Текст книги "Живые картины (сборник)"
Автор книги: Полина Барскова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Modern Talking
День засорён трудом.
В этой мутной тёплой гуще мелькают подводные солнечные пятна.
Что они?
Это – ты сама, ты вся, ты та, доходящая до себя сегодняшней только бликообразно.
Это – сизые черничные кусты в сосновом лёгком корабельном лесу, лес сверху раскрыт, беспомощен: у леса сняли (и потеряли, закатилась) крышку, как у алюминиевого бидона, и залили холодным солнцем.
Ослепительный свет льётся на маленькие насекомообразные яркие ягоды. Ты находишь их на ощупь. На ощупь. Они торчат, как жесткие, блестящие, весёлые клещи на собачьем пузе. Ягод здесь без счёта, сизые созвездия, уходящие в приземную тень. Лыбишься свой товарке по младшему пионерскому отряду Тане – синими губами, фиолетовыми дёснами, лиловым языком, зубами, как чёрный жемчуг. В малиннике кряхтит и трещит корпулентная воспитательница отряда. Малинник мстительно колется, защищаясь. Воспитательницу зовут Гера. После отбоя ты, взращённая на мифах Древней Греции, высушенных до неузнаваемой плоскости педантом Куном, заискивающе и надменно (сызмальства тебе удавалось это сочетание) заявляешь ей, что Гера, мол, это богиня-воительница. Усатая богиня польщена, взволнована.
Сорок панамок покачиваются в черничнике, как группа медуз на солнечной волне.
На горячей траве на просеке, заросшей полным прозрачного пламени цветком иван-чай, сидит человек Андрей. Кто он? – не было понятно и тогда, а уж сейчас совсем пропало – без следа.
Можно не помнить и не забывать одновременно.
Человек Андрей приблудился к лагерю. Приблудок, придурок. Держали его для чёрной работы, на чёрный день. Выносить помои, чинить рухлядь. Он сидит на траве, щурится, закрывает лицо от солнца рукой. Чтобы лучше видеть тебя, дитя моё.
Ты не помнишь ни лица, ни голоса, ни очертания, но только помпезную неловкость своего положения. Все знают – в тебя влюбился придурок, прибившийся к пионерскому лагерю. Это так жалко-жалко, что никто и не думает дразниться. Все понимают. Он следует за тобой по пятам, глаз не сводит. По своему острову, по его пенной кромке следовал за Мирандой обеспокоенный своим желанием Калибан, изредка предлагая принцессе хорошие вещи: водоросли, коряги, пушистые дудки стеблей. В обмен она учила его говорить – она наполняла совершенно новыми словами его помыслы, чтобы тем горше он мог узнать: она никогда не повернётся к нему.
В черничнике сейчас человек Андрей страшно занят. Он сцеживает с веточек ягодки и ссыпает тебе в ладонь. Ритуал: он угощает тебя, и балует, и смотрит напряжённо, сурово, по-хозяйски, как ты их глотаешь. Если ягоды высыпались, он их собирает, придавливая. Ты благосклонно ждёшь и томишься.
Ты отмахиваешься от могучих комаров Карельского перешейка. Восьмилетняя повелительница придурка. Ни лица не помню, ни очертания. Только смутно – он был кудрявый. Но не такой кудрявый, конечно, как ты. Торчали там какие-то сухие пегие кудельки. Твои же локоны тогда были как горящие сливы. Почти седые, сизые. Он смотрел на них в изумлении. Miranda – изумляющая. Помню ощущение изумлённого взгляда. Помню нечистые ладони, полные придушенных ягод. Помню его, следующего как тень, – помню его тень. На черничнике, на раскалённой траве.
Ягоды просы́пались, он мучительно улыбается. Потом тыкает пальцем в направлении твоих волос – ты благосклонно объясняешь детским баском: кудрявая. Я – кудрявая. Кудрявым – счастье (присказка твоей плаксивой бабушки). Он покорно, подобострастно подбирает за тобой твои слова.
После родительского дня, рассекавшего лето надвое, в пионерском лагере содрогалась дискотека. Младший отряд туда выпускали на полчаса – поужасаться и тем примириться с отбытием в город родителей, привезших нервным отпрыскам черешни и клубники, полные дизентерии и ночного отчаяния. Прямо посередине дискотеки стоял маленький телевизор, из которого неслись неземные звуки вокально-инструментального ансамбля Modern Talking.
Внеполые фигурки, отсюда кажущиеся сродни сомовским маркизам (локоны до пояса, золотые и серебряные, башмаки и каблуки – хрустальные), вскрикивают: ты моя душа, ты моё сердце. Хрустальным контратенором ангелы-сastrati пели о возвышенном и были все облиты, припорошены и пришпорены райским пеплом, диско-бликами, кокаиновым инеем. Но это видно отсюда; тогда же восьмилетним пигмеям и пигмейкам, строгим ручейком протекшим за мрачной воспитательницей мимо изгибавшихся и трепещущих старших товарищей, всё это казалось странным и торжественным.
Мелюзгу наконец вышугивают из клуба в тесную июльскую ночь, и мы с Таней завороженно бредём спать. Человек Андрей, которого на дискотеку как вонючую тварь, ясное дело, не пускают, движется следом за нами. Он никогда не выпускал тебя из поля зрения, твой унылый телохранитель. Из ночи слышно: «Кудрявая, ты тут? Кудрявая, ты тут?» Таню раздражает это блаженное бессмысленное повторение, её занимает ганимед из старшего отряда, что она и пытается тебе втолковать горячим шёпотом. Ты её волнения вполне не понимаешь, но слушаешь очень внимательно, а крики Андрея тебе только ясны и успокоительны (И сторожа кричат протяжно: Ясно!..).
Так он и следовал по ободку того лета, сиротской, бодрящейся жизни пионерского лагеря, твой пастырь-цербер с грязными дрянными руками. Июнь, июль, август.
Потом была, как положено, сцена разоблачения. Чей-то бдительный родитель при внеочередном визите застал врасплох, что весь младший отряд запаршивел, в смысле вшей и в смысле приблудного человека Андрея, поселившегося уже внаглую в коридоре серого дощатого домика младшего пионерского отряда на расплюснутых картонных коробках. Паразитам был объявлен бой.
Квохтание ледяных ножниц на затылке и щекотное лёгкое чувство – падают мёртвые волосы, полные живыми тварями. Воспитательница Гера уныло наблюдала за тем, как сорок её воспитанников становятся плешивые. Ты вышла на крыльцо уже в объятия метко подоспевших родителей, с любопытством целующих твою новую нежную лунную голову с новыми нежными кратерами.
Краем глаза заметила удаляющуюся в першпективу, помеченную задравшими горны гипсовыми пионэрами спину человека Андрея. Потом он, как водится в воспоминаниях, доведённых до кинематографических стандартов дурного вкуса, поворачивается, медлит. С брезгливостью осматривает новую тебя, очищенную и отчуждённую от вшей и от него. Не-кудрявую и, как следствие, не ту, которой всегда везёт, которой причитается изумлённый рабский взор. Вся эта сцена расколдования, падения волшебства длится совсем мало времени. Ты покидаешь убоговатую обитель, вцепившись в родительские мизинчики, – заберите, заберите меня отсюда, от семейства одинаковых горнистов в шумящий сумеречный город, город забвения.
Отсюда – залитый сиянием черничник, лиловые ладони, насыпающие ягоды в детский рот, кудрявая ты тут, со звоном летящие на пол вшивые кудри, фальцеты притворщиков: ты моё сердце, ты душа моя. Приблудный человек обнюхивает твою горящую в луче голову-цветок, ты обнюхиваешь его псиной разящие руки (недавно после не слишком удавшегося чтения сиплый старик расчувствовался: «Особенно меня тронуло, что Вы используете в своих стихах слово „обнюхивать“»).
В этих огрызочках, обрезочках, до которых удаётся дотянуться, нет ни тревоги, ни брезгливости, ни смысла, ни сожаления. Сродни блаженству.
Ульянова в августе
Миле Назыровой
Мне очень хочется рассказывать историю нормального русского человека, сегодняшнего городского жителя. Ну не европейского, а вообще просто нормального… Иначе детали, которые могут быть вообще сугубо русскими, будут серьезно отвлекать зрителя… Я занялся универсализацией своего текста… Я пишу свой текст на русском языке и для русского читателя, полагая, что русский читатель – это такой же нормальный человек, как и я.
Гришковец
Бабушкин мир – улица Кропоткина
Ацетатное платьишко, мертвый и мертвящий шелк, как будто надеваешь на себя пластиковый пакет, потеешь, следовательно, пахнешь лисицей (твой брезгливый отчим так и говорил: ты опять пахнешь лисицей, дорогая). В прошлом году тебе выпало синее в горошек, а в этом – чайно-розовое, в гуашных взрывах и акварельных подтеках.
Бабушка, причмокивая и вздыхая от умиления, вручает маме десятку, и вы едете в Детский мир выбирать себе трофей этого лета. Платья из мертвенных недышащих материй, нанизанные на вешалки, зазывают вас крылышками, издают скорбный шелест.
Висят как лярвы, вот-вот вылупятся – мама, королева-нищенка, королева в изгнании, перебирает их обезьяньими брезгливыми ловкими пальцами красоты и говорит неодобрительно, с упреком: ну хотя бы вот это.
Так Иродиада, думая, как бы ей скоротать вечерок, остановила выбор на постановке с танцами и головой угрюмого иноземца. «Ну хотя бы вот это», – хмурясь, назначала она.
Вы снимали наряд с железной дыбки, на которой он был растянут, и, не дыша, несли в кассу. Вы возвращались к бабушке на улицу Кропоткина, и ты мерила платье перед вздыхающей, ухающей бабушкой, тетушкой и двоюродным братом, странноватым юношей, обучившим тебя соблазнам астрономии и ботаники, рассказывавшим в полутьме пыльной комнаты о великих путешественниках. Пока он, размахивая слишком длинными руками, ходил по комнате и выкрикивал свои сообщения, ты лежала, зажмурив глаза от напряжения, иногда ты просила его помолчать, чтобы обдумать сказанное; обдумывая сказанное, ты иногда засыпала, и он тихо сидел, ждал.
Потом за тобой забегал другой двоюродный брат, бликующий арлекин, пловец (стиль дельфин) и насмешник, он брал тебя за руку, и вы бежали В ЦЕНТР, ты не поспевала, он смеялся, а тот другой оставался в пыльной комнате с ботаническими атласами, подпиравшими его девственное ложе.
Оставался на улице Кропоткина – географа и бунтовщика, еще в среду Кропоткин выдумал-сообщил о существовании Ледникового периода (вспотевшие, в пятнушко, лысины академиков, шум, будут ли еще вопросы), а уже в четверг его отправили в Крепость.
На каждый год тебе полагалось два платья: школьное и другое, тайное, для игр, для танцев в сумеречной стране, куда никому не удавалось тебя выследить-проследить.
Пуговица
Напоследок еще оставались последние дни августа – самый сладкий медовый кусочек лета, сладость уже переходит в горечь, уже встречаются на улице однокашники, разрываемые желаниями поделиться своим летом и не пускать тебя в него – тебя, разведчика вражеской армии серых стен и бурых передничков.
Пока ты еще сам по себе.
Она была смуглая, кудрявая, живая и ласковая девочка, что-то в ее темных спокойных глазах, в ровной походке было особое.
Откуда ты знаешь?
Библиотечный формуляр из самой дешевой бумаги с вкрапленными опилочками: наклоняющимся вправо почерком (чернила всегда кончаются, истекают к третьей букве) перечисляет все новые и новые сокровища.
Библиотекарь, женщина с тематически уместной базедовой болезнью, покорно и неприязненно вручала тебе все новые и новые тома – «Детские годы Ильича», «Начало», «Удивительный год», «Три недели покоя», «Снегирь», «Общество чистых тарелок», «Мальчик и Ленин», «Встреча в лесу», «Ленин и часовой», «Сердце матери», «Дорогое имя», «О том, как тетушка Федосья беседовала с Лениным», «О том, как Ленину подарили рыбу», Бонч-Бруевич, Кржижановский, Полежаева, Воскресенская и, конечно, ты, мой дивный нервный шафрановый эльф, трус и предатель (семья и сумасшедший сын оставлены в блокадном городе), а ты бродишь, нищий, по восточному страшному рынку, жирные старухи пялятся на твою пагубную красоту. Вы продаете или покупаете?
Я жадно, по-беличьи уносила книги в свою комнату и там эскапировала, входя тенью в этот радушный радужный хоровод, избегая теней собственного дома, молчаливых, отчаявшихся, горьких, прозрачных, слабых.
«Какая же это была дружная семья: жили мы очень дружно… По наружности Мария Александровна была очень красива – во всем ее существе чувствовалась большая нравственная сила, выдержка и цельность. Илья Николаевич был очень счастлив в семейной жизни».
Уход на виселицу старшего сына, неловко покусившегося на цареубийство, седовласая красавица-мать оркестровала, как и положено римлянке, аккуратным: мужайся.
Все это было упоительно не похоже на незадавшуюся домашнюю полутьму: отец и кот сидели на кухне, пропахшей вареной рыбой хек (изредка – спинки путассу), они ждали, когда вернется мать, та всегда задерживалась, жизнь происходила в невыносимой тишине ожидания.
Тем временем в семье Ульяновых играли шумно и весело: «Всегда выступали солидарно». Игры: брыкаски, индейцы, черная палочка.
Почему из шести образцово златоволосых образцовых детей ты прильнула сердцем именно к ней?
Близость к брату, чуть ли не мотив двойничества, при этом почти ничего не известно, пустяковая внезапная гибель в тифозном корпусе. Пока родители расходились молчать по своим комнатам, ты бежала надевать то платье, и перед зеркалом начинался обряд преображения: Оля/Яло.
Когда силы играть в брыкаски (что же это все же была за игра?) иссякали, дети вели журнал и записывали туда загадки.
«Из меди, из рога, из льна, из стекла,
Сижу у порога светла и кругла.
К земле приникаю единым ушком
И только впускаю хозяина в дом».
Мое лучшее платье, пуговичка у пояса – мы с Володей на катке, никто не сравнится с моим братом – он несется по льду, целенаправленный и грозный, ледяная пыль стоит за ним столбом, как торнадо, и сердце сестры стучит бумбумбум.
Братья и братья Друскины. История раздражения
Маше Бродской
М. С.: Ты спишь?
Я. С.: Ты спишь?
Не совпадали темпераменты
Братство заключается, пожалуй, в единстве воспоминаний, которые более разделить не с кем. Никто не хочет и никто не может. Михаил и Яков помнили всё одно и то же: помнили рыжую ражую рыхлую остроумную женщину – свою мать, очень музыкальную – она всегда насвистывала, напевала, постанывала. «Варварский орган», – усмехался отец, любившей её той любовью, у которой нет выхода. Со времени её смерти (нанесшей братьям урон различной степени тяжести, то есть для одного это было землетрясение, скажем, в четыре балла – трещины, осколки, пыль, а для другого в восемь), он весь от этого стал обломки; я пишу это в съёмной квартире в Сан-Франциско, в сортире прибита таблица, объясняющая балльность.
Кто они были, как не соединяющиеся сосуды памяти.
Вот у них в памяти наступало лето. Дача: ловили и головастиков – содержались в банках, и ящериц, и кузнечиков, и лягушек – взяв на ладошку, поглаживали их вздымавшееся со страху брюшко; жаб не боялись, хотя нам говорили что от них бородавки.
Белая глухая дачная ночь: они лежат в сырой серой комнате и от усталости пялятся друг на друга – как злобные совята, у одного глаза зелёные, как кружовник, у другого карие, как вишни. Мы так долго смотрели на одни и те же вещи, мы уже не помним, что было вещи, а что – наши слова друг другу о вещах: тысячи раз мы рассказывали друг другу одни и те же истории.
Старший встаёт, подходит к сбитому из почтовых ящиков столу и принимается записывать. «Ну что, что ты там пишешь», – устало сипит младший (капризный красавчик). Глаза слипаются, первый, самый яркий явный нежный сон – узор на обоях, невнятные соцветия, жухлая листва.
«А вот что хочу, то и пишу». И старший пишет: ночь прочь дочь не дурачь обруч не плачь.
Раздражение – это узнавание, это память об общих приступах смеха, раздражение – это тоже своего рода обобществление. Но и всегда – желание встать, выбежать, убежать.
Итак: один был щёголь, а другой был аскет, этот – сластолюбец и гурман, а тот – святоша и девственник, ну и так далее: выскочка и заика, педант и растеряха, зрелище и невидимка, специалист по Баху и специалист по Баху. Брат и брат.
Младший брат Михаил любил пароходы на Неве (особенно в начале и конце навигации), балерин, их ледяные ровные конечности и личики королев из колоды карт, любил возвращаться по Невскому в четыре часа утра (вообще любил темноту), запах пота на ипподроме (разные запахи пота – и человечий, и звериный), молчание своего учителя перед тем, как он изречёт невероятно смешную непристойность и тут же методом каламбурной и макаронической алхимии калейдоскопически размножит её на двадцать шесть подвластных ему наречий. (Двадцать шесть? Вы это сериозно?) Младший любил, как выглядит его имя над или под статьей либо рецензией в сборнике либо в журнале, от этого в сердце происходил сытый лёгкий щелчок, любил включать радио и слушать ложь и знать, что это ложь, и знать, что ложь знает, что он её узнаёт и слушает.
Старший брат Яков любил, когда обрывался заусенец, либо в глаз попадала ресница-мошка, либо выпадала пломба, – всё это были ему надёжные знаки его существования, а так он не был совсем уверен, что он существует. Все унизительные обязанности существования – утрата ключей, выдавливание стёкол из очков, забывание и возвращение (так повторить четыре раза подряд) за портфелем – всё это казалось ему необходимой платой, утешительным наказанием – ну и пусть неизвестно – за что.
Также до судороги старший любил своих чудовищных болтливых друзей-фокусников, надменных, жеманных, желчных, не принимавших его всерьёз, принимавших его всерьёз, только когда он музицировал.
Когда он погружал свои пальцы в фисгармонию, они там как будто раскрывались-растворялись – как у красавицы, нежащей пальцы в тёплом жирном молоке.
Девочка с породистым растерянным лицом сказала: «Яшка, по-моему, играет на фортепиано лучше Миши». «Да, – согласился её спутник, – намного лучше».
Но главное, отчего стали они непоправимо расходиться, утрачивая связь, – Михаил и Яков по-разному любили своё время.
Михаилу нравилось ощущать себя чем-то вроде сутенёра при своём времени (рябенького, с золотой фиксой и весёлыми разноцветными глазами) – он знал, как оно, его время, отвратительно, но осязал и насколько привлекательно это, доставшееся ему время, и ждал от него добычи – как от охотничьей собаки. Он был наблюдателен и циничен, одновременно совершенно труслив и совершенно бесстрашен. Он ждал от своего времени успеха, ждал от него победоносной битвы, хотел расположиться в нём получче. Питерское избытное ч.
Якову было бы отвратительно допустить и намёк на неабстрактную природу времени, всё это были зияющие, жалящие прямые – прошлое настоящее будущее: они никогда не пересекались, именно он был приставлен следить, чтобы не пересеклись.
В блокадной порции дневника Якова Друскина, пишет озадаченный незадачливый исследователь, не всегда и догадаешься, что речь идёт о смертной поре – как будто дневниковод смотрит на это издалека, сверху, извне. Или, может, дневниковод вообще не смотрит – может, он ослеп?
Да, вероятно, с этого, с расхождения во времени, всё и началось, а потом уж обоим пришлось определиться с местом, которое они могут в себе уступить Богу, – Яков отдал почти всё, а Михаил подселил Бога (ему нравилось подсаливать свою речь их словами) к Баху – в одну комнату, в тесноте, да не в обиде. В свою комнату Михаил Бога всё же не допустил. (Брезгливость? Жадность? Стыд?)
Одним словом, были они похожи?
Они совсем не были похожи!
Один носил бабочку, серебряную шляпу, облизывал янтарный мундштук оттенка дёгтя и говорил голосом умеренной плотности: то есть глубина его голоса была именно такова, чтобы туда, как в Маркизову Лужу, в четырёх метрах от берега, могла улечься балерина и посмотреть на него через острое загорелое плечо – кудрявая голова полна песку ты никакая не дива ты просто ленинградская девчёнка кричал он ей что-что переспрашивала смеясь, а когда на смену этой являлась следующая, заклеивал в себе образ угасшей, как заклеивают кружком лейкопластыря развороченный при бритье прыщик.
Он отчитывался о перемене балерин Соллертинскому, тот распахивал окно, выглядывал в него, перегибаясь на улицу, и смеялся.
Становилось понятно, какое у него здоровое кругленькое сердце и большие чистые лёгкие, он никогда не умрёт (умер внезапно и жутко, не дотянув до пятидесяти, в телеграмме Шостаковича несётся вой ужаса). Пока же Михаил смотрит на него слезами счастья и зависти.
Другой же брат нюхал эфир, чтобы ещё сильнее сопереживать свою ветхую жизнь, перед тем как стать учителем пятого в захолустье класса, закончил экстерном три факультета – философия, математика, пианизм, – знал и мог решительно всё.
Голос у него был слабый-бумажный, смех – птичий, ну да – и пальцы такие длинные, как будто кто-то распустил вязку перчаток, да так и оставил пряжу висеть уныло, тревожно.
Так похожи или не похожи? (Мать упорно выкладывает перед собой глянцевые фотокарточки, как пасьянс.) Вот они смотрят друг на друга – светло-болотные глаза упираются в бурые глаза: ужимки, подёргивание век, рот кривится на одну сторону. Один глаз ýже другого: асимметрия сходства. Со стороны кажется, что актёр репетирует перед зеркалом.
Реперирует себя или репетирует другого? Мы хотим приглядеться, и тогда становится очевидно, что одно из лиц является версией другого, доведённой до абсолюта версией проживания своего лица.
Яков, похожий на ангела-обезьяну.
Михаил, похожий на человека, на блестящий плод, из которого потёк сок, но потом червоточина запеклась, и там сделалась твёрдая капля.








