Текст книги "НФ: Альманах научной фантастики. Выпуск 24"
Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери
Соавторы: Кир Булычев,Пол Уильям Андерсон,Роберт Сильверберг,Еремей Парнов,Роман Подольный,Дмитрий Биленкин,Владимир Гаков,Евгений Брандис,Галина Панизовская,Геннадий Прашкевич
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
РОМАН ПОДОЛЬНЫЙ
Письмо
Маришенька!
Пожалуйста, прости меня, но я позаботился, чтобы ты получила это письмо в момент, когда уже ничего нельзя изменить. Поэтому не заглядывай сразу в конец (хотя все равно заглянешь, знаю я тебя), а заглянув – не кидайся звонить в милицию или горисполком. Опыт поставлен, опыт закончился, чем он закончился, ты узнаешь утром (письмо к тебе попало поздним вечером, правда? Я ведь все рассчитал точно).
Пишу эти строчки рано утром, опыт начат, но его эффект станет заметен не раньше чем часов через шесть – восемь, и я решил пока поболтать с тобой – на бумаге, к сожалению. За результаты опыта как-то не беспокоюсь: у меня, ты знаешь, сейчас полоса везения. Началась она тогда, когда мы встретились.
Что же, и пора было начаться везению, если учесть, как мне не везло предыдущие сорок два года моей жизни. О том, что все эти годы я не знал тебя, не буду даже говорить. О том, как я поступал на биофак МГУ, а попал в педагогический, как менял профессии и призвания два десятка лет, пока на исходе их не укрепился в роли антрополога, о неудачных женитьбах и почти столь же неудачных романтических историях ты знаешь и так. Словом… Мало того. У меня есть основания полагать, что невезение досталось мне по наследству.
Я не знаю, правда, как звали тех моих предков, что угодили под сабли опричников или легли на плаху при Петре. Зато точно известно (отец увлекался генеалогией), что в 1852 году мой прапрадед со стороны отца мелкопоместный дворянин Андрей Губанов подал в отставку, будучи всего лишь корнетом в гусарском полку, – подал в отставку, потому что проигрался и не мог заплатить «долг чести». В том же году моя прапрабабка со стороны матери, крепостная господ Травниковых, пыталась сбежать от помещика, которому чересчур уж понравилась, была поймана, высечена и выдана замуж за драчуна и пьяницу, самого никудышного мужика во всех обширных владениях отвергнутого поклонника.
Дедов и бабок у каждого из нас четверо, прадедов и прабабок – восемь, прапрадедов и прапрабабушек – шестнадцать. Простейший этот арифметический подсчет показывает, что во времена проигравшегося гусара, а также неудачливой беглянки и ее пьяницы-мужа, жило еще тринадцать моих предков той же степени родства. Думаю, что и эти тринадцать были неудачниками – одна цифра чего стоит.
Маришенька! Ты читаешь эти строчки и одновременно крутишь диск телефона. Я тебя знаю! Но и ты меня знаешь. Я никогда тебя не обманывал. Честное слово, сейчас поздно что-нибудь предпринимать. Ты читаешь мое письмо в девять вечера… с минутами. А я уже давно сплю и проснусь к утру. Конечно, ты можешь добиться, чтобы меня разбудили раньше, но это может меня погубить. Не надо, Маришенька, а?
Ну вот, я забыл упомянуть еще одного предка, которым особенно гордился мой отец (я подозреваю, правда, что этот Евлампий Губанов был нам только однофамильцем, потому что под конец жизни он получил от Павла I орден и поместье – значит, в конце концов ему повезло. Но это был такой уже конец концов…) Евлампий был самым законопослушным из сынов своего времени. Его бросила в тюрьму Екатерина I, потому что он боролся за права на престол внука Петра I, будущего Петра II. Его сослала в Сибирь Анна Иоанновна – он требовал воцарения ее старшей сестры, Екатерины Иоанновны, которая сама на трон и не претендовала.
Ему вырвали язык по приказу кротчайшей Елисавет – вступился, бедняга, за несчастного годовалого императора Иоанна Антоновича.
Мариша, я очень боялся. Помнишь, к тебе подошел знакомиться в кафе, что у Домского собора, парень? Я для него не существовал. Дядюшка, папаша – только не муж. Раньше, или позже и ты ощутишь эту разницу. Если я ее ничем на заполню. Вот я и пошел на этот опыт. Авось, буду тебя достоин. Как ты радовалась, что мне разрешили взять тебя сюда, на конференцию, заказали номер на двоих, дали несколько свободных дней. Шеф и не то бы позволил, раз я вызвался добровольцем. Только ты его не ругай – он сейчас сидит в другом углу той же комнаты, на другой кровати, у другого столика, тоже что-то пишет. Может быть, другой Марише. Может быть, научное завещание на случай – тьфу, да какой там случай! Нет, скорее всего он просто описывает состояние своего организма. Шеф, видишь ли, второй, вернее, первый доброволец. Хотя нет, все-таки второй – но тогда я только третий доброволец. Помнишь, я тебе рассказывал о Пабло Гонсалесе из Венесуэлы? Он нас и вынудил, можно сказать, пойти на эксперимент. Шеф весь закипел, когда прочел саморекламу этого фанатика. Открыл он, видите ли, способ превращения в сверхчеловека. Шефу этот термин совсем не нравится, а я еще как-то теряюсь в определениях. Мой шеф и его соавтор предпочитают говорить о «взрослой стадии человека». Видишь, даже не высшей. А интересно, каким я буду, когда стану взрослым? Ты утверждала ведь, что я лет на десять моложе тебя, да мне и вправду кажется, что лет с восьми я ни по характеру, ни по темпераменту не изменился.
Прости, что я с тобой не посоветовался. Но ты ведь была бы против, значит, можно считать, что я все-таки знал твое мнение, только не согласился с ним.
А когда мой шеф впервые встретился с Николаевым, тебе было только двенадцать лет. Смешно! Я уже работал с шефом, он даже советовал мне подумать над темой для диссертации, но я все не мог выбрать.
А тут является Николай Сергеич Николаев. Сама понимаешь, старик о нем слышал, фигура видная. Но чего энтомологу с антропологом делить? Николаева, видите ли, интересует, как древняя обезьяна стала человеком. Шеф, понятно, отвечает, что, мол, мутации, удачные метисации, при давлении естественного отбора и развитии социальных отношений в первобытном стаде… в твоем историко-архивном этого еще не проходили, наверное. Ну вот. Но Николаеву мало. Шеф начинает блистать своей ученостью. Рассыпает перед ним гипотезы. Совсем (для интереса, видно) опустился: даже о космических пришельцах, которые нас якобы на путь истинный направили, рассказал. Потом насчет того, что человек будто бы дитя обезьяны, почему-то не ставшее взрослеть, ухитрившееся до старости сохранять детские черты. Показал свою любимую фотографию – три младенца рядом: человеческий, гориллы, шимпанзе. Сходство – умопомрачительное, куда больше, чем у взрослых, я тебе принесу это фото. Да, гипотеза интересная, но еще в тридцатые годы было доказано…
Ришенька, ты уж чересчур не беспокойся. Я же тебе сказал, что мое невезение кончилось. Пора ему было кончаться, этому родовому невезению – я тебе писал, как давно оно началось. А все, что имеет начало… Тем более, начало столь древнее. Действительно, чего это я вспоминаю только тех своих предков, историю которых мой отец документально проследил? Ей-ей, в моих жилах живет память о бесконечно более отдаленных во времени неудачниках. Тех, от кого произошли все мы, – о кроманьонце, которого ледник ни за что, ни про что согнал с родных мест, о его пра-пра-пра… внуке, которого враги заставили уходить от них, следуя за отступавшим уже ледником. О том, как некий рамапитек остался без тропического леса, съеденного похолоданиями, и поневоле побрел по саванне, время от времени вставая на задние лапы, чтобы знать, когда и куда можно бежать… Среди моих предков и та невезучая тварь, что стала кормить детенышей молоком, вместо того чтобы жить легко и свободно, рассовывая яйца по очередным кучам песка.
Но мои гены вспоминают и еще кое о чем, кроме невезения. Вспоминают – и работают, командуют моим сравнительно нестарым организмом. Только не все ведь гены, Ришенька, работают. Некоторые – не командуют. Молчат. А о чем они молчат – бог их знает. Может быть, молчащие гены – только дублеры говорящих, резерв на случай неполадок. Но великоват резерв-то. Может быть, в них – память о разных ненужных уже вещах. Хвосте, защечных мешках, чешуе… А может быть, материал для будущей эволюции человека: заговорят молчащие гены – и наш разум станет сильнее, реакция – быстрее, воля – тверже, страсти – добрее…
Как мне повезло, что я тебя встретил! Как мне повезло, что мы вместе приехали в тот город. Черт его знает, как получилось, но у нас с тобой ведь даже билеты до Риги опять были на одно место, и даже то самое, что тогда: оба – на кресло 5а. Но теперь мы уже не обращались к бортпроводнице, как в первый раз, в самолете из Одессы. Обратные билеты у нас на два разных места, но один из них на то же самое 5а – надо бы подсчитать вероятность такого совпадения. Примем для простоты, что в самолете 100 мест… Впрочем, ну ее, арифметику. А хороший город Рига, правда? В старой Риге улицы скрещиваются и расходятся, переходят одна в другую, пересекаются под всеми углами, которые только известны геометрии – евклидовой и неевклидовой. И за каждым углом – новое. В домах. В людях. В тебе и мне.
У этого переплетения улиц – правда же? – есть свои законы, и мы с тобой стали загадывать, что нас ждет за этими домами, какую вывеску мы прочтем, подойдя поближе к узорчатому окну, какое из старинных зданий впереди признает себя музеем, и где тюлевые занавески обозначат обычную семейную жизнь.
Мы сидели в сквере на маленькой площади. Ей было лет семьсот, а скверу, мы прикинули по деревьям, побольше ста. Но ты удивленно сказала, что город совсем не кажется старым. И я ответил, что он и на самом деле не старый. Он взрослый. Точнее, сказал я, это – город – имаго.
И ты спросила: «Имаго? Это что-то из жизни насекомых?»
И я стал объяснять, что словом «имаго» обозначают взрослую форму насекомых – последнюю стадию метаморфоза. Из яичка выходит гусеница, гусеница превращается в куколку, куколка становится бабочкой. Бабочка – она и есть имаго. Гусеница растет, но не развивается. Зато как растет! Каждой своей клеткой. Ни одна из них не гибнет, ни одна из них – фантастика! – не делится, все только растут. В тысячу раз больше станет гусеница, а клетки в ней те же, только в тысячу раз крупнее. Вот так и некоторые города. Становятся больше, но все те же. Скука! А этот город развивался все свои восемьсот лет. Он красивее просто увеличивающихся, как бабочка красивее гусеницы. Как все, что развивается, красивее всего, что только растет. Если бы ты знала, какое прямое отношение ко мне имели превращения насекомых. Очень горжусь, что за полгода так и не рассказал тебе ничего о нашей совместной работе – шефа, Николаева и моей. Это был мой единственный секрет. Ладно, Маришенька?
Зато я сказал тебе еще тогда, что тоже, как та гусеница, с восьми лет не изменяюсь. А вот ты – ты меняешься все время, все время, твой метаморфоз не кончен.
А чем кончится мой? Понимаешь, Николаев придумал, как получить имаго у человека. Взрослую форму Гомо сапиенса.
Между человеком и обезьяной разница не меньше, чем между бабочкой и гусеницей. Но человек еще не бабочка – только куколка. Куколка, которой еще предстоит превратиться в имаго. Метаморфоз оборвался, по мнению Николаева, раньше времени. Николаев ничего не понимал в антропологии, но был энтомологом и имел собственные взгляды насчет молчащих генов. И даже насчет того, как заставить их заговорить. Во всяком случае те гены, которые у человека руководили метаморфозом мозга – если такой метаморфоз шел. Его идеи, потом идеи шефа… А я ставил эксперименты. На обезьянах.
…Помнишь, как я первый раз внес тебя в море? Мы прошли сосновую рощу, бегом пересекли полосу песка и через разрыв в ленте кустарника выбрались на фантастически пустынный пляж из фантастически белого и мелкого песка. (Этот песок! У нас обоих уже через час остановились часы, и я нахально решил: потому что мы счастливы. А вечером высокомерно-насмешливый часовщик назвал нам истинную, по его мнению, причину.)
Мы разделись на скамеечке, наполовину ушедшей в тот же песок, побежали к воде, а она оказалась холодной, и ты, увидев, что ближайшие купальщики за полкилометра, попросила, чтобы я понес тебя до сколько-нибудь глубокого места. Метрах в тридцати от берега я опустил тебя в воду, дошедшую мне до бедер. Как победно, весело, молодо ты завизжала! А потом мы оглянулись на берег и увидели, что в полосе песка между соснами и кустарником, которую мы так быстро и без оглядки одолели, что как раз в этой полосе сосредоточено все довольно многочисленное население Рижского взморья. Потом оказалось, что именно туда было всего труднее проникнуть прохладному ветерку…
Ну вот, собственно, и рассказал тебе свой единственный секрет. Опыты над человеком – даже над собой – никто бы нам не разрешил. А шеф не стал бы их ставить, но тут вылез Гонсалес. Он начал опыт в Венесуэле, вспрыснул свой «включатель генов» себе в вену, эффект же, по его заявлению, должен проявиться ко второму дню той самой международной научной конференции, на которую мы с шефом и Николаевым приехали в Ригу. Гонсалес уже в Риге и в первый день конференции – то есть завтра, если на твоих часах сейчас еще нет двенадцати, – будет делать доклад об эксперименте. Он утверждает в своих публикациях, что эффект проявляется на восьмой день после вспрыскивания и реализуется в течение получаса, судя по опытам на шимпанзе. Словом, он намеревается превратиться в «сверхчеловека» на наших глазах.
Уж эти мне термины! Мы с шефом «сверхчеловеками» становиться не собираемся. Мало того, мы бы не пошли на этот эксперимент, если бы наши опыты на обезьянах не показали, что состояние имаго обратимо и через несколько дней самоликвидируется. Чему оно соответствует у человека? Скоро узнаем. Если гениальности – придется поработать над тем, чтобы человек подольше оставался в фазе имаго.
Мы трое бросили жребий, кому идти на эксперимент, а кому доклад делать. Мне – полоса везения – выпало первое. Шефу тоже. А кто-то должен ведь вести записи. Смешно смотреть на беднягу Николаева – как переживает. Особенно его смущает, что, судя по статьям Гонсалеса, у этого «сверхчеловека» совсем другая методика; и у его обезьян эффект скорее касается быстроты реакции, чем сообразительности; у нас они после опыта решают более сложные задачи, чем контрольные экземпляры, а у Гонсалеса те же самые, только быстрее. И сроки действия инъекций другие.
…Интересно представить себе, каким бы сейчас было твое лицо, если бы ты и вправду читала это письмо. Но ты прочтешь его, только если все кончится плохо. Не знаю, правда, что здесь может значить слово «плохо».
А если хорошо – мы прочтем его вместе… Риша.
Почерк в последней фразе резко отличался от почерка, которым было написано все письмо. А слово «Риша» было изображено корявыми печатными буквами. За ним неумелый рисунок – девочка с длинной косой возле башни, украшенной схематическим изображением петушка.
* * *
– Ну, не плачь, Ришенька, – сказал мужчина сидевшей рядом с ним девушке. – Ты же видишь, все кончилось хорошо.
– Чего мне стоила эта неделя, дурачок! Особенно после того, как я увидела Гонсалеса.
– Ну, у него тоже проходит. Николаев старается вовсю. А теперь и шеф к нему смог примкнуть.
– Милый, мне было не до того, но теперь хоть скажи, отчего это случилось с Гонсалесом? Знаешь, как было страшно! Вышел на кафедру, положил перед собой бумаги, начал их читать вслух, сделал паузу, протянул руку к стакану с водой и вдруг раздавил его. Брови у него в стороны полезли, лоб сморщился, губы стали тоньше, из-за них клыки показались… Ассистенты – к нему, он их раскидал, одному плечо повредил. Потом забился под кафедру.
– Понимаешь, Маришенька, самое смешное, что Гонсалес и вправду получил человека во взрослом состоянии. Ты же прочла наконец мое письмо, я там упоминал гипотезу, называющую человека «дитятей обезьяны». Шимпанзенок похож на человека куда больше, чем взрослый шимпанзе, и горилленок больше, чем горилла. Не только внешне похож, но поведением, интересом к жизни, добродушием, терпимостью, с которыми у взрослых человекообразных плоховато. Видно, и вправду что-то когда-то случилось с детенышем какой-нибудь древней обезьяны… Он и вырос – и остался ребенком.
– А как же вы?
– Э! Нас, по существу, интересовала, как мы теперь понимаем, та стадия, на которой человек энергичней всего развивается. Мы хотели получить именно ее. Хоть и говорили об имаго. А у человека эта стадия – детство. Ребенок, дорогая моя, совсем, совсем не личинка. На ее роль, если уж пользоваться этой аналогией, больше годятся иные взрослые. Ведь личинка не развивается, даже если растет. Гении – те, кто детскую способность развиваться сберегает в себе до конца.
СЛОВО – МОЛОДЫМ
ГАЛИНА ПАНИЗОВСКАЯ
Моя Галатея
– Не надо.
– Почему?
– Пусти.
Лицо у нее было замерзшее.
– Не надо.
«Ничего, это она так», – решил я.
Если б можно было просто привстать и дернуть за кисточку торшера. А что тут такого?
Я встретил ее полчаса назад: она выходила из театра, и мы чуть не столкнулись.
– Таня! – выдохнул я.
Мы не виделись десять лет. Вернее, я видел ее только из зала. Но она вдруг пошла со мной. Я позвал – и она пошла. А когда к человеку приходит чудо, самое умное, что он может сделать, – не спугнуть его удивлением.
– Слышишь, не надо.
– Но я…
– Отпусти.
– Но я же только…
– Я забыла в сумке платок.
«Так тебе и надо, – сказал я себе, вставая с дивана. – Слюнтяй!»
Когда я позвал ее, на улице были сумерки. Потом я тянул ее по темному коридору и предупреждал: «Тут сундук, а тут ступенька», и старался, чтобы не услышали соседи. А она с чужим, «дамским» голосом, в роскошной распахнутой шубке…
Теперь шубка валялась пустая. А она сидела под самой лампой, и у нее было такое забытое Танино лицо…
«Осел, – сказал я себе. – Ты же хотел, чтобы она к тебе пришла. И вот она здесь. Не разыгрывай идиота».
«Смотри, – сказал я себе еще, – ну что ты раскис? Разве есть в ней сейчас хоть что-то от Таньки – лаборантки с рыжими хвостиками? Она актриса. Самая модная, просто прима. И выбрось в мусоропровод свои дурацкие чувства».
И зачем я ее привел? Самое лучшее было бы сейчас извиниться и вызвать такси. Я подал бы ей раздушенный шарфик ч втолкнул бы ее в машину. И засунул бы вместе с ней те забытые дни…
…Она сидела, опершись виском о пальцы. Прозрачным Таниным виском о те самые пальцы…
* * *
Я вижу, как будто сейчас, белый палец на желтом пластике. Это было десять лет назад в моем лабораторном отсеке. Галатея давала на осциллограф какие-то формулы. Я все еще делал вид, что тоже их понимаю.
Дверь распахнулась. Рыжая Танька-лаборантка, та, что хочет стать артисткой, вошла, качаясь на «шпильках».
– Привет вам, Машина! – пропела она и провела по корпусу Галатеи пальцем с неровным ногтем.
И тут луч моей машины забегал, дробясь зигзагами, а приборы разом зашкалили.
«Да ты что? – сказал я себе в ответ на свою догадку. – Ну при чем здесь Танька?… И надо же такое выдумать!»
В этот день я первый раз сменил Галатее кристалл: он вдруг не выдержал перегрузок. (Она была биоэлектронная, эта моя машина. Электронный блок управлял в ней синтезом ячеек мозга: серого вещества. И это вещество тоже подключалось к управлению. Так что практически она могла самосовершенствоваться до бесконечности… Я собрал ей электронику, построил первичную биоцепь, смонтировал слух и зрение… Но тут она стала «думать», и я запутался в ее новых схемах.) На другой день кристалл пришлось менять снова. Через день – еще раз.
А потом я встретил у своего отсека Димку с Аликом.
– У антенщиков новенькая, вот это да! Видел? – восхищался Алик.
– Вид клевый, – согласился Димка. – Абсолютно.
– Татьяной зовут. У меня предки на даче. Как думаешь, танцевать она любит?
– Черт ее поймет!
– А ты что, уже интересовался?
– А как же? Выпендривается.
– И правильно делает. Вот если б ты был блистательный шеф…
– Ну, тогда бы она не часто меня тут встречала.
– …Или хотя бы критский царь Витька-Пигмалион, творец Галатеи… Эй, Вить! Что это она повадилась в твой отсек?
* * *
– Кристалл, конечно, скис опять? – вошел я к Галатее. И, не глядя, взялся за паяльник.
– Противно, когда запускают руки тебе во внутренности, – заявила Галатея. – Ты их хотя бы мыл?
Я не ответил.
– Что ты дергаешь провода? Думаешь, это веревки?
– К сожалению, не думаю, – отрезал я. – Морочишь девчонке голову, даром что машина.
У Галатеи засветились контакты. Вспышка. Еще вспышка. Молчание.
– Вот что, – сказала наконец Галатея. – Поболтаем о чем-нибудь другом, ладно?
О другом. Как будто в моем мозгу кто-то смонтировал переключатель.
– Хорошо, о другом. Над чем ты сейчас думаешь?
– Плюс-минус бесконечность через временной параметр…
– Машина времени?…
– Пока только принцип.
– Так…
– Ты считаешь это фантастикой? Но в конце концов двигаемся же мы в трех измерениях…
– И что-то выходит?
– Вроде.
– Так… так… – Я отбросил тестер. – Новые уравнения записаны у тебя только в буфер?
– А ты думал, в табличку над дверью?
– Но при перегрузке из буфера все стерлось. Все.
– Да.
– Сколько тебе понадобится, чтоб вывести все сначала?
– Месяца три.
– А потом опять явится эта рыжая?
* * *
Пигмалион не был критским царем. Историки придумали это позже. Пигмалион жил в хижине из кизяка и лепил поделки на критский рынок.
Великие дарили миру свои творения. А Пигмалион делал статуэтки по десятку в день. И ваял он не из слоновой кости. Просто брал глину в своем огороде. И потом отжигал в печи, как сосед-горшечник.
– А вот кому Афина-Паллада? Эй, пастух, Афина-Паллада за полкозы! Афина-Паллада и три головки чеснока в придачу. Крепкая Афина, не боится никаких переходов. (Обожженная в огне Афина и вправду была крепкой.)
А возвратясь с рынка, Пигмалион сидел у порога и мял в пальцах теплую глину.
– Что ты там лепишь, сосед? Не божественную ли Геру в час, когда матерь богов Гея исторгла ее из чрева?
– Что ты, сосед! Боги бессмертны. И Гера родилась такой же волоокой и полногрудой, какою любит ее и ныне отец богов Громовержец. Потому и закрепляю я образ богов жестким огнем, что он неизменен. А в час вечернего отдыха леплю я дитя, которое поклонится ходу времен и станет в свой час женщиной. Ибо я одинок.
И Пигмалион слепил дитя из мягкой глины. И днями лежало оно под горячим солнцем, а вечерами он касался его своими широкими, как совки, пальцами. И оттого ли, что, податливое и нежное, оно купалось в лучах, или от силы творящих рук, но оно становилось все больше, росло. И вот однажды, когда ночь спустилась особенно рано, а Пигмалион прибрел к хижине позже обычного, он провел было, как всегда, ладонью по торсу ребенка, но вдруг отдернул руку.
– Нет, – сказал он. – Довольно. Я дал тебе тепло и первоначальные формы. Я научил тебя менять эти формы, чтоб делать их более зрелыми. Я дал тебе гибкость, которой лишены твои братья по глине. А теперь не буду тебя касаться, и посмотрим, что дашь ты себе сама и какой путь изберешь. Потому что каждый избирает себя. И это и есть лучшее.
* * *
Да, это и есть лучшее. И вот этот идиот с лучшими в мире мозгами (моя машина, моя Галатея!) может вырастить себе сколько угодно извилин. Он мог бы стать Эйнштейном в сорок девятой степени. А предпочел разыгрывать какого-то примитивного Ромео.
– Балда, осел беспросветный, – кричу я Галатее, – ведь она же рыжая. Рыжая, ногти обломаны и не знает даже логарифмов.
В этот день я в первый раз по-настоящему замечаю Таньку. И еще я вдруг обнаруживаю, что, думая о моей машине, называю ее «он».
В этот день я в первый раз замечаю Таньку. И на другой день я замечаю ее тоже.
– Приветик, – входит к нам Танька, качаясь на «шпильках».
Все лампы Галатеи переходят в режим перегрузки.
А я достаю папиросу.
Белый палец гладит лоб Галатеи. Тупой палец с коротким ногтем. «По существу, это просто уродливо», – говорю я себе.
Если б начать все сначала, я смотрел бы только на девушек, у которых есть маникюр. Не слишком бледный.
* * *
Сначала была Алена. Мы были тогда студентами, вечерами сидели в библиотеке, Алена прижимала к виску тупой палец, а я смотрел, как она это делает.
Если бы начать все сначала, я смотрел бы лучше труды по новой математике и, может быть, постиг бы матричные скопления высших порядков. А я смотрел на ее руки в пятнах химикалий и на то, как она сидит, подогнув ногу.
* * *
– На вечере будете? Я выступаю, – сообщает Танька-лаборантка. И подносит пальцы к виску знакомым Алениным жестом.
– Я тебе нужен? – спрашиваю я Галатею, когда стихает стук каблучков.
Я заранее поставил ей два пушпуля [4]4
Пушпуль – пушпульная (двойная) схема.
[Закрыть] на вход: против перегрузок. Но черт ее знает… Валерьянки ей не дашь, курева не предложишь. Сам я стал курить по две пачки в день.
Алена была рыжая, так что Димка сказал про нее однажды: «Подумаешь, золотое руно!»
– Добрый день, Машина, – следующим утром кивает Танька и отбрасывает рыжие волосы.
И что-то сжимает мне грудь. Так же как когда-то…
Алена. Я был не интересен ей и не нужен. А я сидел на лекциях и писал в конспектах: «Алена». И ждал, когда придет вечер и можно будет пойти по ее улице, подняться по ее лестнице, позвонить и слушать ее шаги: как они рождаются, как приближаются…
Если б начать все сначала, я читал бы в те вечера солидные журналы… А я ходил по Фонтанке, смотрел в черную воду…
И тогда я задумал этот мой совершенный мозг – мою машину. С которой не могло бы такое случиться.
* * *
– Вспомни, Галатея, я рассказывал тебе об Алене?
– Алена… Алена… – вспоминает Галатея. – Это статуя. Из белого мрамора. Она теплая. Она живая… Она прекрасна… Ее никогда не будет… И, может быть, она немножечко Таня.
– Ну знаешь! Такого я не мог тебе рассказать!
* * *
– Вы обо мне забыли? – услышал я голос своей гостьи.
Это была Тяня. Она сидела, поджав ногу, и пыталась натянуть на колени юбку.
– Таня, – сказал я. – Таня. – И почувствовал, что охрип.
– А я все вспоминаю, – перебила она, – у вас была машина. С каким-то античным именем?…
Как будто меня стукнули по затылку. Потому что Таня сидела под лампой, и свет запутался в ее волосах, и я как раз почти убедил себя, что Галатея тут ни при чем.
– …с ней еще что-то тогда случилось?
«Не хочу вспоминать, – остановил я себя, – не хочу!»
Но мало ли кто чего не хочет!
* * *
– Человеческий мозг, – сказал я тогда Галатее. – Ты знаешь, в чем его слабость?
– Мала скорость переключений, не та память…
– Да Но не только в этом. У нас много «дорожек» мыслей. Понимаешь? Есть одна главная дорожка. Ты решаешь ею задачу, думаешь ею, когда пишешь. Ты видишь и слышишь ею все и всего яснее. Это полезная дорожка – зона ясного сознания.
– А другие?
– Другие вносят путаницу. Главная дорожка берет интеграл, а вторая улавливает в это время музыку, а третья вспоминает вчерашний вечер. И они все перебивают друг друга… Какая уж тут может быть четкость!
– А как я? – спросила Галатея. – Ты сделал мне только главную дорожку?
– Я сделал главную биоцепь… Но ты синтезируешь мозг сама. С тех пор как ты стала видеть и слышать, я не контролирую больше твою структуру.
– Но и я не контролирую ее тоже.
– Это бессознательно. Твой мозг растет. Он стал почти в тысячу раз более электрически интенсивен, с тех пор как я впервые тебя включил.
– Ты мог бы различить, есть ли во мне эти ваши вторичные помехи?
– Прислушайся к себе. Каждый легко различает их сам.
Индикатор Гелатеи тускнеет.
– Молчишь? – интересуюсь я. – Молчишь? Так я скажу тебе. Двадцать процентов мощности идут у тебя по главной дорожке. Только двадцать. Остальные – паразиты. И ты это знаешь.
Машина не отвечает.
– Послушай, Галатея, все эти боковые линии, и эмоции, и вообще… Ведь ты не человек, в тебе это не фатально. Ты мог бы подавить в себе…
– Не могу, – тихо сказала Галатея. – И может быть, не хочу. И это уже невозможно.
Вот и все. А я надеялся, что машина меня поймет. И, честно говоря, это была моя почти последняя надежда. Почти – потому что ведь существовал еще шеф…
– Эх ты, Дон-Жуан от электроники, – сказал я Галатее и пошел его караулить.
– Здравствуй, умница, – проворковал шеф, когда мне удалось затащить его в свой отсек. – Га-ла-тея? Ха-ха! Почему Галатея? Берегитесь, коллега: это напоминает манию величия… А?
Он мило шутил. А мне было не до шуток.
– Не падайте духом, коллега, – сказал он на прощанье. – Не падайте духом! На днях мы с вами займемся. Вот только кончатся заседания совета…
– Зря ты назвал меня так, – упрекнула меня Галатея, как только за ним закрылась дверь. – Она была бездарь, эта ваша критская статуя. Ну что от нее осталось… в науке?
Я смотрел в ее странный зеленый глаз.
Теперь я знал, что шеф не поможет. «Кончатся заседания совета», – как легко он это сказал. Но если по правде, в последние пять лет заседания, конференции, симпозиумы практически не кончались ни разу. Вся жизнь наших институтских столпов – сплошной ученый совет…
В глазу Галатеи бродили нервные тени.
– А от тебя-то еще что останется? – с опозданием огрызнулся я. – Тоже мне страдалец – молодой Вертер!
И вышел, хлопнув дверью.
* * *
Со злости пролетаю по коридору до самой аппаратной и натыкаюсь на Димку с Аликом. Только их мне и не хватало! Впрочем, они, кажется, заняты: возбужденно шепчутся в углу у генератора.
– Вить! Шеф только что объявил: сегодня на совете наш вопрос опять не попадает! – сообщает мне Алик.
Ну понятно, у каждого свои неприятности… Я киваю и делаю вид, что срочно ищу в ящике для крепежа болты или гайки. Да и о чем тут говорить? Ясно и так – ребята бесятся, еще бы! Целый год они ждут, чтобы утвердили темы. Но на нашем Олимпе спешить не принято…,
А они уже шепчутся опять. И вдруг до меня долетает что-то вроде:
– Галатея… Галатеей…
Что им нужно от моей машины? Прислушиваюсь, продолжая, конечно, рыться в ящике.
– Галатея… Галатее… Галатею, – долетает до меня.
Кажется, эти недопеченные Эйнштейны собрались учинить очередной розыгрыш?
– Ребята! – «на ура» вопрошаю я. – Почему вам нужна именно Галатея?
Кажется, я попал в точку. Димка наклоняется к генератору и начинает там что-то деловито подкручивать. Алик смущенно проводит ладонью по волосам.
– Ну?! – настаиваю я.
Димка явно не намерен вступать в беседу, он отбрасывает отвертку, включает мотор… В желтых глазах Алика искорка раздумья…
– Ну! Так почему Галатея?
– Что ж, – вздыхает Алик, – рано или поздно все равно пришлось бы тебе рассказать… Прежде всего потому, что она, может быть, единственное здесь мыслящее существо…
Ну да. Она, конечно, мыслящая. Сама задает программу. Сама ее выполняет. И сама решает, быть ей гением, как ты ее задумал, или, может быть, волочиться за девчонкой, которая только и знает, что трясти рыжей челкой…
– Так рассказывайте!
– А ты… что ты знаешь?
– Все знаю, – вру я. – Но вы все равно давайте излагайте, а то мне некогда.
…
– Ну, знаете!.. – взревел я, когда они умолкли. – Чтоб я послал свою возлюбленную Галатею подслушивать под дверьми? Она не так воспитана!..
Их план был грандиозен и нелеп. Галатея должна была стоять в зале заседаний совета и подсчитывать согласно своей логике «полезное» и «бесполезное» время наших столпов, исследуя их ученые речи. Кажется, ребята всерьез рассчитывали кого-то воспитать. Так что я почувствовал к ним что-то вроде почтения.