412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Полина Барскова » Живые картины (сборник) » Текст книги (страница 4)
Живые картины (сборник)
  • Текст добавлен: 15 ноября 2025, 05:30

Текст книги "Живые картины (сборник)"


Автор книги: Полина Барскова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Плашмя

Хармс однажды во время прогулки сказал Якову: «Да и вообще, чего уж там, твои родители однажды умрут».

Яков выпучил глаза ещё больше обычного, издал звук эээох, засеменил и скрылся за поворотом Надеждинской улицы.

Хармс зажмурился, как будто у него закружилась голова.

Запрокинул голову, раскрыл глаза так широко, как только мог, и стал смотреть в небо.

Глаза у него были такого голубого цвета, который только бывает в самом начале тюбика с акварельной голубой краской фабрики «Ленинград».

«Гроб с останками был отправлен в город на открытой грузовой машине. Во время всего пути на гробу лежал плашмя брат. Я рядом придерживал его».

Брат пишет брата. Брат пишет любовь. Пытается вызвать из пустоты существо, с которым он провёл большую часть жизни в недопонимании. Михаил стремился к порядку, к форме, к блеску, к звону, к накоплению, к смыслу.

Яков стремился к отказу, к исчезновению, к рассосредоточению.

Один из них хотел жить, другой хотел не хотеть.

Учитель математики чертит на доске – пальцы его сухи от мела.

Учительская должность – один из шагов на пути восхождения к невидимости.

Он спасётся там, где все остальные, все видимые, сгорят, сгниют и замёрзнут.

С этого слова «плашмя» для меня и началось утешительное и болезненное (в том смысле, что есть род болезней, приходящих вовремя) желание думать о нём – о Якове Друскине, о нашем чемпионе и нашем отличнике, о нашем святом и нашем детёныше, спасшем и уготовившем нам наш рай и наш бестиарий —

«Яша Друскин жил со своей мамой, немного сгорбленной.

Она поставила перед ним тарелку супа и сказала:

– Это тебе – это последняя тарелка супа.

Он сказал:

– Нет мама. Дай суп Марине, пусть она ест.

Мама поколебалась…»

Выдыхая дым, сорок пять лет спустя, Марина Дурново, венесуэльская отшельница, добавила, что суп, сдаётся ей, был из собачины, а как она отдала Друскину рукописи Дани, она не помнит.

Яков, ты окружил себя неудачниками, людьми с тяжёлыми лицами исключённых из времени, как из школы.

Мой брат, что я знал о тебе?

Младший брат смотрит на старшего перед выходом из квартиры – мучительный, бесконечный, как зубная боль, ритуал сборов и забываний.

Ну пойдём, пойдём.

(тогда я уходил)

Глухо, безнадежно и насмерть преданные великому немецкому композитору Иоганну Себастьяну Баху, братья в зрелом возрасте не выносили игры друг друга.

«Как пианиста я более не слышал его после выпускного консерваторского экзамена: при мне он не играл. Когда вместе занимались Бахом, за рояль садился я, он порой подыгрывал вокальную партию, но ансамбль не получался – не совпали темпераменты. Без инструмента он прожил около сорока лет. Сначала приходил ко мне, чтобы поиграть (тогда я уходил)».

Мой брат, что я знал о тебе?

Я выходил из комнаты: тогда мне казалось, что я выходил, желая быть тактичным.

Потом казалось – из ревности, из раздражения. Теперь иногда представляется самое страшное – от равнодушия.

Михаил, преследуемый нотами брата, то есть нотами Баха в прочтении и понимании (непонимании!) брата, с которыми он не был согласен, сбегал по лестнице и выбегал в солнечный город. Тьму и мрак этого города придумали ущербные беллетристы, думал он, тот, кто видел Смольный собор в апрельском солнце, никогда не осмелится такое мямлить. Михаил бежал, лёгкий и пустой, – ноты Баха, его собственные, а не братнины, переполняли и подталкивали его. Он бежал по городу, убегая подальше от того (места, момента, события), где самый близкий, самый понятный, самый похожий на него человек на свете утверждал то, что было ему чуждо.

Прелюд жил в нём, как плод в беременной, подрагивая, улыбаясь, – и чтобы сохранить его именно таким, младший брат обязал себя никогда не слышать, как играет старший: громоздко и растерянно. Михаил добежал до Литейного, остановился отдышаться, во рту было сухо и солоно.

Персефонина роща

Маше Рыбаковой



 
Сам же я, вытащив меч медноострый и севши у ямы,
Не позволял ни одной из бессильных теней приближаться
К крови, покуда ответа не дал на вопросы Тиресий.
 
Одиссея, Песнь XI (перевод Вересаева)

Почему всё должно быть так сложно. Аллюзии анаграммы кивки подмигивания переплетения обноски? Ведь можно просто рассказать историю: как дело было, за чем дело стало. Таня мне и говорит, сначала опустив взгляд и резко его на меня затем направив, как детский с опилочной требухой мячик на резинке: не ходи туда, пропадёшь, – лучше напиши это. Что писать, говорю я ей, ведь писать нечего, ничего не было, как мы знаем; как пишется то, чего не было? Герцог рассказывает по этому поводу историю, но она не составляет отдельного пункта, поскольку ее нельзя воспроизвести, а значит, это не представляет отдельной страсти.

В Сан-Франциско в асфальт подмешаны блёстки. Под ногами у тебя поблескивает и поскрипывает ночная небесная сфера, загаженная и унавоженная отбросами бытия. Крыса, Королева Ночи, попискивает своим знаменитым колоратурным сопрано, подзуживая к мести и мировому владычеству. Я заметила это поблёскивание, когда шла за руку с любимым по тёмным аллеям Подбрюшья. То был один из тех редких острых моментов, когда рукодержание, рукопожатие делают смысл, и ты знаешь, что не один. Асфальт мерцал и дрожал под ногами, а я шла в силе своего держания за тебя.

Звездное небо под ногами и нарушение всякого нравственного закона – вот что занимало меня тогда, но сейчас…

Сейчас: при спуске под землю на станции метро Монтгомери прямо на ступеньках сидел и испражнялся человек, его ягодицы гордо и зловеще лиловели в темноте.

Он чувствовал себя вольно, я же как-то оказалась в смятении от этого перевёртыша «личное-публичное» и ретировалась, решила попытать удачи на следующей станции. Вокруг шевелились нищие бездомные обдолбанные «чебурашки», иллюстрируя объёмный корпус текстов о том или о той, кто выбирает спуститься в ад, не позволяя при этом ни одной из бессильных теней приближаться к крови.

Ты идешь себе, шарахаясь всё же бессильных теней, у каждой своя история, свой плач, своя пластика и своя пластинка – Агамемнон, Алкиной, Антиопа – главное, не подпускать их к жертвенной крови, главное, сохранять равнодушие к их, так сказать, ситуации, оставлять их в прозрачности сумерек, с их шприцами, младенцами, каталками, спизженными из продуктовых магазинов Omnia mea. Главное, не позволять себе лишнего, всех этих сердобольных догадок, зачем сидят они, развалившись, вонзившись иглами в свои чёрные вены. Однажды, когда я в антропологическом задоре позволила себе излишне внимательный взгляд, один из них побежал за мной и ударил – несильно, вяло, играючи.

Я жила в этом городе восемь лет – в своё время (сейчас кажется, что оно было, это моё время, когда всё было настоящее, не тяготившееся ни прошлым, ни будущим). Я знаю этот город хорошо. Я знаю, где тут приятное, где тревожное, где пустое, где сладкое. Его топография – моя анатомия, в смысле, моя биография тоже, что-то в этом роде.

Идя на эти крысиные ©пис(ь)ки (перестань уже, за такое бьют по рукам) памяти, я отклонилась к югу от Рыночной улицы, в область злачную, жалкую, нечистую. Хотя – а кто чистый, не каждое ли тело воняет и болеет и страждет и жаждет и предчувствует. К югу от Рыночной улицы по-прежнему хорохорились магазины популярного ханжеского палачества: что угодно для души? Плётки – гаррота – испанские сапожки?

Моему спутнику того времени (моего времени) было угодно. Любливал гащивал захаживал. И меня заваживал.

Помню, окончательно меня сразил лифчик со стальными иглами вовнутрь.

Ебть, подумала я, вот ещё, почему я, такой нежный, должен на это смотреть, должен это примерять? Подошло? Не подошло?

Спутнику цена подошла, он даже и не торговался почти, примерка его также удовлетворила: достаточно нестерпимо. Потом от игл было много крови.

Я-она (во время процедур я-она предпочитала думать о себе в третьем лице, таким образом посильно прикрывая тугую плоть первого) – сколько ловких применений у этого Я – вдова писателя Бабеля, хорошенькая железная женщина-метростроевец, идеально лишённая чувства юмора, с удивлением сообщает: «На мой вопрос, почему же он пишет рассказы от своего имени, Бабель ответил: „Так рассказы получаются короче, не надо описывать, кто такой рассказчик, как он одет, какая у него история…“»

Она-Я, более ни во что не одетая (Медеина дочка, содравшая с себя отравленное исподнее вместе с кожей), стояла в душе, а кровь стекала по пальцам ног, отчего они становились похожими на первые нежные розово-белые редисочки.

Ленивым напряжённым голосом спутник взывал ко мне из спальни – готова уже?

О, мир грёз (идешь сейчас по Московскому проспекту, парадизу детства, открываются миры: «мир стиральных машин», «мир холодильников», «мир сантехники») – таксономия игры! 148. Он сечёт розгами только по лицу; ему нужны красивые лица. 149. Он без разбору сечёт розгами все части тела: ничего не щадит, включая лицо, щель и грудь. 150. Наносит хлыстом из бычьей жилы двести ударов вдоль всей спины юношам от шестнадцати до двадцати лет.

Кровь смылась, сперма смылась, дерьмо смылось, орудия поистрепались, грим уплыл (чёрные и серебряные тени, блёстки, подмешанные в асфальт).

Пытка – что мы скажем о ней? Каков её сюжет? В чём её событие? Кто её герой?

В момент, когда ты терпишь пытку, впиваясь ногтями в кожу ладоней, – чего ты ждёшь и чего ожидаешь? О чём помнишь? Помнишь ли ты себя?

К югу от улицы Рыночной вам предложат какие угодно, и всё по сходной цене, орудия нежного палачества, обладания и подчинения – поразительно теперь, что людям с грубым воображением для всего этого нужны орудия, костюмы, декорации. А людям с деликатным, пылким воображением – такие прикосновения смешны и нежеланны, нежелательны. Ни к чему.

Костюмированное палачество, разве ты сравнишься с тем, что гибель всерьёз – неосязаемо, бесплотно, неостановимо, не знает ни конца, ни начала, длится всегда, проникает повсюду, найдёт тебя везде, надо же, даже здесь.

Вот зачем я блуждаю сейчас по Сан-Франциско – каков, спрашивается, мой маршрут, какова моя цель, какова моя причина? Может быть, дело в этом: недели две назад мне пришло письмо от человека, предавшего меня геенне огненной в том нежном возрасте, когда. Каковой возраст следует считать нежным? То состояние душевных мускулов, когда всё в тебе ещё подвержено, поддаётся лепке, воздействию, когда ты ещё вся глина – твёрдый мягкий влажный ты опускаешься поднимаешься падаешь исчезаешь следуя мановению своего педагога; потом унижение и разочарование тебя дважды предадут огню – с разным температурным режимом, – и ты станешь очень твёрдый и очень хрупкий. Но в пятнадцать – входи кто хочешь, бери что хочешь.

Для этого, для того чтобы отправить тебя в ад, автору доставшего тебя из-под земли письма, уверяю вас, не потребовались ни плётки, ни щипцы, ни какие-то хитрые хмурые приспособления. Автор письма, пришедшего сейчас, воспользовался тогда податливостью, жаждой, жалкой жадностью, всем тем, что существо подростка испускает из себя, как погибающий скунс, – в невероятных постыдных количествах. Вонючие струи податливого внимания.

Классическая разница в возрасте в тридцать пять долгих лет (ночной телефонный разговор – сердце, знаете, так остро, то растёт, то уменьшается – не оставляйте меня сейчас одного). Моделируя таким образом своё поведение с помощью своей философии, он приближался – всегда издалека, всегда на дразнящее Вы.

Что Вы сейчас делаете? Вы одеты?

Ты лежала в темноте в бабушкиной ночной фланелевой оранжевой рубашке 72-го размера (подарок от всего дряхлого сердца – можно было в ней разместиться, как в шатре, разместить всё внезапно ставшее пухнуть и зреть детское тело) и всё думала, как там, на другом конце города, его сердце увеличится и уменьшится, вздрогнет и выбросит, взорвётся, как напрягшееся астрономическое тело, и станет звёздной пылью-пеплом. Кроме разговоров о взрывоопасном сердце, тогда, можно не сомневаться, упоминались и другие органы и процедуры, но вот загвоздка, как сказал Принц Датский, – тогда, как и теперь, перепробовав все инструменты и приёмы и многое притупив, ты знаешь, что всему цена – сходная, и только одному нет цены – тяжёлому точёному ледяному расплавленному голосу в телефонной трубке тоскующей отроковицы, голосу, приказывающему: я сейчас умру – посему встань передо мной, как лист перед травой, встань, лазарь, немедля явись мне и будь моя.

Письмо теперь сообщало, что его автор приехал в калифорнийский край нынче с целью – правильно, как вы догадались, – на сей раз уже окончательной смерти, и надо же, какое совпадение… оказаться в одном калифорнийском раю – почему бы нам, собственно, не поболтать о том о сём на посошок?

В полном отупении от налёта реинкарнированного и заново умирающего змея я моталась осенней ночью по скверным местам Сан-Франциско, пытаясь связать времена и разные проявления боли: радостьстраданье одно блеял издалёка своим волшебным козлетонцем один ненасытный эстет.

Порок и добродетель тоже недалеко ушли, гудел другой, – если бы герцогу сказали, что у людей тем не менее существуют идеи справедливости и несправедливости, он бы ответил, что эти идеи относительны. Я не собираюсь сдерживать свои инстинкты, чтобы понравиться Богу. Ими меня наделила природа, и если бы я ей воспротивился, это бы вывело её из себя. Я лишь инструмент в её руках. Моделируя таким образом своё поведение с помощью своей философии, Герцог с юности пустился в самые постыдные и поразительные авантюры. Вслед за совершённым преступлением приходило состояние полного равнодушия к жертве и к тому, что только что произошло.

К тому, что только что не произошло. Так что же, собственно, произошло? – спросит сбитый с толку читатель. Так пролежав всю ночь, обложенная, как холодными грелками, видениями его гибели, отроковица мчалась к первому метро, вбегала – он приподнимал змеиные, драконьи веки и в отвращении изрыгал: зачем Вы здесь – Вы жалки. Пошла прочь.

Так повторилось много-много раз.

Пытаясь понять: а) ехать ли любоваться на погубителя души своей в агонии химиотерапии; б) что же это за блядский такой сюжет, приведший меня сюда на мерцающий асфальт, чтобы заново обсудить с собой вопрос этический – следует ли заново идти в логово издыхающего дракона, некогда сожравшего, сжамкавшего твоё сердце (вот так: ням-ням-ням), вероятно, именно этот вопрос и является событием-сюжетом – тем, без чего не живут, не держатся ни приличная неудавшаяся жизнь, ни приличная проза. Хороший вопрос всегда задаётся дважды. Вновь я посетил: событие боли.

Приди ко мне и будь моя. Я, знаете ли, стал совсем нехорош. Лицо с тонкими чертами, довольно красивые глаза, но отвратительные рот и зубы, тело белое без растительности, зад маленький, но стройный, позже мы поговорим о других его пристрастиях. Тиресий, что же сталось со мной, что я здесь делаю, зачем я здесь, что я пишу и чем?

Тиресий аккуратно выдыхает:

«Думаю – что это проза. Этот текст не распадается ни на фразы, ни на фрагменты. Что-то его связывает прочно. И еще мне очень нравится – это страшно трудно и редко достижимо, – что слова как бы вдавлены в слова. Не умею сказать точней, но так чувствую и – когда это удается (несколько раз) – завидую, то есть жалею, что мне столько раз не удавалось. Это про эстетику. А насчет этики и психологии – мне нечего сказать». Тиресий-то был стилист. Он научил тебя железными словами делать им больно, делать им сладко, делать их ими – а голос должен быть при этом твёрдый и лёгкий. И тогда они будут смотреть на тебя, как будто ты горящий куст: вот увидишь.

Что же он сделает с твоим сердцем на этот раз? Заберёт вместо своего, разложившегося? Снова изблюёт его из уст своих? Механизм призыва был необходим, как вампиру – солёная струйка, для поддержания хрупко-мощной жизни. Возвращение в вопрос, возвращение в себя двадцатилетней давности, возвращение в местность – повернёшь направо, будет бакалейная лавка, за ней помойка, за ней сад. Всё вместе – маршрут боли, когда ты бежишь, зная утешить его и обладать им, и всегда находишь его в отвращении к тебе, в раздражении.

Тебя снова приманивают на тристанову приманку, ковыряют в сердечной мышце, как в устрице коротким ножом. (Причём здесь сердце, однажды сказал он, всем известно, что душа находится в гортани. Всё, что он говорил тебе, ты сжимала в горсти и несла в мир серых людей, и носила, и слушала как раковину, и улыбалась как идиот. Он научил тебя, он подтвердил тебе: нет разницы между добром и злом, есть только страх желания, страх бесчувствия-скуки и страх смерти, суть одно и то же – с этими видами страха необходимо бороться. Всё есть вопрос стиля.)

54. Он хочет, чтобы девица пошла на исповедь, поджидает момент, когда она выходит оттуда, чтобы оттрахать её в рот. 55. Он имеет проститутку во время мессы, произносимой в принадлежавшей ему часовне, и кончает при кульминации молитвы.

Тогда, исполнившись, истомившись равнодушием к жертве, от которой шла скушшшная вонь тоски, желания, сострадания, он рассказал всем, кто согласился послушать, всему набрякшему от любопытства городу, что жертва-с, мол, сама во всём (в чём?) виновата (ибо нет разницы между справедливостью и несправедливостью) и таким образом не может более считаться жертвой, но будет от сего дня считаться хищной искательницей, острыми коготками впивающейся в гаснущих хрупких пьеро, ехидной землеройкой, маленьким уродивым вонючим зверьком. Прогнать её шваброй в люк.

И вот теперь я вылезу из люка (в известном смысле, вся жизнь ушла на это выпрастывание себя из люка), я пойду к нему, наполненному благородными соками химиотерапии, и скажу, я не помню зла, я не помню ничего.

Бог с Вами – я всё помню. Я не могу. Забыть.

Каким же событием увенчаем?

В одно из утр, измученная его полуночным камланием, вбежала к нему – моему тоцкому/мышкину, моей фригидной настасье, он сидел, отвернувшись к окну, лицо его, как всегда, было наполнено скукой почти видимой, болезненной, как будто весь мир для него был исполнен скуки, как вонью. И вдруг как будто что-то жалости подобное овладело им, пробежало по нему: он наклонился над тобой и наклонил свои ладони над твоими ладонями – но тут же весь одёрнулся и выдохнул свой припев: пошла прочь.

Это почти я носила в себе двадцать лет – через все ложа и выкрики, носила в лифчиках с иглами вовнутрь и вовне и в шёлковых корсажах, оставлявших розовые следы на жирноватой спине, вышитых бисером, который я так сладко научилась метать: и вот теперь ты зовёшь меня, вопрос повторяется, и кто знает, возможно, двадцать лет были сроком чудовищной беременности и сейчас родится ответ. Тиресий объяснит мне смысл этой жизни, слабо отличимой от смерти, наполненной тенями и их неисполнимыми желаниями.

Только представить. Я вхожу в больничную страшную комнатку (не надо мелодрам, зачем страшную – это же Стэнфорд, в конце концов), я вхожу в больничную лучезарную комнатку, и ты лежишь там, полный теперь и своим ядом внутренним, и ядом внешним, занятый их сочетанием и перемешиванием в себе. Я наклоняюсь над тобой, над Вами («никогда не переходите на ты с тем, кого любите») – и наступает что-то. Как одна из бесчисленных жюстин, или там эжени, я провела эти годы, надеясь снискать Ваше одобрение: не добродетель утверждала я, но сеяла твои уроки, как зубья дракона. С трубками, торчащими изо всех отверстий, мой учитель, дорогой Франваль, примет меня наконец в одобряющие объятья, и мы успокоимся; может быть, мы жалко поласкаем друг друга ещё, а может быть, мы сразу умрём, как нищие в первую ночь заморозков, и утром нас подберут.

Шпильки

Александре Мие

«Заколи мне, – сказала я, – заколи мне волосы, пожалуйста, чтобы как у тебя, я хочу купаться». Она молча, со своей обычной сосредоточенностью достала из своих волос шпильки и ловко закрепила ими узел на моей макушке. Ей было не так уж это сложно – ашкеназийские волосы наши были из одного материала, путающиеся, тяжёлые, колючие, как войлок. Только цвет немного разнился: у неё бронзовый, почти свекольный, почти как марганцовочные закатопотёки – когда солнце уже почти ушло в нору, в лузу. А у меня – как травы в октябре на бессильном солнце – бурые, сухие. Или как высохшие, выдохшиеся водоросли, равномерно изблёванные морем на песок. Она закрашивала седину, я же невероятно гордилась несколькими мёртвыми штрихами – так честолюбец тычет в нос позёвывающим гостям приглашение на особенную вечеринку.

Мне очень понравилось, как это она так ловко закрутила мне пучок, и, сидя в воде, я всё время трогала его – как шлем, воображая себя мрачнейшей и самой нелегкомысленной из богинь, выскочкой и умнушкой Палладой, над которой всегда посмеиваются Аполлон и Афродита, самозабвенно трогающие друг друга за задней солнечной партой.

Когда я вылезла на сушу, как древняя тварь, она посмотрела через подгоревшее плечо и сказала с хмурой убеждённостью: «Шпильки – это главное». Они должны быть твёрдые, острые и не должны гнуться, вот как эти, можешь оставить себе.

На ночь я с сожалением высвободила всё же волосы, а шпильки заложила в книгу, которую всегда носила с собой, как важный бюргер – Библию с измятыми, расслоившимися, сальными уголками, – я знала эту книгу практически наизусть, да нет, я знала её наизусть вполне – зачем же я перечитывала её?

Как всегда это устроено с перечитыванием, не ради знания, но ради физической радости, трогания губами всё тех же букв, узнавания на ощупь знакомых лиц. Вот Марина Малич сидит снаружи у запертой комнаты – внутри её муж Данечка занимается любовью, он оставил ей записку на двери, чтобы подождала входить, он деликатный, он позаботился о ней – может, он там с её подругой, а может, с сестрой Ольгой. Вот Марина Малич выбирается из мёртвого города, где даже палачам зимой не так уж сыто живётся – зубы качаются и волосы выпадают, надо уходить, вся надежда у горожан, которые ещё могут двигаться и бояться, на немцев – уж они-то поселят в хлеву, в коровьем говне, накормят хряпой, будут бить, при каждой попытке самоубийства будут любезны вынуть чуть загодя из петли. Вот Марина Малич соблазняет на спасительном, обитаемом острове свободы, в Париже, мужа своей матери, лысеющего, мягкого, нежного, бесстыдного человека. Мать, покинувшая девочку несколько революций и войн назад, несколько уязвлена такой дочерней прыткостью – подкрашивает губы, поправляет вуальку на шляпе и твёрдыми шагами (хотя щиколотки уже не те, опухли) идёт в советское консульство просить выслать дочь обратно, если возможно – в сибирский лагерь. La Sibérie.

Всё в этой жизни казалось мне важным и узнаваемым и ощутимым – я представляла себе Марину Малич во всём разнообразии обстоятельств, поворачивала её жизнь как калейдоскопную трубочку – узор менялся, но оставался тем же: её асимметричное гордое лицо, застывшее в удивлении, что жизнь всё сужается, а смерть всё не приходит. Проговорив себе наизусть хорошо избранный зловещий кусочек приключений Марины Малич, я засыпала – шпилька торчала из глоцеровской книжечки, как сюжетообразующее веретено: чёрная и негнущаяся.

Подруга заглядывала в комнату, выключала свет. Я всегда оставляю свет включённым во всех комнатах жилищ, где мне приходится ночевать, – с тьмой лучше сходиться на свету, при свете.

А потом у них у всех внутри вдруг завелись маленькие девочки, и я стала о них всё время думать – и у рыжеволосой подруги, и у русоволосой подруги с глазами как малахитовые осколки, и у той, с волосами как веселая соломка (внутри живёт уж, земляника засохла), которая так ждала свою девочку, что уже кричала об этом на питерских площадях: «Где же ты, моя дорогая?» Всё это нетерпение не было мне непонятно – когда во мне стала жить моя девочка, я пришла к Нонне и сказала: «Будет девочка». На что она приподняла беличьи брови в смятении и сказала: «Естественно, а кто же ещё?» Анекдот наоборот.

Девочка внутри девочки – плеоназм, гротескная матрёшка, это уже чересчур, боль внутри боли, девочка разбухает и рвётся по швам, чтобы родить себе себя. Чтобы пронаблюдать почти снаружи уже пережитое почти изнутри.

Когда над лагерем амазонок смеркается, мы ложимся рядом и начинаем приглядываться друг к другу, принюхиваться. Вот лежит моя надменная крутолобая дочь, изо рта – острый и нежный дух. Она кладёт на меня обезьяньи руки и ноги, иногда зажимает в руке прядь моих волос, волнуется, иногда приоткрывает сквозь сон один глаз, как героиня самой страшной сказки про хаврошечку, пир бдящих циклопок. Сказать, что она не похожа на меня, – преуменьшение. Приговор был вынесен моим вечно длящимся учителем вождения Вальтером: в момент отчаяния (урок № 38) он подъехал к нашему домишке, где можно было наблюдать буколическую сцену возрождения грядки: Нонна и Фрося вдохновенно сопели над рассадой. «Да… – простонал Вальтер. – Дочь – красавица, мать – красавица, а ты в кого такая?» Вопрос не показался мне несправедливым или неожиданным, но я сказала Вальтеру, что сейчас разобью его учёную машину о столб. «Не разобьёшь, – обречённо сказал он, – рычаг-то у меня под ногой».

Все мои подруги – невероятные красавицы. Это одно из моих излюбленных развлечений: наблюдать, как им вслед поворачиваются головы прохожих, как в кафе, куда мы входим, застревает мгновенная тугая тишина. Самый горький урок-крушение на эту тему наблюдения за наблюдающими я потерпела известно когда, в затопленной бурыми водами европейской столице, где существо со светлым именем, очень светлыми волосами и глазами и умилительным способом катать rrrrr (aimez-Vouz Benjamine Kaverrrine?) решило искать у меня защит от навязчивого обожания света. Она застала меня за стиркой вонючих носков над вонючей рыжей раковиной. «Сколько их осталось ещё там?» «Одиннадцать», – ответила я с ледяной ненавистью снайпера, оглядывающего траншею противника. «Не могла бы ты сделать паузу? Я хочу, чтобы ты прочла – тут тебе немного слов написала я». Слова прочитала я и нашла то, что искала она. Она растаяла у меня в руках и на языке не медленно, распалась, что та Снегурка: хочу, хочу прыгнуть над огнём, бабушка, дедушка. Да, пожалуйста: прыгай. Я катала в ней свои rrr и возвращала ей её собственные, и она раскрылась и лежала растерзанной натюрмортной устричкой, и свет падал через кубок на чёрную от плесени лимонную корку. Затем я бежала от возведённой своими опытными руками руинки, как неопытный убийца: я летела в пустую и солнечную Калифорнию испытывать свою так называемую судьбу – прожить жизнь, ни на кого не опираясь, не притворяясь никому опорой, лишь наблюдая за красавицами многослёзным глазом аллигатора на диэте. Да неужто я, как, допустим, сестра и мать Марины Малич, – всего лишь инструмент увечной силы, пахучий глухой нарциссик, слыхом не слыхавший, как нимфа Э. зовёт его, убогого, застывшего, – на помощь? «Никогда более я не притронусь к своему отражению ни рукой, ни языком, ни тем, что горит при расставании навсегда, не потревожу отражения», – такое было моё заклинание.

А теперь вот в Калифорнии надулись по весне животы, и в них покачиваются новые девочки. Им там тесно, жарко, спокойно: они готовятся к превращениям. Маленькие красные брусочки глины – их будут мять и оглаживать и оценивать и расценивать те, у кого под ногой рычаг. Их раскроют, сожмут, придавят, наполнят криком, и, когда сил не будет больше терпеть, они схватятся за себе подобных. Они там будут искать связи, и силы, и свободы. «Значит так, – сурово произнесла Динка, голос её опять поменял тембр, становясь из самозащитного котёночьего писка негнущимся и спокойным, – я не понимаю, о чём ты думаешь, тебя должно занимать сейчас, что мы пьём, только это». И направилась к бару – сердитая и твёрдая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю