Текст книги "От моря до моря"
Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
В отдельных людях и целых народах, которые встречаются ему на пути, Киплинг в первую очередь ищет черты, обеспечивающие жизнеспособность. Это очень важный и привлекательный оттенок его позиции. "Он первым, – писал о Киплинге один критик, – наметил тот взгляд, который потом стали называть "антропологическим", т. е. мысль о том, что "представления другого человека о достоинстве и чести могут в корне отличаться от нами принятых и в то же время заслуживать уважения". Потом, правда, тот же "антропологический" взгляд был доведен до крайнего релятивизма, до полной относительности в представлениях о человеческих ценностях, когда и топор, и костер в качестве средств правосудия оказались тоже достойными уважения. Но изначальный толчок, благодаря которому стойкие, застарелые предубеждения были расшатаны, сыграл роль действительно благотворную. Киплинг не был, конечно, ни первым, ни единственным, кто это сделал, но все же он был среди первых, постаравшихся понять истинно другую точку зрения, из другого мира. И его повествовательный, "сказовый" прием, позволявший персонажу самовыявиться, устремлен был к той же цели. И его любимый герой-лазутчик успешно выполнял свою задачу, потому что умел вжиться в чужой мир. Как Маленький Пилигрим, Киплинг при всем немалом высокомерии в свою очередь прежде всего внимателен, он готов отнестись с уважением к трудолюбию, стойкости, к определенному нравственному укладу, в каком бы национальном обличье все это ни выступало. Конечно, нужно помнить, что у Киплинга не какое-то отвлеченное человеколюбие. Он высматривает подходящих, перспективных подопечных, подчиненных или по меньшей мере зависимых партнеров. Он нигде не говорит: "Этот народ и без нас обойдется". Скорее его идея такова: "Если без нас здесь обойдутся, то тем хуже для нас". Характерно рассуждает он в Гонконге, предлагая вывести особую породу туземных англичан, которые и не думали бы отсюда уезжать, а пустили бы корни, вросли бы в почву и тем самым укрепили бы здесь британские позиции. И он говорит об этом без иронии, без тени улыбки, хотя сам еще находится во власти комплекса англо-индийской "второсортности" и униженности. Таким образом, его обостренное и часто очень верное понимание других нацелено не на то, чтобы этих других предоставить самим себе, а на то, как эффективнее их подчинить, присоединить, присвоить. Так рассуждает он о Бирме, обо всем Дальнем Востоке.
Однако тут в самом деле нужно ввести меру относительную. Перед нами гражданин "первой державы мира" – таков был тогда престиж Англии. В своей статье о Киплинге Куприн написал об этом: "Страна, делающая лучшую в мире сталь, варящая лучший в мире эль, изготовляющая лучшие бифштексы, выводящая лучших лошадей..." Этот список можно было бы еще и расширить за счет ассортимента разнообразных изделий и предметов, которые являлись английскими и считались лучшими. Вот по этой шкале, где "английское" и "лучшее" значились на одном и том же делении, самочувствие Маленького Пилигрима несколько занижено, содержит заметную дозу самокритики.
По этой линии путевые впечатления Киплинга поучительно сопоставить с впечатлениями его русского современника, который в ту же пору двигался тем же маршрутом, только в противоположном направлении. Это – Чехов. По тем же местам он проехал примерно на год позднее, но если принять во внимание масштабы времени и места, то можно считать, что они едва разминулись. Во всяком случае, одни и те же места они видели в одном и том же состоянии. В Японии Чехову помешала побывать эпидемия холеры, однако он посетил Гонконг. Они с Киплингом входили в один и тот же порт, швартовались у того же причала, ходили по одним и тем же улицам, пользовались одной и той же канатной дорогой, взбирались на одну и ту же гору, видели одно и то же торгово-деловое оживление – их некоторые впечатления просто совпадают. Но даже при совпадениях их впечатления имеют разную подоплеку, разную окраску. Буржуазную, коммерческую деловитость Чехов наблюдает, вспоминая о только что им виденной у себя феодальной давности бюрократии и солдатчине. Не строя никаких иллюзий, он все же отдает себе отчет в том, что и этого уровня нужно еще достигнуть[*]. А Киплинг тут же включается в дело, выспрашивая, кто торгует, чем, на какой основе? Ревниво отмечает он между прочим, что одевают Гонконг американцы – не англичане. В самом деле, подобно Дефо, он с тревогой всматривается в биржевую горячку, он понимает, что это преуспевание – "бумажное", за которым столь же внезапно, как возник бум, может последовать крах.
[* См. Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Т. 4. Письма. М., 1976, с. 139.]
На каждую из увиденных им стран Киплинг смотрит в плане перспективы, дальнейшего движения. Это здоровое зерно его "здорового" империализма наиболее динамичного в то время способа развития, но здесь нельзя не заметить и внутренней двойственности. Считая пагубным одностороннее потребительское хищничество, с которым он на каждом шагу сталкивается в действиях своих соотечественников, симпатизируя местной деловитости и развитию, Киплинг в то же время не приемлет вполне логики этого развития. Тоскливое ощущение, что рано или поздно все же каждую страну придется предоставить ее собственной судьбе, не покидает Киплинга в итоге каждого из посещений. Одним словом, пусть страна развивается, но как бы не развилась она чересчур сильно!
У Киплинга, например, в отношении той же Японии проскальзывают ноты консервативного утопизма, по логике которого каждую страну хорошо бы и несколько развить, и несколько подморозить, оставить в состоянии приятной для стороннего взгляда живописной патриархальности.
С особыми чувствами Киплинг подходил к американским берегам. Между прочим, отметим: когда он высаживался в порту Сан-Франциско, где-то здесь подрабатывал крепкий парень, будущий его читатель и отчасти последователь, хорошо нам знакомый Джек Лондон. Упомянем и такой факт, ускользнувший от внимания биографов Киплинга, однако сохранившийся в литературной хронике Сан-Франциско: Киплинг предложил местному журналу свой роман "Свет погас" и – рукопись не была принята. Надо отметить, что тот же роман, неоднократно переработанный, не имел особенного успеха и в Англии: большая форма вообще не давалась Киплингу, оставшемуся признанным мастером рассказа. Как считают летописцы литературного Сан-Франциско, этот отказ сказался на состоянии духа писателя и на его общем впечатлении от города. Но прежде всего, конечно, надо учесть, что, принимаясь писать об Америке, Маленький Пилигрим следовал уже достаточно большой, сложившейся английской традиции, в основном критической, подчас, можно даже сказать, высокомерно-критической. Паломники из Старого Света приезжали в Новый, чтобы посмотреть да посравнивать, и почти неизменно делали вывод, что дома как-то уютнее, спокойнее, порядка больше[*]. А что сообщит соотечественникам Маленький Пилигрим? Когда он удивляется тому, что к нему пристают с расспросами незнакомые люди, что в гостинице служащий, вместо того чтобы заниматься им, гостем, занимается собой, во всех этих случаях Киплинг как бы ставит и свою подпись подо всем тем, что описал еще посетивший Америку Диккенс, а следом за ним целый ряд литературных, дипломатических, военных и религиозных путешественников. А капитан Фредерик Марриет, известный писатель, критиковал даже рабовладельческую систему, но как критиковал? С точки зрения собственной выгоды, вернее, той выгоды, которой он лишился вместе с отпадением американских колоний, а был он с материнской стороны, уходившей в Америку, потомком владельцев обширных плантаций. Ему просто обидно было видеть, что те же плантации принадлежат другим. Но в этом пункте Маленький Пилигрим своей подписи как раз не ставит. Вернее, он ставит подпись под мнением самих американцев, тех американцев, которые гораздо честнее и серьезнее критиковали рабство, и не только критиковали, но и боролись с ним до отмены. Для Киплинга, судя по некоторым его замечаниям, этот вопрос тоже решен раз и навсегда, хотя вместе с тем он ясно видит нерешенность острейших расовых проблем. С умением, достойным опытного и зоркого репортера, намеренно сохраняя репортерски-наблюдательскую позицию и не вмешиваясь, не углубляясь, Киплинг фиксирует развертывающиеся возле него внутриамериканские споры, обличающие коррупцию, бесцеремонное вмешательство бизнеса в политику, непринципиальность партийных разногласий между республиканцами и демократами, которые любыми средствами добиваются влияния и власти. В то же время Маленький Пилигрим показывает себя убежденным сторонником технических завоеваний американцев. В отличие от многих путешественников, роптавших на неустроенность заокеанских железных дорог, Киплинг спокойно переносит и пыль, и дым, и копоть; его даже не особенно страшит, что может развалиться мост, по которому идет поезд. Тут сказывается Киплинг, который первым в литературе живописал паровоз, словно живое существо, который одним из первых приобрел автомобиль, хотя и не смог с ним самостоятельно справиться. Читая американские страницы книги Киплинга, нельзя вместе с тем не учитывать и довольно скоро совершившейся перемены в его мнениях, в частности о прямолинейной, доходящей до грубости простоте нравов. Дело в том, что через несколько лет, после женитьбы на американке, Киплинг сам решит обосноваться на восточном побережье Америки, в штате Вермонт. Тут Киплинг попал в положение несколько парадоксальное, потому что вел себя чересчур просто, на взгляд самих американцев, жителей восточного побережья, державшихся пуританских традиций. Они не могли понять, как уважающий себя джентльмен разъезжает по всей округе на велосипеде, вместо того чтобы пользоваться коляской, и хорошо бы с кучером. Каково же было удивление тех соседей, которые попадали к этому чудаку в дом и обнаруживали там совершенную чопорность, включавшую, например, специальное переодевание к обеду.
[* О том, насколько распространенным и устойчивым, достаточно европейски общим было это впечатление, говорят и путевые заметки русского путешественника той же эпохи. См. Огородников П. От Нью-Йорка до Сан-Франциско и обратно в Россию. СПб., 1872. Эта книга была хорошо известна Достоевскому, который опирался на нее в некоторых своих выводах относительно буржуазной демократии.]
Гораздо более глубокий парадокс киплинговской судьбы открывается в том факте, что "железный Редьярд", считавшийся несгибаемым патриотом, фактически был человеком без родины. Отправляясь в описанное здесь дальнее путешествие, он навсегда покидал Индию, потому что, за исключением одного очень короткого визита, он в этой стране больше не был. И не только не был, но и уклонялся от приглашений приехать, считая, видимо, все связи порванными. Его американский опыт, начавшийся в целом удачно и даже счастливо, оборвался трагически – смертью маленькой дочери и дошедшей до суда ссорой с родственниками жены.
Англия тоже не сразу приняла, не сразу усвоила Киплинга, так что он даже подумывал перебраться в Южную Африку, но в итоге сделал ее только своей летней резиденцией. В конце концов он приобрел дом в графстве Сассекс, на юге Англии, где и дожил до конца своих дней. "Мой дом – моя крепость" – эту традиционную английскую поговорку повторял всякий, кто посещал киплинговский дом, который напоминал крепость прежде всего толщиной стен и мрачностью обстановки, царившей там особенно в поздние годы. С внешней стороны эти переезды могут показаться просто прихотью. Разве не мог себе этого позволить прославленный писатель, который, что называется, жил как хотел? В том-то и дело, что ему не удавалось жить так, как он того хотел! Он мечтал осесть на какой-нибудь земле, именно врасти корнями, а ему, куда бы он ни приезжал, так или иначе давали понять, что человек он тут приезжий, временный. И никакие годы не позволяли забыть об этой временности, никакие стены не защищали от внутреннего непокоя. Истинной причиной непокоя была изначальная придуманность киплинговской идиллии, насильственность, с которой он и в творчестве проводил свою идею, проводил, твердил свое, даже если этому прямо в лоб противоречили факты.
Но, необходимо подчеркнуть, это упрямство росло в нем с годами. На страницах этой путевой книги мы встречаемся в самом деле с еще молодым человеком, чья позиция только определяется. Определяется здесь же и его тенденциозность, но все же он следует живым впечатлениям, настоящему художественному чутью, он прислушивается к голосам самой жизни. Натура человека сказывается и в отношении к тем книгам, которым он отдает предпочтение, и, надо признать, литературный вкус Киплинга был сколь стойким, столь же и разборчивым. От своего школьного учителя, побывавшего в России уже после Крымской войны, Киплинг услыхал имена Пушкина и Лермонтова. Он испытывал глубокое уважение к Толстому и в начале XX в. возглавил английский юбилейный Толстовский комитет.
Конечно, трудно представить себе позиции более несхожие, особенно в ту пору! Но непоколебимая мужественность Толстого, проявляющаяся в описаниях того, "как умирают русские солдаты", не могла не импонировать Киплингу. Ему так и не удалось совершить одно литературное паломничество, о котором он мечтал, именно посетить Стивенсона, жившего в далекой Океании, на островах Самоа. Зато в этой книге он описывает, как ему удалось совершить другое литературное паломничество – к Марку Твену. А Калифорнию он рассматривает как бы сквозь страницы Брета Гарта.
Замечательно удается Киплингу описание различных ремесел, рукоделья, например, в Бирме, в Японии, и это не случайно. Киплинг вышел из среды так называемых "прерафаэлитов", группы художников и поэтов, стремившихся возродить средневековые, еще дорафаэлевские кустарные промыслы. Доктрину "прерафаэлитов" Киплинг не разделял, считая ее надуманной, чисто эстетской, но воспринял от них любовь к хорошей ручной работе, ладно сделанному предмету. В этом отношении он многое воспринял от отца, прекрасного рисовальщика. Они даже сотрудничали, причем Джон Локвуд Киплинг испытал со стороны сына обратное воздействие, которое сказывается в его интересной, к сожалению совсем забытой, книге "Человек и зверь в Индии". Это, собственно, совместная книга: в ней стихи Киплинга-младшего, проза и рисунки Киплинга-старшего; а в целом книга проникнута духом специфической киплинговской достоверности, подлинности в изображении человека и его близкой связи с природой.
Иногда Киплинга упрекали за "журнализм" в худшем смысле, имея в виду поверхностность, недостаточность знания того, о чем он пишет. Здесь, конечно, необходимы критические разграничения, разборчивость. Уверенный голос Киплинга срывался, давал фальшивые ноты, если пытался он доказать то, чего невозможно было доказать даже на основе ему известного. И тогда его подводила излюбленная им позиция "знатока", "участника", "непосредственного свидетеля". Это касается, например, войны или проблем экономики, политики. Но кто поверит, что Киплинг не видел своими глазами тех мест, которые он сделал местом действия рассказов о Маугли?[*] Не видел холмов Сеоне и реки Вайнгунги, но видел другие холмы и другие реки, а то, что он видел, он схватывал с необычайной цепкостью, благодаря чему и создавалось впечатление причастности, непосредственного проникновения в предмет. Это умение сразу за ним признали и по достоинству оценили собратья-писатели. А один маленький мальчик – мнение его попало на страницы журнала Киплинговского общества – так и сказал: "Понимаешь, мама, все пишут обычно снаружи, а этот Киплинг – изнутри". Символом этого Киплинговского умения как бы проникать в предмет, будь то слон или паровоз, может послужить глаз кита. Пароход, на котором Киплинг пересекал Атлантику, наскочил на морского великана. "Он посмотрел на меня, вспоминал Киплинг, – маленьким красным глазком величиной с бычий глаз". И вот на почве мимолетного впечатления в киплинговских сказках возникает Кит, у которого узкое горло, – в натуральную величину, живой, рассуждающий зверь. А в основе – маленький красный глазок. В этих путевых очерках та же цепкость проявляется в пейзажных описаниях, в рассказах о памятниках старины, в картинах различных городов и отдельных улиц. Нет никакого сомнения в том, что человек, прочитавший эту книгу Киплинга, а потом вдруг попавший в тот же город, на ту же улицу, подумает: вроде бы он все это уже однажды видел...
[* А он действительно не видел этих мест, что удостоверено в биографии Киплинга, прошедшей самую строгую фактическую проверку родственников писателя. См. Canington Ch. Rudyard Kipling. His Life and work (1955). Harmond-Sworth, 1970, p. 260.]
"От моря до моря" – эти слова широко известны, только не всегда осознается, что это – из Киплинга, что это одна из тех фраз, которые он отчеканил и которые вошли в язык. В некотором смысле это символ его судьбы. "Влияние его было огромно", – отметил Константин Паустовский на правах современника и собрата по перу. Действительно, это влияние, формировавшее не только стиль других писателей, но самих людей, хотя, как мы слышали, многие из них были не особенно признательны Киплингу за такое влияние. Перестала существовать Империя, нет больше Англо-Индии, но именно потому, что Британской империи больше нет и пафос "железного Редьярда" ушел в прошлое, некоторые его лучшие книги, в том числе собрание этих путевых очерков, представляют собой исторический урок, поучительное чтение.
Д. Урнов
Предисловие переводчика
Предлагаемая книга Р. Киплинга не является, строго говоря, путевым дневником. Это собранные под общим названием очерки, предназначавшиеся для англо-индийской газеты "Пионер", издававшейся в Аллахабаде.
В 1889 году писатель, тогда еще молодой человек, распрощался с Индией после семи лет непрерывной службы на поприще журналистики в "Сивил энд Милитари Газетт" (Лахор, Пенджаб) и "Пионере". Он возвращался в Англию через Бирму, Китай, Японию и Америку, обязавшись еженедельно поставлять в "Пионер" статью с дорожными впечатлениями.
К тому времени Киплинг завоевал в Индии прочную репутацию маститого журналиста и подающего большие надежды писателя, но был почти не известен в Англии. Путевые заметки "От моря до моря" адресовались узкому, "домашнему" мирку Англо-Индии, и Киплинг не предполагал, что когда-нибудь они будут "поданы к большому столу". Он даже не позаботился об авторском праве.
В течение семи долгих лет Киплинг был прикован к Англо-Индии, для него не существовало "иной жизни", поэтому очерки, особенно первые, изобилуют реминисценциями, обращениями к англо-индийцам и прочими отступлениями. Однако по мере удаления от Индии, по мере того как перед Киплингом открывался новый мир (особенно США), его "вторая родина" постепенно словно отходит в тень, превращаясь в конце концов в "рыхлое облако на далеком горизонте".
В те годы жизнь Англо-Индии "словно дверь на петлях вращалась" вокруг Симлы – небольшого поселения на северо-западе Индии в предгорьях Гималаев, где в течение 6 – 7 месяцев в году (апрель – октябрь), когда на равнине царила жара, держал свой походный штаб вице-король.
Вслед за вице-королем в Симлу тянулся длинный кортеж высокопоставленных и мелких чиновников, военных, их семей, искателей приключений и пр. Жизнь в Симле носила двойственный характер: с одной стороны, деловая обстановка правительственной резиденции, с другой – атмосфера летнего курорта с его развлечениями и своеобразным стилем светской жизни. Последнее было слишком хорошо известно Киплингу для того, чтобы не оставить следа в его творчестве. Отсюда и характер очерков, их тон – "тон курительного салона, внезапная завязка и остановка повествования, прослоенного отвлечениями и циничными комментариями". Так характеризует Чарльз Каррингтон – биограф Киплинга первые произведения писателя.
Само путешествие оказалось довольно скоротечным. Киплинг покинул Калькутту 9 марта 1889 года, 14-го прибыл в Рангун, 24-го – в Сингапур, 1 апреля был в Гонконге, 15-го – в Нагасаки и отплыл из Японии в Сан-Франциско 11 мая. После двадцатидневного морского перехода он высадился в Америке, а 5 октября был уже в Ливерпуле.
Тем не менее, касаясь политических оценок, которыми насыщены очерки, следует сказать, что писатель предварительно уже прошел большую школу в Индии, где постоянно занимался иностранной корреспонденцией (в частности, русской), сопровождал вице-короля в важных дипломатических миссиях (например, встреча на границе с афганским эмиром) и помимо индийских дел был, по-видимому, отлично осведомлен в вопросах мировой политики. Поэтому едва ли можно согласиться с биографом Киплинга, когда он пишет, что зрелыми являются лишь мнения писателя относительно политики и экономики в Пенджабе. Достаточно обратить внимание на следующие слова Киплинга: "...я утешаю себя тем, что пишу не для читателей в Англии. Иначе мне пришлось бы удариться в притворный экстаз по поводу чудо-прогресса в Чикаго... и вообще пресмыкаться перед золотым тельцом".
Книга представляет большой интерес с точки зрения географии и этнографии, а ряд оценок, содержащихся в ней, позволяет современному читателю глубже уяснить некоторые процессы, подмеченные автором и получившие затем развитие в исторической перспективе.
Глава I
О свободе и необходимости ее использования; побуждение и проект, которые ни к чему не приведут; изыскание на тему об отчужденности от окружающего и
муках проклятого
Когда весь мир так юн, брат,
И зелен полог леса,
И каждый гусь, брат, – лебедь,
Все девушки – принцессы,
Тогда, брат, ногу в стремя,
Мир обскакать не лень,
Кровь юная зовет, брат,
И праздник – каждый день.
Когда минуло семь лет*, Необходимость, которой все мы служим, соблаговолила обратиться ко мне: "Вот теперь можешь совсем ничего не делать. Поживи в свое удовольствие. На один год я снимаю ярмо рабства с твоей шеи. Как ты распорядишься моим подарком?" Рассмотрев вопрос с разных сторон, я захотел было заняться перевоспитанием общества, но, поразмыслив, решил, что на такое дело уйдет больше года и в конце концов общество едва ли будет благодарно мне за это. Тогда я подумал: а не впасть ли в запой? Но тут же сообразил, что выдержу от силы месяца три, а головная боль после этого продлится все девять.
И вдруг явился глоб-троттер*, этот турист-обыватель, самая ненавистная мне личность. Развалившись в моем кресле, он с нескрываемым высокомерием, которое приобрел на пять недель вместе с билетом конторы Кука*, начал поносить Индию. Ведь он прибыл из Англии и, следовательно, перестал соблюдать приличия еще в Суэце.
"Я уверяю вас, – сказал посетитель, – здесь вы слишком приблизились к действительности и поэтому не можете правильно оценить ее. Вы стоите к ней вплотную. А вот я..." – и, скромно вздохнув, покинул меня, чтобы я сам в одиночестве завершил его мысль.
Однако я успел рассмотреть собеседника (от новенького шлема на голове до сандалий на ногах) и пришел к выводу, что передо мной самая обыденная, заурядно мыслящая личность. Затем подумал об оклеветанной, молчаливой Индии, которая отдана на попрание таким злонамеренным типам, об Индии, где люди слишком заняты, чтобы отвечать на поклепы в их адрес. Я чувствовал себя так, словно сама судьба повелевала мне отомстить за Индию чуть ли не трем четвертям человечества.
Я понимал, что исполнение этого замысла потребует немалых и мучительных жертв, потому что мне самому предстоит стать глоб-троттером в шлеме и сандалиях. Но ради нашего крохотного мирка, нашей Англо-Индии*, я готов стерпеть и не такое. Я тоже буду "день-деньской" поставлять нашей публике "скандальные суждения" по любому ничтожному поводу, не стыдясь этого. Я двинусь навстречу Солнцу и буду идти до тех пор, пока не достигну Сердца Мира*, чтобы снова вдохнуть воздух, пропахший лондонским асфальтом.
Индийское общество не поручало мне ничего подобного, но я сам взвалил себе на плечи эту задачу, назвавшись Главным уполномоченным милого нашим сердцам мирка.
И тогда лик жизни переменился на моих глазах. Я уподобился умирающему, который в свое последнее утро не узнает собственной комнаты и понимает, что видит ее в последний раз. Я намеренно шагнул в сторону от потока нашей привычной жизни и уже не разделял ее интересов.
Между тем все шло своим чередом. На равнине распускались персиковые деревья; поговаривали, что благодаря обилию снегов в Гималаях жара продержится недолго... Мне было безразлично все это. На верандах появились опахала и опахальщики, а в окнах общественных зданий – крыльчатые вентиляторы. В весеннем саду распевал медник, и ранняя оса с низким гудением летала вокруг дверной ручки. И медник, и оса – оба предсказывали наступление жаркой погоды. И это тоже не касалось меня. Я словно перестал существовать и смотрел на прежнюю жизнь с равнодушием мертвеца.
Странно было мое состояние. Я даже не мог точно сказать, сутки минули или семь лет. Одно было безусловно: я мог наблюдать, как люди отправляются на службу, а сам нежился в роскошной постели; мог выходить на улицу в любое время суток; мог просиживать допоздна с полной уверенностью, что утро не принесет мне новых трудов. Я узнал, с каким чувством заключенный, отбывший срок, оглядывается на тюрьму, которую только что покинул... То есть я постиг переживания, прежде мне недоступные, а кроме того, понял, насколько глубок эгоизм безответственного человека.
Ходили слухи, что наступающий год будет голодным и принесет множество бед из-за обильных дождей. Это опечалило меня: я испугался, что дожди размоют железнодорожную колею, ведущую к морю, и таким образом отсрочат мой отъезд.
Кое-кто предвещал эпидемии, и я вообразил, что Необходимость пожалеет о сделанном мне подарке и немедля шутки ради одним махом сметет меня с лица земли, поверхность которой я собирался рассмотреть.
На афганской границе было неспокойно* – возможно, армейские корпуса поднимутся по тревоге, многие люди погибнут, а другие в горных поселениях станут оплакивать их. Я ужасно боялся этого, потому что тогда между Иокогамой и Сан-Франциско русский крейсер обязательно перехватит пароход, который понесет мою драгоценную персону.
"Да будет отсрочена катастрофа, да не сбудется Армагедон*, – молил я, не сбудется ради меня, чтобы ничто не помешало мне предаваться удовольствиям! Война, голод, эпидемии обернутся слишком большими неудобствами". И я стал унижаться перед этим великим божеством Необходимостью, нарочито громко повторяя: "Чур меня! Чур! Забудь обо мне в моих странствиях!" Воистину, мы добродетельны лишь тогда, когда зарабатываем на хлеб насущный.
Итак, я посмотрел на людей другими глазами, и мне стало жаль их. Они трудились. Им приходилось трудиться. А я превратился в аристократа: навещал их в любое время, спрашивал, для чего они трудятся и как часто это делают. Те ворчали в ответ, и зависть в их глазах доставляла мне удовольствие. Однако я не осмеливался насмехаться слишком открыто, опасаясь, как бы Необходимости не пришло в голову схватить меня за шиворот и водворить обратно на мое собственное, не успевшее остыть местечко рядом с ними.
Когда стало ясно, что моя персона внушает отвращение всем знакомым, я удрал в Калькутту, которая, как это ни больно, продолжала считаться городом. Там даже занимались коммерцией, несмотря на то что год назад я официально, в прессе, проклял эту зловонную столицу. Повторяя проклятие, надеюсь, что она все же потерпит крах. Подумать только – подъезжая к городу, приходится закуривать еще на мосту Хаура*, потому что лучше заработать головную боль от никотина, чем отравиться миазмами Калькутты.
Некий калькуттец, в общем-то вполне порядочный человек, несмотря на то что работает руками и головой, спросил меня, почему ежегодно попустительствуют сезонному переносу столицы, этому скандальному "Исходу"* в Симлу*. Я ответил: "Оттого, что ваша Калькутта, эта сточная канава, непригодна для обитания. Потому что все в этом городе: вы сами, ваши памятники, купцы и прочее – гигантская ошибка. Мне приятно сознавать, что десятки лак* истрачены на строительство общественных зданий в другой столице, в местечке под названием Симла, а другие десятки лак пойдут на сооружение линии Дели – Калка, чтобы цивилизованные люди ездили в Симлу с комфортом. С открытием этой линии ваш огромный город умрет; он будет похоронен, разложится, и с ним будет покончено. Это послужит вам уроком, сэр".
Тогда он сказал: "Когда здесь идут дожди, покойники превращаются в желе на пятые сутки после погребения. Видите ли, они подвержены омылению". Я ответил: "В таком случае идите и сами подвергайтесь этому. Ненавижу Калькутту".
Я чувствовал себя больным и несчастным; он поклялся, что мой сплин результат "взгляда на жизнь с точки зрения Симлы", просил не отправляться в путешествие столь предубежденным и пригласил пройтись с ним в местный парк, который называется "Сады Эдема"...
Каждый, кто живет в Англо-Индии, что-нибудь да слышал о "Садах Эдема". Более того, провинциалы думают, что эти сады олицетворяют блеск метрополии. На самом деле там ужасно скучно. Местный цвет публики является туда в сюртуках и цилиндрах и с меланхолическим видом расхаживает по лужайке в ослепительном сиянии мигающих электрических лампочек. Уж лучше бы эти господа сидели дома, угощая жен охлажденным пивом...
Между тем опустилась удушливая мартовская ночь. Мой друг облачился в предписанные одеяния и сказал снисходительно: "Можете надеть мягкую шляпу, но боже вас упаси появиться в сандалиях или курить на Красной Дороге. Ведь там собираются все".
Те, кто считали себя Людьми (таких было большинство), сидели и общались между собой в экипажах за оградой сада. Там пахло лошадьми, находящимися в периоде течки, сбруей и лаком. Остальные же под звуки оркестра по двое, по трое до изнеможения маршировали по истоптанной зеленой траве.
"И это все, чем вы здесь занимаетесь?" – спросил я. "Да, – ответил мой провожатый. – А в чем дело? Вам что-то не нравится? Здесь мы гуляем, тут место наших встреч. Правда, мы видимся только с теми, кто не в экипажах".
Я огляделся. Над головой простиралось теплое, словно шерстяное, небо; под ногами шуршала трава, и отовсюду апатичный бриз нес на своих крыльях легкое напоминание о сточных канавах. Вокруг громоздились экипажи, а электрическое сияние вызывало боль в переносице. Странное, завораживающее зрелище.
Я наблюдал, как прогуливаются обреченные. Они делали это не переставая, потому что стоило одному из них хотя на мгновение исчезнуть во мраке, испещренном точечками далеких уличных фонарей, как двадцать других тут же занимали освободившееся место. Здесь, в этой духоте и зловонии, были все: моряки торгового флота, армянские купцы, чиновники-бенгальцы, продавцы и продавщицы из магазинов, евреи, парфяне и месопотамцы.