Текст книги "От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 2"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 56 страниц)
XII
Военный глаз ожидал за стройными колоннами пехоты увидеть маленькие аккуратные патронные ящики с красными флажками на них, за ними длинный ряд лазаретных двуколок с белыми навесами и алым крестом, потом двуколки и небольшое количество парных повозок штатного обоза, строго выровненных, сопровождаемых жидкою цепью обозного караула, но вместо этого он видел за маленькими частями армии, не превышавшей численностью пехотного полка военного времени, целое море в несколько сот повозок. Запряженные крестьянскими и казачьими лошадьми, круторогими серыми громадными волами, где в два, где в три ряда, по широкому шляху и прямо по степи они медленно тянулись за полками, и даже не военному наблюдателю становилось ясно, что обоз съедал армию, и не обоз был для армии, а армия была для обоза, служила его прикрытием.
Около половины повозок были заняты ранеными и больными добровольцами, вывезенными из Ростова. Корнилов не позволил оставить в Ростове на «милость победителей» ни одного офицера, ни одного солдата своей армии. Все знали, что «милость победителя» – были издевательства, мучения и лютая смерть.
При них пешком, на подводах или верхом двигались чины врачебного персонала и сестры милосердия. Одни были одеты по форме, с передниками с алыми крестами, другие были в своих шубках, пальто и городских шляпках. С ними ехали жены, сестры и дети офицеров, которых тоже нельзя было бросить, так как и их ожидали издевательства и смерть.
Всем этим громадным транспортом заведовал, волнуясь и сердясь, высокий исхудалый, бритый, без усов и бороды, человек с издерганными нервами, страдающий ранами и болями каждого офицера и не находящий себе покоя. Это был Алексей Алексеевич Суворин, автор книги «О новом человеке», верящий в индийскую мудрость и не могший вместить всей простоты ужаса войны, человеческих мучений и смерти.
При обозе, в извозчичьей пролетке, обложенный кульками и чемоданами с французскою казною, ехал исхудалый и сморщившийся инициатор создания Добровольческой Армии – генерал Алексеев. У него были свои думы и свои планы кампании. Он тоже верил в союзников, но его вера не была так страстна и сильна, как у Корнилова. Его уже постигли разочарования. Он видел равнодушие к судьбам России и эгоизм чехо-словаков, он видел, как миллионеры и тузы Ростова жертвовали рубли, приберегая миллионы для встречи победителей, он перенес всю горечь отказа Каледина дать из складов обмундирование и снаряжение для добровольцев. Он понимал, что Каледин был связан по рукам и по ногам Правительством и Кругом, где шумел безпринципный Агеев и где большинство держалось мудрого правила: пригребай к своему берегу, но простить этого Каледину он не мог.
Алексеев менее враждебно смотрел на немцев и думал уже, что все равно, кто бы ни помог России и ее Добровольческой Армии, лишь бы помог.
Он думал о Кубани и казачестве. Прилежный ученик Академии, он считал, что база будущей России где-то в пространстве безпредельных степей Азии и даже Индии невозможна. Он не искал рукавиц кругом себя, когда они были за поясом. Едучи в обозе, беседуя по-стариковски со стариками казаками и в Ольгинской, и в Хомутовской, и в Кагальницкой, и в Мечетинской, он убеждался, что казачество в корне своем было против большевиков. Если в Ольгинской их провожали выстрелами, а под Кагальницкой был и целый бой, в котором казаки позорно держали нейтралитет, то это было поверхностное озорство, принесенное строевыми казаками с фронта, усталость и боязнь серой, тупой и жестокой солдатской массы. Алексеев полагал создать базу на Кубани и на Дону, а там, что Бог Даст. Москва и Ростов, союзники и чехо-словаки не исполнили своих обещаний. Армия должна была опереться на население, и таким населением Алексееву казалось казачество с его тучными плодородными землями. И путь свой Алексеев держал определенно: на Екатеринодар. Но так же, как и Корнилов, ни дум своих, ни планов он никому не говорил.
Кроме раненых и семей офицеров-добровольцев, в обозе, в экипажах, драндулетах, на линейках, на подводах, а кто и пешком шли все те, кто боялся остаться в Ростове и Новочеркасске, опасаясь мести большевиков за прошлую политическую деятельность, кто бежал от кровавого ужаса Петербурга, Москвы, Харькова и Киева на Дон, а с Дона при приближении большевиков был готов бежать куда угодно, лишь бы быть в привычном обществе, лишь бы не быть принужденным жить по указке хама. На подводе ехал со своею семьею член четырех Государственных дум и председатель двух М. В. Родзянко, шли и ехали многие из тех, кто в кровавые дни «бескровной» мартовской революции своими речами и статьями валил Российскую Императорскую Армию, поносил офицеров, а теперь примазался к добровольцам, превозносил доблесть их подвига и пел гимны белизне и чистоте идеи Добровольческой Армии.
XIII
Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя бешеные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а другая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празднования «великой безкровной», когда махровым цветом стали распускаться подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизвестно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.
В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжелое громыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по России она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разворачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не поход ее страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал… Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли ее братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперек шел какой-то госпиталь. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтованными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кричал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пианино, стоявшее поперек подводы, и мягкие стулики с позолотой, наваленные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и говорила: «Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!»
Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.
Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх закрался в ее душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряженная ладною вороною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горящего фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в черном пальто с повязкой Красного Креста на рукаве.
Оля несмело подошла к ним.
– Господа, – сказала она дрожащим голосом, – вы куда едете? Дама и офицер смотрели на нее и ничего не отвечали. Студент придержал хотевшую тронуть лошадь и ответил:
– За армией… А вы куда?
– Ах! Боже мой! – воскликнула Оля. – И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. – Вы кто же будете, моя милая? – снисходительно спросила дама. – Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.
Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все значение придворного звания своего отца.
– А… – сказал офицер, – это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.
– Да, – сказала Оля, – на Павловском шоссе.
– Садитесь, мы вас подвезем, – сказал офицер.
Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.
Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холеное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трехцветной нашивкой и не понимала, почему он не идет там же, где шли ее братья, где шел Ермолов и все другие офицеры.
Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили ее пить чай. Офицер представился ей и представил ее своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.
– Адъютант генерала Пестрецова, – гордо сказал он. – Где-то он? Говорят, расстрелян. Я оставил его еще в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, – Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.
Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он наставлял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик второго курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.
Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть свое место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжелые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолично курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу…
XIV
Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в ее карие, огнем горящие глазки и на прочную упругость ее загорелой, покрытой пушком щеки.
Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось ее слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внимание Оли.
– Странно, Погорельский, – говорил он, – мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офицером, и все-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя правда, ее надо только уловить.
– Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, – не оборачиваясь от лошади, сказал Погорельский.
– Э, нет, нет… Вы знаете… Конечно, Ленин и Троцкий это не то… Это случайность. Но никогда Россия не вернется к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ – загадка. Он еще свое слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, – говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.
– Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюем, – хмуро сказал Погорельский.
– Э… тэ, тэ… Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и большевизм – это муки рождения нового. Все новое: мораль новая, государственный строй новый, все, все, язык, буквы, стихосложение, искусство – архитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы – все старые музы насмарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио – на покой, милые, в богадельню… Вот как я понимаю углубление революции.
– Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.
– А почему нет?.. – горячо воскликнул Катов. – Не прямо, понятно, на головах, но все-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?
– А как же без нее-то?
– Масонство… Или, например, сатанизм. Поклонение дьяволу… Или вот еще это таинственное поклонение дада, дадаизм. А? Что? Не слыхали?
– Нет, не слыхал. Да вы-то знаете разве?
– Положим, не знаю. А только. Новое. Я понимаю это стремление к уничтожению государства: весь мир, все человечество – государство.
– Да ведь это не вперед, а назад, – сказал Погорельский.
– Как так?
– Ну, конечно, обращение в животных, у животных тоже государств нет, – сказал Погорельский.
– Мы уже часть пути прошли, – с увлечением говорил Катов. – Поставьте рядом «Явление Христа народу» Иванова или брюлловское «Разрушение Помпеи» с «Убийством сына Иваном Грозным» Репина и вы поймете, что отсюда шаг – и мы подойдем к декадентам, а потом и к кубизму.
– Большой шаг, – сказал Погорельский.
– А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, – они продолжили: – совдеп, совнарком, исполком, – ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.
– Сумасшествие…
Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Катов.
Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум идущего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, темные колонны идущих полков, и ее сердце трепетало от любви к той Армии, над которой витали святые для нее эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но почему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гостеприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?
Она старалась, чтобы в узком кузове подводы ее платье не касалось его, чтобы колени их не сталкивались. Она жалась к его жене. Вера Митрофановна молчала. Оля думала, что за взгляды, что за понятия у этого офицера, да и офицер ли он? Как попал он туда, куда шли только те, для кого Родина была выше всего?
Она подняла свои большие глаза и, глядя прямо в лицо Катову, спросила его:
– Почему вы, Дмитрий Дмитриевич, пошли в Добровольческую Армию?
– Я не пошел в нее, а меня пошли в нее, – засмеявшись, сказал Катов. – Я еще никуда не записался. Я пока никто. Но, судите сами, куда же мне было деваться?
Оля не сказала ничего.
На ночлеге Катов вытащил гитару и запел так странно звучавший в обстановке казачьей хаты и военного бивака сладострастный романс. Оля встала и направилась к двери.
– Вам не нравится мое пение, Ольга Николаевна, – сказал Катов. Оля не отвечала. Она точно не слыхала вопроса. Катов повторил его. Ясные глаза Оли повернулись на Катова. Она точно в первый раз заметила высокий рост и статную фигуру хорошо одетого поручика.
– Скажите, пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич, – сказала она, – почему вы не в строю?
– Я еще не разобрался в политических настроениях полков и потому не избрал, куда мне идти, – отвечал Катов.
– А! – сказала Оля и взялась за дверь.
– А потом у меня порок сердца. Миокардит. Я не могу служить, – договорил Катов.
Оля проворно вышла из хаты. Ей было душно. Сердце шибко колотилось в груди.
XV
Свежий морозный ветер дул со степи. Солнце ярко блестело назамерзших лужах, на далекой речке, прихотливо извивающейся по балке, поросшей кустарником. Каждый клочок нестаявшего снега говорил о прошедшей зиме, а от свежести ветра пахло весною.
Оля почему-то вспомнила такой же свежий, с морозом, ветер в старом Петербурге. Только там это бывало лишь в марте, когда во все немецкие булочные прилетали жаворонки. Одни большие, с распластанными крыльями и длинными хвостами, с маленькими головками и глазами из коринки – пятикопеечные, другие – маленькие, с восьмеркой из теста вместо туловища – полуторакопеечные. С войны их не было. Немецкие булочные закрылись. В Петербурге в эти утренние часы было тихо и печально. Не нарушая тишины, но подчеркивая ее, звонил великопостный перезвон. На широкой Кабинетской улице было пустынно. Лужи подмерзли, черные с белыми пузырями, и так славно хрустели, когда наступишь на них каблучком. Оля ходила такими утрами в монастырское подворье на углу Кабинетской и Звенигородской, поднималась во второй этаж в маленькую церковь.
Сумрачно смотрели со стен иконы, быстро читал часы дьячок, а в окна лились солнечные лучи, и в открытую форточку слышалось чириканье воробьев, гул и звонки трамвая и цоканье копыт по обнаженной мостовой. Выходил старый иеромонах в черной рясе и тускло блестящей серебром епитрахили, и слышались смиренные слова: «Господи и Владыко живота моего!» Тогда не ценила Оля эту тишину, эту ясную радость весны, утра, мороза и солнца, темной церкви и тихой молитвы.
«Где все это теперь? Кто отнял все это? И весну, и солнце, и ветер, обжигающий поцелуями степи, отнял, – потому что не до того теперь».
Гулко и часто гудят пушки. И совсем недалеко от обоза. Обоз стоит в степи, растянувшись по бугру, и ветер треплет белые флаги Красного Креста. Степь пологим скатом спускается к речке, и ясно видны: степная речушка, подернутая тонким льдом, противоположный берег балки, узкая гребля через реку, за нею колеблющееся в тумане утра широко раскинувшееся село с белыми мазанками хат с соломенными и железными крышами, как паутиной обтянутыми тонким переплетом ветвей фруктовых садов и высоких пирамидальных тополей. Выстрелы большевицкой артиллерии раздаются из-за села, и оттуда, гудя, несутся снаряды и лопаются над пологим скатом.
В мареве дали, пронизанной золотом солнечных лучей, покрытой легким паром, поднимающимся от земли, маячат темные фигуры жидкой цепи добровольческих рот. Добровольцы идут, равняясь, и издали кажется-в ногу, не ложась. Они не стреляют. То тут, то там, над ними и сзади вспыхивают веселыми белыми шариками дымки разрывающихся шрапнелей. От села трещит пулемет, два пулемета работают над греблей у дорожного моста, и над всем селом тарахтят, не смолкая, ружья.
У обоза, вылезши на бугор, поднимаясь на носки, прикрывая глаза от солнца щитком ладони, смотрят вдаль женщины, старики, дети. Раненые привстали на телегах и смотрят все туда же, где наступают на село их братья, мужья, отцы и сыновья. Катов, взобравшись на телегу, глядит в бинокль и восторженным голосом передает о том, что видит. Недалеко от него стоят Оля и Погорельский. Они только что перевязали раненного в плечо добровольца, и он затих, лежа на земле под шинелью.
Шагах в тридцати от Оли стоит маленькая группа. Оттуда доносятся воркующие мягким баском слова молитвы и истерические вопли. Возчики обоза принесли туда двух убитых добровольцев, и там мать плачет над сыном и вдова над убитым мужем. И плач, и слова молитвы, и накрытые шинелями покойники, которых сейчас будут хоронить без гробов в черной земле глухой степи, с которых снимут сапоги и те части одежды, которые уцелели, потому что они нужны живым, придают особенную значительность ровному и быстрому, молчаливому движению добровольческих цепей.
– Хорошо идут! – говорил Погорельский. – Не стреляют.
– Стрелять нельзя, – слабым голосом отзывается лежащий доброволец, – У нас всего по тридцати патронов роздано… Возьмем и так! – со вздохом говорит он.
– Что, очень больно? – спрашивает Оля.
– Больно, ничего, – поднимая на Олю большие лихорадочные глаза, говорит доброволец. – Обидно, что меня там не будет, когда наши село брать будут. Я бы им задал, негодяям, христопродавцам!
– К реке подходят, – восторженно говорит Катов. – Лед-то, поди, тонкий, как переходить будут.
– Ах, упал один, – болезненно сжимая руку Оли, вскрикивает Вера Митрофановна.
– И то упал, – раздаются голоса. – Упал…
– Нет, встал. Идет… Снова упал… Ах! Боже мой! Что же это!.. Опять встал… Нет… лежит… Не двигается.
– Господи! Да что же наши не стреляют. Неужели же патронов нет! Тяжело ковыляя, опираясь на ружье, с поджатой левой ногой, ступня и низ которой обмотаны окровавленной тряпкой, оставляя за собою по сухой траве кровавый след, к обозу подошел пожилой казак. Лицо его было бледно, искажено мукой, но глаза горели восторгом.
– Братцы! – воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, – православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон… Я бы шел, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля… Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!
Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.
Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.
– Давай винтовку! – крикнул он. – Давай патроны! Сестры! Перевяжите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмем.
– Возьмем, родный! Возьмем! – говорил казак, садясь на землю и отдавая залитую кровью винтовку. – Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Христианская! Не их, поганцев.
Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошел нетвердыми шагами вниз по спуску.
– Куда вы, Ермолов? – крикнула Оля.
– И правда, Ольга Николаевна, – ответил раненый, – там теперь каждый штык на вес золота.
Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:
– Ах, Боже мой… Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.
Свежий ветер, дувший с села, донес негромкое, но дружное «ура!».
– Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Еще… еще… Как красиво!.. Это корниловцы… Там и Корнилов!.. Как хорошо!
– А вы, Дмитрий Дмитриевич, – блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. – Вы-то что же?!
Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Никогда еще он не видел такой красоты. Ветер растрепал ее волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце черных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исхудалом, загорелом лице.
– Я что ж, – растерявшись, проговорил Катов. – Ну, куда же я пойду! Куда я годен.
– Вы офицер, – задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, – вы Георгиевский кавалер, правда «товарищеского» креста. Что же вы!.. боитесь?..
Но Катов уже оправился.
– Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия…
– Молчите! – крикнула Оля. – Ради Бога молчите!.. Вы просто… – шкурник.
– Па-а-звольте, – начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремленные на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошел в сторону.
Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:
– Обозу приказано двигаться на ночлег вперед. Наши взяли селение! Все обратились к нему.
– Там их набили, страсть… – задыхаясь говорил он. – Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!
– А наших много легло? – спросил кто-то.
– Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы паршивые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чеса задали, не догонишь…
Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.
– Господа, – сказал кто-то. – Студента Погорельского с вашей подводы убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.