Текст книги "Цесаревна. Екатерина Великая"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
«Так вот он тот, – думал, уже плохо слушая и не вникая в чтение, Ранцев, – кому дано право вести Петрову Россию к благоденствию и миру или разорению и войне… Эрнст Иоанн Бирон… Безродный польско–курляндский шляхтич… Да Бирон ли он?.. Не Биренли, как о том носятся «эхи»?.. Сын корнета польской службы, владелец мызы Димзе – только и всего… Что ему Россия и что он России? Ну да, фаворит герцогини Курляндской, а потом императрицы, но все–таки?.. Бирон? Бирон – правитель?.. Не звучит это как–то… Солдатам будет трудно объяснить, что теперь от Бирона будет зависеть война и мир… Да вот оно как обернулось… Фортуна?»
Ранцев смотрел на герцога Бирона, и ему казалось, что выше стал ростом Бирон, что еще больше было надменности, важности, самодовольства и гордости в его лице. Ранцев думал о странной судьбе российской… Почему?.. Из–за несовершенства, что ли, закона Петра Великого?.. Но как могло быть что–нибудь несовершенное у совершеннейшего? Но как же все–таки могло выйти, что императором в России будет двухмесячный младенец и его именем в течение семнадцати лет – семнадцати лет! – за это время они с Петром Великим всю Россию перетрясли и устроили по–новому – будет распоряжаться вот этот Бирон! Что ему дело Петрово, что ему его заветы, что ему бешеный скок России вперед? Он только и сделал, что манеж построил в золоте и зеркалах – храму подобный… Чтение продолжалось:
– «А ежели, – читал граф Остерман, повышая голос, – Божеским соизволением оный, любезный наш внук благоверный великий князь Иоанн прежде возраста своего и не оставя по себе законнорожденных наследников преставится, то в таком случае определяем и назначаем в наследники первого по нем принца, брата его от нашей любезнейшей племянницы, ее высочества благоверной государыни принцессы Анны и от светлейшего принца Антона Ульриха, герцога Брауншвейг–Люнебургского рождаемого…»
«Да вот оно куда пошло, – все думал Ранцев. – Во все время несовершеннолетия и этих принцев, которых еще и в походе–то нет, править будет все тот же государь Эрнст Иоанн!.. А если и те, будущие и еще не зачатые, наследники преставятся, то кто же укажет государя России?..»
– «Тогда должен он, регент, – читал дальше Остерман, – для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет–министрами и сенатом и генерал–фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить…»
«Значит, вместо Богом помазанного царя – сукцессор, избираемый тем же регентом… А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно… Тут все говорится о законнорожденных наследниках… А она… Избранный Бироном сукцессор станет выше ее – дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?»
Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:
– Кто оное–то письмо составлял и писал?
– Бестужев–Рюмин.
– Бесстыжее он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?
– Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает… Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.
– Еще бы не подтвердить, – проворчал Ранцев.
На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос – покойница лежала почти рядом, через две комнаты, – провозгласил:
– Да здравствует его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!
– Виват!.. Виват! – крикнуло несколько голосов.
Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.
В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ран–цева под локоть и негромко сказал:
– Слыхал?.. Его высочество!.. Когда он стал его высочеством?.. Всегда был – светлостью.
– За сим дело не станет, – мрачно сказал Ранцев, – император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.
– Императору–то всего два месяца, – вздохнул генерал.
– Тем легче ему будет сие сделать, – сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.
VI
В тот же день цесаревна во всех подробностях знала о письме–завещании Анны Иоанновны. Она только спросила, когда это письмо было подписано, но никто этого точно не знал. К вечеру письмо было уже «печатано при сенате».
Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной «робе» с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим «другом неизменным» от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты – более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер–егерь Бем устраивал для нее «парфорс–яхты», делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой «фрыштык» и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна–две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда–то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.
За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.
– Алеша, – тихо скажет цесаревна, – а Алеша, скажи, родной… Почему Господь не дает нам с тобой деток?..
Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем–то без слов запоет в искусных руках бандура.
– Алеша?.. А Алеша?.. Сие оттого, что ты пьешь много.
Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:
– Наш род, Лиза, дюжа плодовитой… А пил мой батько гораздо поболее моего.
В темной ночи все поет и поет бандура о чем–то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смя–тенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: «Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата… Господи, прости меня, грешную… На проезжей дороге, – народ сказывает, – и трава не растет…»
– Так ведь были бы те дети, Лиза, – обрывая игру, говорит Разумовский, – незаконные.
– Что ж с того? Нам–то не все одно? То наши были бы дети!..
Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:
– А тебе, Лиза, не досадно все сие? Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.
– О чем ты, Алеша?
– О несправедливости… О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении ее величества!
– Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми, – совсем тихо говорит цесаревна.
– Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.
Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну. Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там за окном в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах притаился народ русский.
– Я что же, – вдруг громко и решительно говорит цесаревна, – я готова… Если народ?.. Если Россия меня позовет?!
Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:
– Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто вам краше света?
– Краше света нам Елизавета,
Во–от кто краше света!!
VII
Народ… Тогда это не было нечто самодовлеющее, грозное, громадное, миллионоголосое и всеобъемлющее.
Народ – крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре–вельможи, именитое дворянство.
Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой, – на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой, – на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: «День да ночь – сутки прочь…» В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались – непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели – писались «господ таких–то», имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним – и далеко не все – знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что «до Бога высоко, до царя далеко»… Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради «земли и воли». Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы «потрясти Москвою» и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.
Рабочих почти не было. Русская добывающая и обрабатывающая промышленность находилась в зачаточном состоянии. Фабрики и заводы были маленькие, рабочие к ним были прикреплены, прижились при них и о бунтах и протестах не думали. Они не могли представлять собой общественного мнения. Сплошь неграмотные, они не могли играть никакой роли в государственных делах.
Служилое сословие, чиновники, духовенство, купцы, ремесленники, городское население были в зачаточном состоянии, разбросаны и представляли собой городскую толпу, готовую кричать «виват» тому, кому крикнут другие.
Духовенство было придавлено синодом и если и вело какую работу, то вело ее очень осторожно, стараясь влиять на тех людей, которые что–нибудь значили в государстве.
Дворянство – бояре после Петра Великого переживали тяжелое время. Дворянство было разгромлено. В него вошло многое множество служилого дворянства, пожалованного в дворяне за чины и отличия и не имеющего дворянских традиций. Оно было придавлено немцами и другими иностранцами. Дворянам было не до того, чтобы изображать собой общественное мнение, чтобы протестовать и бороться.
И тем не менее цесаревна ощущала, что воля народа, как ни задавлен народ, существует и может каждую минуту выявиться. Кто же был тем народом, к чьему мнению считала себя обязанной прислушиваться и чьего зова ждать цесаревна?
С учреждением императором Петром Великим российской регулярной армии в России появилось новое сословие – солдаты.
Взятые молодыми парнями – «новиками» по набору от сохи, они до глубокой старости оставались под знаменами. Они пешком, с ранцем за плечами, с ружьем на плече исходили всю Россию. Они бывали за границей. Были среди них такие, кто дрался под Выборгом и Фридрихсгамом со шведом, а потом прошел до Дербента в персидский поход. Они видели хмурое северное море у шведских берегов, а после стояли «у самого синего» моря – Каспийского. На биваках, на винтер–квартирах они повидали много разного народа, видели богатство и сытость, повидали нищету и голь перекатную. В Швеции, Ганновере, Саксонии и Польше они имели случай сравнить тамошние порядки со своими. Они были неграмотны, но по–своему они были весьма образованы, ибо были они бывалыми людьми. Они строили крепости и рыли каналы, они устраивали города там, где ничего не было. Они были сила.
Над ними, на верхах армии стояли немцы. Их полковые командиры часто не говорили по–русски. Кроме старика фельдмаршала Трубецкого, в армии на высших должностях русских не было. Фельдмаршалами были Миних и Ласси, вице–президентом военной коллегии принц Гамбургский, принц Антон Ульрих Беверен, герцог Крои, генералы Кейт, Стофельн, Дуглас, сыновья герцога Бирона, Бисмарк, Геннинг, Гордон, вице–адмиралы Бредаль и Обриен и другие иностранцы вершили дела армии и флота. Во главе старейшего Бутырского полка стоял фон Зитман, не говоривший по–русски и даже на официальных бумагах подписывавшийся по–немецки.
Но тем сильнее в полках, и особенно в полках гвардейских или расположенных в столице и ее окрестностях, сплачивалось по своим плутонгам и ротам петровское солдатство. При императрице Анне Иоанновне был основан 1–й кадетский корпус, и из него стали поступать в ряды армии образованные молодые люди, прекрасно понимавшие, что происходит в государстве и при дворе. Дворяне из мелкопоместных, петербургские чиновники записывали в полки своих сыновей с двенадцатилетнего возраста. Эти мальчики с большим рвением проходили солдатскую науку и медленно продвигались по ступеням военной иерархии, готовя смену немцам.
Внутри армии появились люди, преданные военному делу, авторитетные своим солдатам, горячо любящие Россию, желающие продолжать Петрово дело и могущие понимать обстановку и рассуждать о ней. Урядники всяких званий: капралы, ротные и шквадронные писаря, фурьеры, подпрапорщики, сержанты, младшие офицеры: прапорщики, поручики и капитаны – были давно настороженно недовольны немецким засильем. В них накипело русское чувство, озлобленное унижением всего русского.
Они были хорошо материально обставлены. Их мунд–порцион состоял из двух фунтов хлеба, одного фунта мяса, двух чарок вина и одного гарнца пива в день, да на месяц они получали два фунта сала и полтора фунта круп.
Сытые и хорошо одетые, они имели много свободного времени – на строительных работах, где они были надсмотрщиками, в караулах, на походах и дневках, когда они могли сходиться вместе и говорить о чем угодно.
Для них всякая перемена правления была богата последствиями: она несла с собой мир или войну. Шкурным вопросом был для них: какое и из каких людей будет состоять правительство.
Они выросли в семьях, где было преклонение перед Петром Великим. Их отцы были овеяны славою петровских побед и завоеваний. Отцы их заложили Петербург – они его отстраивали. Все, что касалось дел Петра Великого, было им дорого и свято.
Общественное мнение России тогда составляли солдаты. Они носили в себе народную душу и были выразителями народных желаний.
Когда цесаревна Елизавета Петровна думала и говорила о том, что скажет народ, в ее представлении были не крестьяне ее слобод и деревень, не уличная толпа Петербурга и Москвы, не чиновники, мещане и ремесленники и не дворяне, помещики и придворные, – но именно солдаты, руководимые русскою военной молодежью, те солдаты, которые пели, проходя мимо ее дворца:
– Краше света – нам Елизавета,
Во–от кто краше света!!
Она прислушивалась к тому, что говорилось в казармах, и она ждала, когда песня о ней претворится в действие. Она не знала, как и когда это будет, но всею своею русской душой чувствовала, что когда–то это так и будет. Русская, дочь Петра Великого, она, как никто другой, понимала, какое страшное оскорбление нанесено всему русскому народу этим странным письмом–завещанием императрицы Анны Иоанновны, где нигде не было упомянуто даже самое имя цесаревны. Точно и не было у Анны Иоанновны столь близкого человека, каким была она, дочь брата ее отца… Точно и не говорила за несколько дней до своей смерти сама императрица о том, что она считает ее, Елизавету Петровну, законной по себе наследницей…
VIII
Прошло всего три дня после смерти императрицы Анны Иоанновны и обнародования ее посмертного указа – полковая молодежь заволновалась.
Преображенский полк находился на работах по постройке казарм. Рота Ранцева только что пошабашила и собиралась к полковой подводе, на которой привезли от полка обед. Солдаты, снявшие кафтаны, в камзолах, перепачканных кирпичной пылью и известкой, строились под дощатым навесом, где уже собрались капралы.
Во двор въехал верхом на лошади поручик Ханыков. Он соскочил с коня, бросил поводья подбежавшему гренадеру и подсел к унтер–офицерам своей роты, обедавшим отдельно от солдат.
– Хлеб да соль, – сказал он.
– Милости просим, ваше благородие. Не откушаете ли с нами солдатских щец?
– Спасибо.
Он взял предложенную ему деревянную ложку и осмотрел сидевших около котла. Против него был сержант Алфимов, смышленый ловкий унтер–офицер, с которым Ханыков всегда был откровенным. Дальше сидел поручик Михайла Аргамаков, человек надежный, за ним сидела молодежь – безусые капралы, привыкшие прислушиваться к тому, что скажет их офицер. Все были свои, верные люди.
– Что в грустях, Петр Степанович? – спросил Ханыкова Аргамаков.
– Не могу, братец, успокоиться, не могу, Михайла, переварить в себе, для чего–де министры сделали, что управление Всероссийской империи мимо его императорского величества родителей поручили его высочеству герцогу Курляндскому.
– А тебе–то что с того? – сказал Алфимов.
– Как что? – возмутился Ханыков. – Ты думаешь о том, что в бесчувственном равнодушии своем говоришь? Как же мы сие сделаем, что государева отца и мать оставили и отдали государство такому человеку!.. Регенту, прости Господи! Они, родители–то, чаю, на нас плачутся. Как по–твоему, кому до возраста государева управлять государством, как не отцу его и матери? А то!.. Регент!.. Шут гороховый!..
– Да, сие бы правдивее было, – тихо сказал Алфимов.
– И все вы с оглядкой, – горячо продолжал Ханыков. – Все вы правды боитесь. Правдивее!.. Какие вы унтер–офицеры, что солдатам о том не говорите?.. У нас в полку, кроме Петра Сергеевича, надежных офицеров нет – не с кем советовать. И надеяться не на кого… Вам, унтер–офицерам, надо солдатам о том толковать… Я уже здесь и в других местах солдатам говорил о том, и солдаты все на то порываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери регенту государство отдали… Нас, офицеров и унтер–офицеров, бранят, для чего мы не зачинаем… Им, солдатам, зачать того не можно. Как был для присяги строй, напрасно мы тогда о том не толковали!
– Так что же ты–то не толковал? – сказал Аргамаков.
– Я?.. Да я бы только своим гренадерам о том слово одно сказал – и они бы то дело сделали: все бы за мной пошли… Они меня любят… А там, гляди, и офицеры б, побоявшись того, все б стали солдатскую сторону держать.
– Чужая душа потемки, – уклончиво сказал Алфимов.
– Ну так что же ты тогда не сказал? – спросил Аргамаков.
– Я скрепя сердце гренадерам о том не говорил для того, что я намерения государыни принцессы не знаю, угодно ли ей то будет.
– Дело–то какое… Табак–дело, – сказал Аргамаков. Ханыков вспылил:
– Боишься?.. А ныне!.. До чего мы дожили и какая нам жизнь!.. Лучше сам заколол бы себя, чем такой срам допускать в государстве!
– Ты б лучше молчал.
– Хотя бы жилы из меня стали тянуть, я говорить о том не перестану.
Аргамаков задумался.
– Слушай, – сказал он после нескольких мгновений, когда было слышно только, как черпали ложки в котле, выскребывая кашу, да жевали молодые крепкие зубы. – Есть у нас вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин.
– Ну, знаю, – сказал Ханыков, настораживаясь.
– Что, если нам ему довериться?.. Я видал его у сержанта Акинфиева, и он мне говорил: «Хотят–де ныне к солдатству милость казать и за треть жалованье выдать, доимку не взыскивать и с которых доимка взята – возвращать. Из полков гвардии дворян отпустить в годовой отпуск и вычетными из жалованья их деньгами казармы достраивать и тем солдатство и всех приводят к милости…»
Покупают, значит, нас. И он, Камынин то есть, сим всем очень даже как бы возмущен. «Чудесно, – говорил он, – господа министры кого допустили править государством… И мой дядюшка Бестужев тоже министр… А какой он министр, не знаю я его, что ли?..» Так вот, ежели бы через того Лукьяна нам проведать от государыни принцессы – угодно ее милости, чтобы солдат к сему склоняли?.. Понимаешь?..
– Как не понять… И ежели только ее высочеству то угодно, я здесь, а ты, Михаила, на Санкт–Петербургском острову учинили бы тревогу барабанным боем. Моя гренадерская рота пойдет хоть куда И тогда бы мы регента и сообщников его: Остермана, Бестужева и князя Никиту Трубецкого – убрали бы. Что же? Дальше терпеть?.. Я слыхал, есть такое регентово намерение ко всем милость показать: в Преображенский наш полк больших из курляндцев набрать… Отчего, вишь ты, полку будет – кр–расота!.. Значит, ничего не видя, хотят немцев набрать, а нас из полка вытеснить… Что ж, давай, побеседуем хоть и с Камыниным… Только верный ли он человек?..
– Ну?.. Отчего не верный?.. Он сам мне о том говорил: «Говорим мы–де о сем на один… Дело смертельное… Так ежели что, доносчику, кто будет, значит, доносить – первый кнут…»
– Что ж, дело… Иначе нельзя, – сказал Алфимов. – Ваше благородие, ребята откушали, прикажешь к работе?
– Ступай…
Барабанщик ударил, сзывая людей на работы.
IX
23 октября к одиннадцати часам утра в большой аудиенц–зале Зимнего дворца, к которой примыкала стеклянная галерея, были по приказу регента собраны министры кабинета, сенаторы, генералы и командиры полков, расположенных в Петербурге.
День был ясный и морозный. С залива дул ровный свежий ветер, Нева играла белыми зайчиками вспененных волн. На баржах и яликах с заречных сторон через Неву, в каретах и двуколках по гулко звеневшим обмерзлым доскам мостовой по улицам и проспектам съезжались приглашенные.
Низкое солнце бросало веселые, оранжевые лучи на светлый штоф стенных обоев, играло радугою в хрустальных подвесках люстр и кинкетов и освещало портрет покойной императрицы работы Каравака. Полное лицо с точно подмигивающим правым глазом надменно и гордо смотрело из тяжелой золоченой рамы.
Сенаторы в красных кафтанах с золотым позументом и в белых панталонах держались отдельно от пестрой толпы генералов и офицеров в пехотных кафтанах с длинными полами, в узких кирасирских и драгунских мундирах.
Яркое солнце и веселый, солнечный, будто праздничный день не отвечали угнетенному настроению большинства военных. Эти дни шли аресты среди офицеров Петербургского гарнизона, офицеров тягали в Тайную канцелярию и там кидали на дыбу, допрашивая «с пристрастием».
На правом фланге, где около старого заслуженного фельдмаршала Миниха собрались старшие чины, не смолкала немецкая речь. В стороне от генералов особняком держался худощавый и нескладный, застенчивый герцог Антон Ульрих Брауншвейгский – отец императора. Ему было двадцать шесть лет, но выглядел он моложе. Свежее, длинное, овальное, породистое лицо его было юно, длинный, тонкий нос, большие, красивого выреза губы были женственны и придавали его лицу капризное выражение. Большой парик мелкой волны длинными локонами светлых кудрей ниспадал на плечи. В колете своего кирасирского Брауншвейгского полка – герцог числился в нем полковником, состоял в чине генерал–лейтенанта по армии – с кружевным шарфом на шее, в узких лосинах и высоких ботфортах, он, казалось, не знал, что ему делать среди старых и заслуженных генералов и куда девать руки.
– Ваше высочество, пожалуйте сюда, – по–немецки позвал его Миних. – Вашему высочеству надлежит быть с нами, как первому чину армии.
Герцог улыбнулся совсем детской улыбкой. Он несмело подошел к генералам и, щуря большие серые, близорукие глаза, старался вслушаться, что говорит ему Миних.
У дверей, ведших во внутренние покои, где был устроен теперь рабочий кабинет регента, церемониймейстер застучал тростью, в зале смолк гул голосов, и все стали устанавливаться по чинам и положению по службе.
– Ваше высочество, сюда!.. Сю–юда!.. – тянул за рукав герцога Антона Миних. – Вам место здесь, – он установил его правее себя.
Совершенно смущенный герцог хотел было как–то незаметно улизнуть за чью–нибудь спину, но в это время дверь растворилась, и в залу вошел, ступая размеренными шагами и высоко неся голову, регент.
Лицо с квадратным лбом, более широкое книзу, где опухшие щеки смыкались жирным блестящим подбородком с ямочкой, с маленькими презрительно оттопыренными губами и с изогнутым носом было важно и полно самоуверенной гордости. Серые глаза сверкали самодовольством. Все говорило в нем: «Это я – регент!.. Все равно что император!.. Хочу – и всю эту русскую сволочь в бараний рог изогну и к самым чертям брошу. Я заставлю недовольных молчать и повиноваться мне!»
В седеющем парике, локонами падающем на плечи, в кафтане и орденской алой епанче, он медленно, никому не отвечая на поклоны, прошел мимо сенаторов и направился к прямой, выровненной шеренге генералов. Позади него шел начальник Тайной канцелярии генерал Ушаков, за ним молчаливой группой адъютанты и пажи.
Тяжелыми шагами регент дошел до герцога Брауншвейгского и остановился против него, меряя его с головы до ног суровым взглядом серых немигающих глаз, потом посмотрел на Миниха, на вытянувшихся в струнку генералов и усмехнулся: власть пьянила его.
Солнечный луч играл на золотых украшениях мантии регента и слепил глаза. Регент прищурился. За пестрой линией генералов он видел голубеющую в ясном дне Неву, деревья в серебряном инее на Петербургском острове, темные верки крепости, белые стены, золотые купола и шпиль собора. Гордая мысль прошла в его голове: «Все сие теперь – мое, и кто посмеет отнять сие от меня?»
Путая немецкие фразы с русскими, регент стал выговаривать начальническим тоном герцогу Антону:
– Ваше императорское высочество позволяете себе то, что ни вашему чину генерал–лейтенанта армии, ни вашему положению никак не ответствует. Вы изволите слушать молодых, горячих офицеров, которые м а с а к р зачинать хотят!.. Вы думаете угрожать мне!.. Я себя устрашать не позволю… Вы полагаете, что как вы есть подполковник при Семеновском полку, то надеетесь на сей полк. Вы неблагодарный, кровожаждущий человек есть, да, если бы вы получили в руки ваши правление, вы сделали бы несчастными и сына вашего, и всю империю!..
Под публичным разносом безродного Бирона герцог Антон, родственник императора римского, отец императора всероссийского, вспыхнул. На мгновение воля шевельнулась в нем, и жутко почувствовал он нанесенное ему оскорбление. Он наложил левую руку на эфес своей шпаги. Глаза Бирона сверкнули. Он понял движение герцога как угрозу и, покраснев пятнами, горячо сказал, с силой ударив по своей в золото убранной шпаге:
– Как дворянин, готов и сим путем, буде принцу то желательно, разделаться.
Но герцог Антон вдруг весь обмяк и почувствовал, что силы его оставляют. Неприятная слабость охватила его тело, и незаметно для других, но чувствительно для него самого у него задрожали колени.
– Простите меня, ваше высочество, – прерывающимся негромким плаксивым голосом сказал он. – Я только по молодости моей имел неосторожность слушать легкомысленные предположения молодых офицеров… Но я не обратил на них никакого внимания… Мне надо было, может быть, приказать им молчать. Но я того не сделал. Я буду теперь более сдержанным. Прошу простить меня… Я не дам более никакого предлога на жалобу или выговор…
– Так знайте, ваше высочество, что ваши сообщники: Ханыков, Аргамаков и Алфимов – сегодня ночью пытаны на дыбе и сечены плетьми… Ваше счастье, что они вас не оговорили.
Довольный своей силой, счастливый, что он мог одним словом уничтожить герцога Брауншвейгского, отца императора, генерал–лейтенанта русской армии, герцог отошел в сторону и, обернувшись к Ушакову, с наигранным презрением кинул:
– Андрей, разъясни его высочеству, о чем постановила Тайная канцелярия…
Генерал Ушаков, низкий, толстый человек с тупым, красным, налитым кровью лицом с припухшими, набрякшими от бессонных ночей в застенке веками маленьких, узких, сонных глаз, палач в генеральском мундире, с толстыми квадратными руками, – про него рассказывали, что он сам этими руками поддавал жару плетьми пытаемым на дыбе людям, – подошел к герцогу, и тот почувствовал, как одно приближение этого страшного человека лишает его воли и делает из него слабого ребенка. Слезы показались на глазах у герцога, и сильнее задрожали колени.