показать мне спальню, поинтересоваться, нравится ли Жаку выбранная нами мебель. Я желал лишь одного – чтобы вечно длилась наша помолвка, чтобы мы и дальше вот так же сидели рядом у камина, касаясь друг друга, и я не смел шевельнуться из страха неосторожным движением прогнать счастье.
Но Марте, так же наслаждавшейся очарованием наших вечеров, казалось, что она наслаждается ими в одиночестве. В моей неге ей виделось безразличие. Думая, что я не люблю ее, она вообразила, что мне быстро наскучит эта погруженная в тишину гостиная, если она не предпримет каких-нибудь шагов, способных привязать меня к ней.
Мы хранили молчание. Для меня это было доказательством счастья.
Я ощущал, как близки мы друг другу, был уверен, что мы одновременно думаем об одном и том же, и заговорить с ней казалось мне столь же нелепым, как разговаривать вслух с самим собой. Но молчание удручало ее. Самым мудрым было бы воспользоваться такими средствами общения, как слово или жест, сожалея об отсутствии средств более тонких и не таких прямолинейных.
Видя, как я день за днем все больше погружаюсь в эту сладостную для меня немоту, Марта вообразила, что мной все сильнее овладевает скука. Она была готова на все, чтобы прогнать ее.
Она любила спать вблизи огня с распущенными волосами. Или скорее мне казалось, что она спит. Это был предлог, чтобы обвить мою шею руками, а проснувшись и окинув меня влажным взором, сказать, что ей приснился грустный сон. Какой – она никогда мне не рассказывала. Я пользовался ее притворством, чтобы вдыхать аромат ее волос, шеи, горящих щек и незаметно слегка касаться их, – вот и все наши ласки, но они не разменная монета любви, как принято считать, а напротив, редчайшая из монет, к которым способна прибегнуть лишь страсть. Мне казалось, что я, как друг, имею на это право. Однако меня стало серьезно тревожить и приводить в отчаяние, что только любовь дает нам права на женщину. Обойдусь и без любви, думал я, но никогда не соглашусь не иметь никаких прав на Марту. И чтобы обладать ими, я даже решился на любовь, по-прежнему считая, что оплакиваю ее. Я желал обладать Мартой и не сознавал этого.
Когда она спала, положив голову на мою руку, я склонялся над ней, чтобы видеть ее, озаряемую пламенем. Это было все равно, что играть с огнем. Однажды, слишком приблизив лицо к ее лицу, но не дотрагиваясь до него, я словно превратился в иглу, на какой-то миллиметр преступившую запретную линию и уже попавшую в зону притяжения. Чья в том была вина – иглы или магнита? Наши губы слились. Веки ее были смежены, но она явно не спала. Я поцеловал ее, дивясь собственной смелости, тогда как на самом деле это она притянула меня, когда я нагнулся над ней. Руки ее обвивали мою шею; ни одно кораблекрушение не заставило бы их так яростно цепляться за меня. Я не понимал, чего она хочет: чтобы я спас ее или чтобы погиб вместе с нею.
Затем она села и положила мою голову себе на колени, гладя меня по волосам и очень ласково повторяя: «Ты должен уйти и больше не возвращаться». Я не осмеливался говорить ей «ты», и когда мне приходилось прерывать молчание, долго подыскивал слова, так строя свою речь, чтобы не обращаться к ней впрямую, ведь если я не мог говорить ей «ты», то еще более невозможно было говорить ей «вы». Жгучие слезы катились у меня по щекам. Я не удивился бы, если бы одна из них упала на руку Марты и она вскрикнула бы. Я винил себя за то, что нарушил очарование, потерял рассудок и поцеловал ее, забыв, что это она поцеловала меня. «Ты должен уйти и больше не возвращаться», – твердила она. Слезы горя и слезы ярости текли вперемежку по моим щекам. Ярость, охватывающая пойманного волка, причиняет ему столько же горя, что и неволя. Заговори я тогда, и с моих уст посыпались бы оскорбления в ее адрес. Молчание мое беспокоило ее; она усматривала в нем смирение. «Раз уж поздно, – думала она под влиянием моей, может быть, ясновидящей неправоты, – пусть он страдает». Объятый этим пламенем, я дрожал так, что у меня зуб на зуб не попадал. К моему подлинному горю, выводившему меня из детства, примешивались детские чувства. Я был как зритель, не желающий уходить со спектакля только потому, что ему не по нраву развязка. «Не уйду. Вы посмеялись надо мной. Я не желаю больше вас видеть» – был мой ответ.
Я не хотел возвращаться домой, но и видеть Марту тоже не мог. Я бы выгнал ее из собственной квартиры!
Сквозь ее рыдания до меня доносилось: «Ты еще ребенок. И потому не понимаешь, что если я прошу тебя уйти, это означает, что я тебя люблю».
Я злобно отвечал, что слишком хорошо понимаю: она, мол, связана долгом, муж на войне.
Она тряхнула головой: «До встречи с тобой я была счастлива, думала, что люблю жениха. Прощала ему, что он не очень хорошо понимает меня. Ты открыл мне глаза на то, что я его не люблю. И долг мой вовсе не в том, о чем ты говоришь. Он не в том, чтобы быть честной перед мужем, а в том, чтобы быть честной перед тобой. Уходи и не считай меня злой; скоро ты меня забудешь. Но я не хочу быть причиной твоего несчастья. Я плачу оттого, что слишком стара для тебя!»
Это признание в любви было возвышенным в своем неслыханном ребячестве. И какие бы страсти ни выпали впоследствии на мою долю, никогда уж не испытать мне того чудесного волнения при виде девятнадцатилетней девушки, льющей слезы оттого, что она считает себя слишком старой, – волнения, которое я испытал в тот миг.
Вкус первого поцелуя разочаровал меня, как вкус фрукта, который пробуешь впервые. Не в новизне, а в привычке таятся наши самые большие удовольствия. Несколько минут спустя я не только привык к губам Марты, но и не мог уже обходиться без них. И именно тогда она захотела лишить меня их навсегда.
В тот вечер Марта проводила меня до дома. Чтобы чувствовать себя еще ближе к ней, я, распахнув ее плащ, обнял ее за талию и прижался к ней. Она больше не заговаривала о разлуке, напротив, грустила при мысли о близком расставании. И заставляла меня давать ей тысячу разных безумных клятв.
Когда мы очутились у моего дома, я не пожелал отпускать ее одну и, в свою очередь, пошел провожать ее. Потом Марта опять вознамерилась проводить меня, так это, наверное, и длилось бы до бесконечности, если бы я не поставил условием – расстаться на середине пути.
К ужину я опоздал на полчаса. Это случилось впервые. Пришлось сослаться на поезд. Отец сделал вид, что поверил.
Ничто более не тяготило меня. По улицам я не ходил, а летал, как во сне.
До сих пор со всем, чего я страстно желал ребенком, приходилось расставаться навсегда. С другой стороны, необходимость быть благодарным портила мне радость от подаренных игрушек. Каким очарованием обладает для ребенка игрушка, которая сама идет ему в руки! Я просто опьянел от страсти. Марта была моей; не я решил так, она сама. Я мог дотрагиваться до ее лица, целовать ее глаза, руки, одевать ее, сломать, делать с ней все, что захочу. В своем исступлении я кусал ее в места, не прикрытые одеждой, желая, чтобы ее мать заподозрила ее в неверности мужу. Если б я мог запечатлеть на ее коже свои инициалы! Моя детская необузданность открывала для меня древний смысл татуировки. А Марта к тому же поощряла: «Кусай меня, меть меня, хочу, чтоб весь мир знал».
Я мечтал поцеловать ее в грудь. Но не смел просить об этом, надеясь, что она сама предложит мне ее, как губы. Нескольких дней хватило, чтобы привыкнуть к ее губам, других наслаждений я пока не искал.
* * *
Мы вместе читали при свете пылающих поленьев. Она часто бросала в камин письма, которые каждый день отправлял ей с фронта Жак. По их обеспокоенному тону нетрудно было догадаться, что письма жены становились все менее нежными и все более редкими. Я не без тревоги наблюдал за тем, как сгорали послания мужа. На миг вспыхнув, они выставляли напоказ слова и буквы, но я боялся вчитываться в них.
Марта часто спрашивала меня, правда ли, что я полюбил ее с первой же нашей встречи, и упрекала меня за то, что я не признался ей в этом до ее замужества. По ее словам, она бы не вышла замуж: хотя у нее и было к Жаку нечто вроде любви, помолвка из-за войны слишком затянулась, и любовь постепенно исчезла. Выходя за Жака, она его уже не любила. Правда, надеялась, что предстоящая двухнедельная побывка что-то изменит к лучшему в их отношениях.
Но он был неловок с ней. Любящий всегда вызывает раздражение у нелюбящего. А Жак с самого начала любил ее больше, чем она его. Письма его были посланиями человека страдающего, но слишком высоко ставящего свою возлюбленную, чтобы считать ее способной на измену. Он винил себя одного, моля ее объяснить, что он сделал не так: «Я такой грубый по сравнению с тобой, чувствую, что каждое мое слово ранит тебя». Марта отвечала ему, что он ошибается, что ей не в чем упрекнуть его.
Стоял март, самое его начало. Весна была ранней. В те дни, когда Марта не сопровождала меня в Париж, она ждала моего возвращения с курсов рисования, лежа в пеньюаре, под которым ничего не было, на диване возле камина, где все так же пылали поленья. Она попросила родителей мужа пополнить ее запасы оливковых дров. Не знаю, какого рода робость, наверное, та, которую испытываешь перед чем-то, что предстоит тебе впервые, удерживала меня. Я воображал себя Дафнисом. В данном случае более опытной была Хлоя, но Дафнис не осмеливался попросить ее преподать ему урок. Да и не относился ли я к Марте скорее как к девственнице, отданной после свадьбы на две недели незнакомцу, несколько раз силой овладевшему ею?
Вечерами, лежа в постели, я призывал Марту и досадовал на себя: как же, ведь я считал себя мужчиной, но, оказывается, был им в недостаточной степени, чтобы наконец сделать Марту своей любовницей. Каждый раз, отправляясь к ней, я обещал себе не выходить от нее до тех пор, пока этого не случится.
В марте 1918 года в день моего шестнадцатилетия, умоляя меня не обижаться, Марта подарила мне пеньюар, похожий на тот, который был на ней, и просила надевать его, когда я бываю у нее. От радости я чуть было не сострил: мол, мои одежды меня сковывают, хотя острословие было вовсе не характерно для меня. Мне казалось, что до сих пор мои желания были скованы страхом показаться смешным, ощутить себя одетым, при том, что она раздета. Я подумал, не облачиться ли мне в пеньюар сразу. Но, покраснев, не стал этого делать: я понимал, сколько упрека таил в себе ее подарок.