355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Моран » Парфэт де Салиньи. Левис и Ирэн. Живой Будда. Нежности кладь » Текст книги (страница 2)
Парфэт де Салиньи. Левис и Ирэн. Живой Будда. Нежности кладь
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:10

Текст книги "Парфэт де Салиньи. Левис и Ирэн. Живой Будда. Нежности кладь"


Автор книги: Поль Моран



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

– Через несколько часов вы уедете, – сказал вандеец. – Так что я могу вам во всем признаться.

Он схватил руки англичанина и крепко сжал их.

– Не правда ли, она была самой красивой… сегодня… когда вы неожиданно оказались в театре? Мне нужно это услышать… ведь здесь никто мне этого не скажет!

Его речь, обычно такая сдержанная и лаконичная, полилась рекой, его необщительная натура, насильственно приученная к молчанию, изменила ему, и он, утратив предписанное самому себе суровое самообладание, теперь говорил, говорил, и слова его неслись нескончаемым потоком:

– Парфэт де Салиньи! Вы, наверное, догадались, что речь идет именно о ней? Впрочем, речь всегда будет идти только о ней! Я умираю от любви к ней. С тех пор как я влюбился, я не осмеливаюсь к ней приблизиться. Вдали от нее я испытываю жуткие муки ревности, моя привязанность к ней полна нежной взыскательности и безумной страсти. Я мог бы видеть ее, если бы не любил; никто, кроме меня самого, мне не мешает, но я чувствую в себе такую страсть, что, когда она проезжает на лошади мимо, буквально прячусь в утесниках, чтобы не кинуться на нее, не бросить ее на землю и не задушить.

Немец, услышав все это, обнял бы молодого человека, поплакал бы вместе с ним, англичанин же был ужасно смущен. И все же эта манера раскрывать нараспашку свое сердце перед совершенно незнакомым человеком казалась ему более допустимой, чем исповедь перед кем-либо из близких.

– Я… Я не понимаю, – сказал он.

– Вы не понимаете, что Парфэт находится в тысяче лье от меня? Я дикарь, а она – само воплощение того мира, который никогда не станет моим, мира условностей и связей, неприемлемых для меня в такой же мере, в какой они были неприемлемы для моих предков, живших в Юшьере в те времена, когда туда можно было попасть только по подъемному мосту, для людей, не прирученных двором, они от рождения принадлежали королю, но отвергали рабскую покорность ему, за что жизнь наказала их… Я сделал свой выбор, решил, что пусть лучше я буду вызывать у них неприязнь… Еще подростком я из гордости отвергал авансы Бабю, компанию Бабю… Кстати, я сейчас расскажу вам, как я познакомился с Парфэт.

Я полюбил ее, когда ей было всего семь лет. Тогда уже строился новый замок Бабю на месте прежнего. Пределы наших владений еще не имели точных границ, а некоторые поля не были разделены; так же и нас с ней не разделяли ни возраст, ни пол. Мы играли вместе, вместе забирались на деревья, от сильного ветра прятались, как белки зимой, в густых зарослях кипарисов, в хорошую погоду лазали по ветвям большого голубого кедра, сквозь которые был виден его прямой розовый ствол; днем кедр казался освещенным лунным светом, а при луне становился белым, подобно призраку с множеством рук, ищущему дорогу в ночи. Парфэт частенько поколачивала меня, а я надевал ей на шею ужей, и люди растроганно говорили: «Ну прямо настоящая маленькая семья».

Когда моя мать умерла, меня отправили в город Анже к ораторианцам. Я вернулся в О-Пати лишь однажды, когда мне было шестнадцать лет, и счел тогда нужным нанести визит отцу Парфэт, господину Бабю. В ту пору, отдавая дань новой моде, он увлекался полевыми работами, которые называл «опытами в сельской экономике», словно до него никогда не сеяли и не пахали. Этот новый дворянин носил плащ, как у господина Франклина, голова его была просто гладко причесана, и он по-простецки сморкался в платок из толстой ткани по сорок су за локоть. Этот бывший торговец неграми в деревне одевался, как заправский крестьянин. «Будь здесь как дома, малыш, – сказал он мне, – все люди братья». Я же не узнавал знакомую с детства округу: на месте пруда, где барахтались в воде наши утки, новый владелец воздвиг гору, камни для которой возили на телегах, а на ее вершине поставил китайскую беседку. Господин Бабю де Салиньи де ля Юшьер называл себя другом всех народов, поэтому наши дубы он срубил и заменил их тюльпанными деревьями и пихтами, «этими, – как он выразился, – гигантами северных стран, символами меланхолии». Цветы он замечает только в своем гербарии, а те, что растут у него под ногами, не узнает. В том месте, где когда-то находилась наша голубятня, я обнаружил мавзолей любимого попугая Бабю. В центре этого мавзолея стоит урна из окрашенной в черный цвет жести, где хранится сердце попугая. «Вот такой порядок должен царить в этом мире», – сказал мне господин Бабю де Салиньи и сделал широкий благословляющий жест, с гордостью демонстрируя свое новое ленное владение, средоточие его будущего счастья. Не смея заговорить с ним о Парфэт, я тем не менее думал только о ней.

Когда я был ребенком, в глубине парка стояла хижина; там у меня в тележке жили котята и в бутылке росли головастики, а еще я высаживал семечки круглой тыквы, чтобы посмотреть, может ли из этих маленьких зернышек вырасти тыква таких размеров, чтобы в ней уместилась карета вместе с феей. Господину Бабю захотелось показать мне хижину. Когда он открыл дубовую, обитую коваными гвоздями дверь, я оказался в салоне и был потрясен его немыслимой роскошью. От моей хижины Бабю не оставил ничего, кроме ее внешней оболочки: он как бы играл в нищету, и моя хижина стала подделкой под хижину, подобно тому как его добродетель была всего лишь подделкой под добродетель; он называл ее «произведением искусства», скорее всего, потому, что там все было искусственным.

Люстра из горного хрусталя сменила фонарь, земляной пол исчез под турецкими коврами, и о сельской жизни напоминали лишь висевшие на стенах гобелены из Бове. «Незыблемый покой этого сельского уголка стоит пышного убранства дворца, – сказал мне новоявленный барон новой Юшьер. – Бог обо всем позаботился. Провидение создало контрасты, чтобы мы радовались им: я счастлив видеть вас рядом с Парфэт, чтобы возник другой…»

Когда он произносил эти слова, дверь открылась, и я увидел Парфэт. Она шла со скрещенными на груди руками, словно входила в ванну. На ней было платье из белого линона с черным поясом, ее черные волосы, увенчанные венком из колосьев, длинными локонами спускались на плечи, лицо ее было девственно-чистым, как у статуи.

Я созерцал ее затаив дыхание. Как девочка, с которой я когда-то играл, могла превратиться в это божественное видение! Я поздоровался с ней и не узнал собственного голоса. Я робко протянул руку, она коснулась ее кончиками пальцев, словно тронула струны арфы. Ее платье развевалось, паря вокруг нее, подобно тем туманам, что вечерами покрывают низины Бокажа. Мне даже почудилось, будто она окружена облаками.

Ее отец ненадолго вышел, чтобы поговорить с каким-то бедным испольщиком, что-то просившим у него, и мы остались одни. Она обращалась ко мне на «вы», мне даже показалось, что она не узнала меня. Впрочем, почему она должна была узнать меня в этой уродливой одежде ученика коллежа, которой я сам стыдился, она, такая восхитительная и такая нарядная?!

Вы, должно быть, думаете, что я напомнил ей о наших детских забавах, о том, как мы играли в карету, сидя на простых садовых стульях, как мы, набрав побольше воздуха, дули изо всех сил, чтобы не дать упасть летящему перышку, как мы залезали на наш голубой кедр? Нет, в ее присутствии я обо всем этом просто забыл.

Она говорила, рассказывала; теперь, по ее словам, она увлекалась поэзией, и прочла мне стихотворение Делиля, кажется, «Осел»:

 
Не воин он, а мирный поселянин…
 

Дальше я не слушал, я пожирал ее глазами, охваченный дрожью с головы до ног. Я чувствовал, что в эту секунду поставил на карту всю свою жизнь.

Прямой вопрос, заданный ею, отрезвил меня. Она спросила меня о моих вкусах в поэзии. Я неловко ответил ей, что люблю все, что воспевает силы души. Сколько раз я мысленно повторял, думая о ней, «Сонеты для Елены». И я начал с вдохновением:

 
Коль скоро сердце ее лед,
Коль скоро хлад души ее…
 

Но она тотчас же прервала меня: Ронсар казался ей устаревшим и менее значительным, чем превосходный Жильбер.

 
На жизненном пиру несчастный гость…
 

В этот момент вернулся господин де ля Юшьер. «Ах! Эти бедняки – какие с ними хлопоты! – воскликнул он. – Что за надоедливый народ!» – «И почему только существуют бедняки?» – вздохнула Парфэт. – «Бог все предусмотрел…» – пробормотал я машинально и, клянусь вам, совсем без какой-либо иронии, но Бабю, который отнюдь не был дураком, посмотрел на меня с раздражением, и с тех пор меня больше не приглашали.

Я не думал ни о чем другом, кроме мадемуазель де Салиньи; ночью я видел ее во сне; говорят, что сны как будто ослабляют желания: мои же сны, наоборот, еще больше разжигали мою страсть. Я хотел снова видеть ее, хотел говорить с ней обо всем, что переполняло мое сердце: о чистоте неба, о набухших на полях колосьях, о необъятной шири горизонта, но при этом даже не осмеливался смотреть на нее, когда она проезжала мимо на лошади. Даже теперь, стоит ей появиться поблизости от О-Пати, чтобы почитать под деревьями какую-нибудь «Новую Элоизу»… я хочу… я хочу… Когда мне было десять лет, я не раз видел во сне, что кусаю ее; в моих мыслях сохранился вкус крови и чувство агрессии, которые присутствовали в наших играх. Она слишком красива, слишком богата, слишком хорошо воспитанна, слишком… совершенна. Она, как ее имя, она пре-крас-на, – крикнул он с яростью. – Ведь вы же знаете, Парфэт по-французски означает: совершенная, безукоризненная, прекрасная. Парфэт – это завершенный шедевр природы, на этот раз находящейся в полной гармонии с человеком! Парфэт – это цветок мира в момент его расцвета… И этот цветок не для меня!

Крестьянин-дворянин вытер рукавом со лба пот, который у него не выступал даже от тяжелых работ за плугом под палящим полуденным солнцем.

– Я вас не понимаю, – спокойно сказал Джанеуэй.

– Вы не понимаете того, о чем я вам только что рассказал? Я говорил слишком быстро?

– Я не понимаю того, что вы делаете.

– Но ведь… я ничего не делаю!

– Вот именно, сделайте же что-нибудь.

– Что сделать? Похитить ее? Убить себя?

– Be a man, будьте мужчиной, – флегматично ответил англичанин. – Завоюйте ее. Разве она отказала вам?

– Я никогда не признавался ей в своих чувствах. Она ничего не знает. Никто вокруг об этом даже не догадывается. Так проходят мои дни.

– Заслужите ее любовь.

– Я же всего-навсего крестьянин, к тому же крестьянин-неудачник.

– А вот так говорить просто глупо; вы же из древнего рода и более знатного, чем ее род.

– У меня ничего нет, я потерял все. А у нее есть все, что можно только пожелать: и состояние, и воспитание, и почет. Она знает себе цену…

– В Англии таких предрассудков не существует: раз человек родился, значит он человек, и этим все сказано.

– Я беден.

– Заработайте денег.

Эти простые и естественные доводы, искренний совет потрясли Лу де Тенсе. Слова англичанина явились для него лучом света во тьме его одиноких терзаний, его приниженности, питаемых годами замкнутой жизни и сомнений в себе.

– И где же, вы думаете, я могу заработать деньги?

– Мы, когда у нас нет денег, отправляемся на их поиски туда, где они есть; младшие сыновья поступают на военную службу, уходят в море. Лично я заработал их своим трудом, и мой отец заработал, причем довольно поздно, уже после того, как разорился. Отправляйтесь на Ямайку. Там вы купите участок земли по двадцать три су за акр, я вам скажу, где. Вы будете рубить сахарный тростник тесаком, а вечерами есть бананы, печенные в горячих камнях; вы будете купаться среди акул, держа в руке палку… и через несколько лет вы продадите ваши земли по гинее за акр. Это страшит вас?

Тенсе, слушая эти слова, похожие на корабль, уходящий вдаль, боролся с собой; он боролся с любовью к своей земле, с привычкой к своему несчастью, со своей горькой привязанностью к тяжелому ручному труду, с ненавистным и столь желанным соседством любимой девушки, встречи с которой избегал. Он думал о Парфэт, о пшенице на току, о том, что приближалось время ее молотить… Мог ли он бросить все это?

– На Антильских островах много зарабатывают после окончания войны. Сахар стоит дорого. Когда вы станете богатым, вы вернетесь. А владелец Юшьера к тому времени разорится.

– Возможно ли это? Они такие состоятельные люди.

– Они разбогатели, торгуя неграми-рабами, но Англия не хочет больше рабов.

– А что, если я вернусь, а Парфэт уже выдадут замуж?

– Попытайте счастья, не будьте ребенком, который цепляется за люльку.

Лу де Тенсе покраснел.

– Почему вы так стремитесь помочь мне? – с горячностью спросил он, хмуря брови.

– Потому что я предпочел бы увидеть, как человек убивает себя у меня на глазах, чем слышать, как он плачет, – ответил англичанин.

III
МЕССА ТАЛАНТЛИВЫХ ЛЮДЕЙ

– Добрый день, гражданин!

– Мой вам братский поклон, господин председатель.

– Братский – это хорошо, шевалье, хотя французы всегда ненавидели друг друга. Что касается свободы и равенства, то эти два понятия идут рука об руку; свободу мы выбираем сами, а равенство приходит к нам извне; первую рождает терпимость, второе – принуждение. Чтобы навязать равенство, нужно сначала создать полицию, которая служит для того, чтобы обуздывать безграничные притязания индивидуальности, называемые свободой.

– Здесь, в Нанте, вы можете произносить такие слова даже на улице, но в Париже они могут стоить вам головы, господин председатель.

– Ну так да здравствует Нант, сударь!

Председатель суда де Вьей Ор, сохранивший независимость положения и дух фрондерства, присущий старым судам, когда они еще назывались парламентами, направлялся, как обычно в воскресенье утром, вместе с шевалье д’Онсе (ставшим из предосторожности более года тому назад, – а именно, после 1791 года – просто господином Донсе) в особняк Бабю де Салиньи. Мадемуазель де Салиньи устраивала в тот день утренний прием на английский манер, точнее – дообеденный прием в тесном кругу, посвященный искусству и иным духовным наслаждениям. Там встречались едва ли не все, кого в Нанте считали сторонниками просвещения.

В отличие от Бретани, Мэна и Вандеи, Нант не эмигрировал. Он встретил новые события, практически не меняя своих привычек. Революция здесь имела улыбчивое лицо и выражалась в фарандолах, качаниях на качелях, прогулках со знаменами и плакатами, во время которых провозглашались национальные лозунги. В порту военнопленные и черные рабы грузили предназначенные для армии бочонки с соленой говядиной и бочки с порохом. Кафе были переполнены игроками в домино, а набережные – разного рода шарлатанами и уличными исполнителями народных песен. В садах и палисадниках, увитых виноградными лозами, под звуки волынок прогуливались дамы, несущие на головах целые клумбы из живых цветов; их сопровождали господа, напоминающие пастухов на гобеленах. Город гордился своими новыми монументальными сооружениями. Здание биржи, исполненное в греческом стиле, и театр с его портиком из восьми беломраморных колонн заметно выделялись на фоне деревянных домов с нависающими над улицами верхними этажами, старых крыш с полукруглыми навесами, дверей с эллипсовидным верхом, балок, украшенных на концах резьбой, и дубовых лестниц с массивными перилами. Отель «Генрих IV» со своими шестьюдесятью комнатами оставался красивейшей в Европе гостиницей; время от времени можно было наблюдать, как из нее выходит какой-нибудь богатый негоциант в плотной маске, вернувшийся из Америки или с Зондских островов, чтобы инкогнито, словно король, прогуляться по городу в сопровождении слуги-индейца. Несмотря на революцию, в театре, роскошно отделанном и получавшем пятьсот ливров дохода за вечер, дамы и господа выставляли напоказ чуть ли не все сокровища Африки и Азии. С верхней части лож были стерты гербы, но имена аристократов рядом, в картушах, сохранились; ложа мэра, находящаяся у самой сцены, напоминала триумфальную колесницу, а вокруг консула Соединенных Штатов толпились люди, называвшие себя не просто «буржуа», а с гордостью – «буржуа Нанта».

В это воскресенье, совпавшее с днем Всех Святых, жители города получили право и свободу где угодно играть в волан или в волчок, а также обрели равенство в фарандоле и братство в лицезрении представлений на любой сцене. Народ пил из бутылок анжуйское вино, барышни буржуазного происхождения освежались из стаканов, как в разгар лета, смородиновой водой, а нантский высший свет, обитавший между особняками Перре де Вийетре и Трошона де Лорьера, как и в прежние времена, продолжал, перекидываясь в реверси, услаждать себя чаем.

Председатель суда выглядел намного моложе своих пятидесяти шести лет: его волосы под париком с тремя локонами были слегка покрашены, он носил заколотый бриллиантовой брошью галстук из плиссированного батиста, короткие штаны из черного плюша, фрак из черного бархата, не допуская в одежде никакой оригинальности, за исключением разве что узорчатого жилета. Он терпеть не мог, хотя был уже в летах, когда его называли почтеннейшим стариком Вьей Ор. Его речь была осуждающей, взгляд – расследовательным, и даже нос его выглядел арбитражным; ну а его белые, подрагивающие веки напоминали белок сваренного вкрутую яйца. Он слыл в городе лучшим рассказчиком и был желанным гостем во всех салонах. Весьма злоречивый, он превращал даже самые свои мимолетные замечания в нечто, напоминавшее мотивировочную часть судебного постановления, и, казалось, обвинял все общество в целом. Каждые десять шагов он останавливался, чтобы высказать суждение, рассказать жестокий анекдот или извлечь, как извлекают понюшку табаку из табакерки, какую-нибудь цитату из Ювенала. Подражая во всем последнему, он считал себя нантским Ювеналом.

Пытаясь разрешить антиномию между понятиями «свобода» и «равенство», ставшую предметом его постоянных волнений, председатель стукнул по мостовой своей большой тростью, сквозь набалдашник которой, для удобства, была продета золотая цепочка.

– «Libertas aut egahtas»[2]2
  Свобода или равенство (лат.).


[Закрыть]
– так ведь у Ювенала? – произнес он, сунув шляпу под мышку, дабы освежить голову, потевшую на солнце под париком с тремя локонами. – «Aut» означает, что нужно выбирать.

Шевалье д’Онсе слушал, задрав голову, и был похож на разорителя дроздовых гнезд на какой-нибудь висящей в простенке картине, отчего его адамово яблоко сильно высунулось из кружевного жабо. Его кривые, как у кавалериста, ноги обтягивали замшевые штаны; время от времени он обмахивался своим сшитым из превосходного шелка шапокляком, который было принято называть «американским» и который он никогда не надевал на голову, чтобы с парика не сыпалась пудра; он пытался удлинить свой малый рост и снизу, и сверху, встав на высокие деревянные каблуки и взбив волосы в пучок, а также украсив их париком в виде царской птицы с голубиными крыльями и перевязанным сзади хвостом. В прошлом он входил в нантский совет Вест-Индской компании, и тогда о нем говорили: «Этот молодой человек слишком высокого о себе мнения». Однако Учредительное собрание отменило даваемые советом привилегии, и теперь ему не оставалось ничего иного, кроме как играть на спинете[3]3
  Спинет – старинный музыкальный инструмент.


[Закрыть]
.

Председателя суда и шевалье связывали привычки, заменявшие им дружбу: оба они принадлежали к одному и тому же обществу «надушенных» («мускусных») и терпеть не могли женщин, хотя и добивались оба руки мадемуазель де Салиньи. И чтобы понравиться ей, они стремились не отставать от новых гуманитарных веяний: увлекались теофилантропией, стали завсегдатаями читальных залов, выступали с речами в кружке Друзей Конституции, душой которого была Парфэт, и не пропускали ни одного из знаменитых воскресений в особняке Бабю, прозванных нантцами «мессой талантливых людей», где любили декламировать оды Прогрессу и играть в корбильон с идеей Бога.

Господа де Вьей Ор и д’Онсе и не помышляли об эмиграции, ибо никогда еще в Нанте не было столь приятно. Социальные потрясения способствовали тому, что председатель суда называл «салонными усладами», ибо, не отказываясь от светских удовольствий, председатель и шевалье с затаенной нежностью предавались, в качестве членов Общества друзей негров, освобождению и разведению негритят.

Их совместную прогулку весьма оживляли сплетни. Не спеша обмениваясь последними новостями, словно переставляя фишки при игре в триктрак, два друга шли сквозь нантскую толпу, традиционную пестроту которой усилили новые времена: к конопатчикам добавились национальные гвардейцы, к испанским лоцманам, английским капитанам, португальским юнгам, цветным рабам, батавским негоциантам, корабельным кокам, матросам и торговкам устрицами то и дело подмешивались мародеры, маркитантки и, наконец, ораторы из предместья, люди, проповедовавшие что кому в голову взбредет. Из-за голов доносились хлопки открываемых бутылок с лимонадом, слышались обрывки танцевальных мелодий, наигрываемых на волынках.

Приятели покинули набережные и постепенно выбрались из толчеи. Улицы, по которым они теперь шли, были столь тихими, что председатель, только что кричавший пронзительным голосом, наскакивая на фразу, словно ножницы на точильный камень, смог наконец сбавить тон. Они миновали особняк маркиза де ля Шероньера.

– Вот еще один запертый дом: маркиз в Кобленце. Он все-таки дурак, уезжать никогда не нужно, – заявил господин де Вьей Ор.

– Ох, как же нескоро мы теперь будем вкушать утиный соус времен покойной маркизы! – вздохнул д’Онсе, известный своим гурманством.

– Мадам де ля Шероньер была самой очаровательной сифилитичкой 1740-х годов, – добавил председатель суда. – Маркиза заразила всю Европу, но с какой же душой она это проделывала!

Они продолжали свой путь, и под их болтовню тот превращался в королевскую дорогу сплетен! Из-за своей подагры председатель суда опирался на невысокого шевалье, а тот шел, выбрасывая ногу вперед, подбоченившись, словно выходил на сцену в пьесе «Фаэтон, или Неловкий кучер». Перед особняком господина де Супемегра, приютившим с некоторых пор «Бюро национальных реквизиций», шевалье произнес с легкой меланхолией:

– Надо сказать, моя кузина де Супемегр была просто святой женщиной!

– Да, святая, которая лишила вас девственности, шевалье. О ней говорили, что она изнасиловала бы всех швейцарских гвардейцев, если бы те не были вооружены!

– А вот и мадам де Донсевуар…

– Вы могли бы об этом не предупреждать, я чувствую ее на расстоянии! – воскликнул председатель суда. – Как-то мы охотились на вонючку в угодьях ее мужа-интенданта, а эта дама шла по лесу нам навстречу, так все собаки сбились с толку!

Председатель суда судил беспощадно. Ни для кого из добродетельных дам Нанта не находилось у него смягчающих обстоятельств: мадам де Пьерселен сколотила состояние, снабжая всех шпанскими мушками на манер Дю Барри, мадам де Врес забеременела от палача…

Одна лишь мадемуазель Бабю де Салиньи пользовалась их благосклонностью. Им нравилось то, что в свои двадцать пять лет она все еще не вышла замуж.

– Господин де Тримутье пускает в ход все средства, чтобы она полюбила его, но абсолютно безуспешно.

– Господин Грапен положил на нее глаз уже давно, но у него ничего не получается; он низкого происхождения.

– Господин советник Бепин, пытаясь добиться ее благосклонности, прилагает массу усилий во время воскресных приемов, но дело у него не движется.

– Господин Шадемуль обосновывает свои претензии тем, что он, мол, знает Верньо, но у него этот номер не пройдет; он хоть и парижанин, а тут все равно останется с носом!

– Получается, что у нас с вами больше шансов, чем у кого бы то ни было, – заметил председатель суда. – И когда я говорю «нас»…

– Я моложе вас, председатель, и у меня больше шансов понять то, что творится в душах юных девиц: Парфэт обладает философическим умом, но она отнюдь не скептик и поэтому не станет пренебрегать сердцем, бьющимся ради нее…

– С каких это пор гусята начали пасти гусей, шевалье? Я лучше, чем кто-либо другой, сумею заставить биться сердце этого ребенка!

Они шли, мысленно устремив свои взоры на эту прекрасную добычу. Ее имя вызвало разрядку, краткое перемирие. Они уже три года ждали того момента, когда Парфет пожелает выбрать одного из них. Но она не хотела выбирать супруга, ибо всю себя посвятила Революции; деистка, она обожала Господа во всем и везде, кроме алтаря; филантропка, она любила всех людей, но не хотела любить конкретно никого из них.

– Это дело требует долготерпения, но зато какая прекрасная партия! Единственная дочь… – вздохнул д’Онсе.

– Она наследует и от дяди Дебалле, у которого нет детей: ведь он нашего поля ягода…

– И еще пятьсот арпанов от тети Отвилль…

– И от кузины Эспиван де Вильбуасне пятьдесят тысяч ливров ренты…

– И от своего дедушки по материнской линии, который удвоил состояние, поставляя провиант повстанцам Америки.

Председатель суда распространял снисходительность, проявляемую им к девушке, на всю семью. Поговаривали, что дед Бабю разбогател, грабя потерпевшие крушение и оставленные моряками корабли. «Грабитель кораблей! Да ни в коей мере! – протестовал председатель суда. – Бабю был каботажным капитаном, должность весьма почетная, и, Бог мой, даже если какой-то обломок корабля плавал возле его борта…» – «Дядя Бабю был торговцем неграми». – «Ну и что? – возражал господин де Вьей Ор. – Разве нантские торговцы неграми не носят шпагу с серебряным эфесом? Да и не исчезла, надо сказать, потребность в рабах». – «Дед мадемуазель де Салиньи в молодости клеймил негров каленым железом и заковывал темнокожих узников нижней палубы в кандалы». – «Сказки! – восклицал председатель суда, в кои-то веки выступая с оправдательным приговором. – Я настаиваю на том, что он был весьма патриотичным пиратом, разве король не выдал ему каперское свидетельство, подняв его тем самым до ранга корсара? И разве он не пожаловал дворянский титул отцу Парфэт?» – «Этот отец прячется в Венегале, ожидая окончания Революции!» – посмеивались нантцы. – «Вы что, называете это эмиграцией? Африка – это же Франция».

Они, наконец, дошли до острова Фейдо; Луара здесь медленно спускалась меж светлых песков, холодно поблескивая отражавшимися от ее поверхности солнечными лучами. Особняк Бабю де Салиньи из кирпича и камня, украшенный большим рельефным гербом, остановил их, заставив почтительно замереть перед своим строгим, холодным, импозантным фасадом, в коем удивительным образом отразился характер самой мадемуазель де Салиньи. Это был один из тех неогреческих храмов, что бывают обычно наполнены серебряной посудой и банкнотами. Они вошли в переднюю, облицованную черными и белыми плитками.

– Что это? – спросил господин де Вьей Ор, указывая концом своей нарядной длинной трости на ярко-красный головной убор, лежащий среди шляп.

– Это колпак господина Демофиля Грапена, господин председатель; он привез его из Парижа.

– Фригийский колпак! – воскликнул магистрат.

– Мы пахнем провинцией, – печально произнес шевалье, протягивая лакею свой американский шапокляк, помнивший лучшие времена Нанта.

Они шли по паркету из амарантового дерева, шли той уверенной походкой, по которой узнают частых гостей; слуги-негры в ливреях канареечного цвета открывали перед ними двери. Они прошли через гостиные, нарядно обитые драгоценными породами деревьев с Антильских островов, что в изобилии встречаются во всех особняках нантских судовладельцев; темные изделия из лака, шкафчики, отделанные оловом с черепаховым панцирем, мебель, резные ножки которой, казалось, изогнулись под тяжестью золота, окна, точно прорезанные в стенах, прекрасные гобелены с вытканным на них светлым небом – все это великолепие сопровождало их до самой галереи с зеркальными аркадами, между которыми размещались оттененные голубым цветом панно, а под ним стояли посеребренные столики с выгнутыми ножками, заставленные восточноазиатскими статуэтками и большими китайскими фарфоровыми вазами. В конце галереи за двустворчатыми дверями, которые открывались только по воскресным дням, находилось «святилище», как называли апартаменты мадемуазель Салиньи, отведенные для ее самостоятельной деятельности. Сначала шла комната в виде ротонды с серыми сводчатыми панелями из дерева, украшенная ложными окнами и полками с нарисованными книгами, свет проникал сюда через кессонный купол, как в Пантеоне; из нее двери вели в кабинет и библиотеку в чисто английском духе: на длинном столе из красного дерева были разложены памфлеты и брошюры на злобу дня, а также свежие газеты: «Французский патриот», «Всеобщий курьер», «Курьер департаментов».

На концах этого стола лежали карты мира и возвышались армиллярные сферы, которые поддерживались фигурками африканских дикарей или американских индейцев из позолоченного дерева. Между двумя застекленными дверями с выпуклыми, частично зеленоватыми, частично фиолетовыми стеклами на столе, отведенном для научных занятий, располагались микроскопы, оптические приборы, лейденские банки, швейцарские самодвижущиеся игрушки под стеклом и коллекции жесткокрылых насекомых. Над дверями видны были выполненные в технике гризайля аллегорические фигуры Науки и Искусства. Вазы из лимонного дерева, стол для игры в бостон, тяжелые комфортабельные кресла, обитые красным сафьяном, и наконец складные десертные столики с холодными закусками перед камином, сделанным из розовой брекчии и украшенным скульптурой в виде перевитой гирляндами бычьей головы, – все это превращало кабинет дилетанта в настоящий клуб лучших нантских умов. Серебряная посуда, выполненная в подражание античным формам, устремляла свои отблески в сверкающие глубины красного дерева, клавесин с двумя клавирами и арфа в соседстве с картами полушарий и телескопами, казалось, объявляли о концерте музыки сфер.

Под взглядом самых знаменитых философов Античности – их бюсты из белого мрамора выстроились в стенных нишах, между их же полными собраниями сочинений, позолоченные корешки которых заставляли полки библиотеки блестеть, как пчелиные соты, – председатель суда и шевалье пересекли кабинет и на цыпочках приблизились к выходу в сад.

– Rus in urbel[4]4
  Деревня в городе (лат.).


[Закрыть]
, – пробормотал господин де Вьей Ор.

Под легким небом осеннего утра друзья Просвещения и Революции, пользуясь бабьим летом, устроили ассамблею на газоне, зеленые ступени которого спускались к беседке из желтеющих лип, закрывавших своей тенью храм Дружбы. Около двадцати человек, сидя кружком, слушали научный доклад достоуважаемого нантца, господина де Тримутье, читавшего в тишине, прерываемой лишь посвистом дроздов.

Единственная среди них представительница слабого пола, мадемуазель де Салиньи, сидевшая в первом ряду, не пропускала мимо ушей ни единого слова. Это была высокая, красивая молодая женщина с черными вьющимися волосами, чистая и целомудренная, столь же целомудренная, как ее платье весталки с грациозными складками, облачавшее прямую стройную фигуру без ярко выраженных форм. Лицо ее, отмеченное благородной правильностью, вызвав восхищение, тотчас забывалось. От нее оставалось воспоминание как о некоем изящном образчике классицизма; ее подбородок был скорее напряженным, чем волевым, а глаза – скорее внимательными, чем умными. От архитектуры ее стать взяла неподвижность и логическую выверенность линий, ничто в ее облике не резало глаз: шея казалась стволом колонны, опирающейся на основание плеч; лоб вызывал ассоциации с фронтоном; уши выглядели, как лепное украшение, а волос будто коснулась рука скульптора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю