Текст книги "Цесаревна. Екатерина Великая"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Господин посол, не будем о сем говорить. На российском престоле сидит племянник мой Иоанн Антонович. К его начальникам коллегий вам надлежит обращаться с вашими представлениями. Я верная раба своего императора.
Посол уезжал несолоно хлебавши, но к цесаревне сейчас же являлся ее лейб–медик Лесток. И его кто–то настраивал, и он говорил ей то же самое, только другими словами подводил ее к какому–то решению, необходимому для России, спасительному для нее. Он рассказывал цесаревне городские сплетни про правительницу Анну Леопольдовну. Ей надо было оборвать своего медика, прогнать его прочь, – она слушала его с пылающими щеками – Ваше высочество, какой позор для России творится ныне во дворце, на глазах у всех… Об сем пишут иностранные представители, и не щадят они России. В Бозе почившая государыня позволяла себе многое с герцогом Курляндским, так все–таки надо отдать справедливость, герцог умел себя держать. Ныне… Какая во дворце грязь, ваше высочество, вы себе и представить не можете. Намедни правительница пожаловала графу Линару из своих рук орден святой Анны и наградила его горячим поцелуем, и все сие было сделано раненько утром, в постели, в неприбранной спальне, хотя правительница и находится в полном здравии. Весь Петербург пересуживает сии «эхи».
– Молчите!
Но Лесток не умолкал, и она его слушала.
– Про Юлиану Менгден ваше высочество, наверно, изволили слышать. Она готова выйти замуж за графа Линара, хотя знает, что делается только ширмой для правительницы, да и сама едва ли не любовница Анны, а что спит с ней, так сие даже и не почитают нужным скрывать.
– Но молчите же! Какой, однако, злой у вас язык. Все это вздор. Графиня Менгден родственница Миниха, и так естественно, что ныне она самая приближенная к правительнице. Правда, у нее дурной характер. Она ревнует Анну к ее мужу и ссорит их. Но ведь и Антон не находка. И вял, и редкий дурак. Юлия красивая смуглянка, с большим темпераментом и помешана на благотворительности. Для добра она способна и на унижение.
– И на преступление, ваше высочество.
– Возможно, что и на преступление, но она предана Анне. Она не вмешивается в политику, и у нее доброе сердце.
– Слишком доброе, ваше высочество.
– Не нам сие судить.
– Ваше высочество, их судит Россия… Весь мир имеет возможность видеть их поступки и наблюдать их жизнь. Она вынесена на улицу, и какая там грязь. Во дворце прорезали дверь в сад дома, где живет граф Линар, и к той двери поставили часового с приказом никого не пропускать, хотя бы то был сам герцог Брауншвейгский, супруг!.. В полках о сем говорят.
– «Эхи», Лесток. Петербург погряз в придворных «эхах».
Ваше высочество, они развели в спальнях Зимнего
дворца клопов… А еще так недавно все иностранцы восхищались чистотой и говорили, что у нас не хуже Версаля.
Молчи, Лесток.
Цесаревна ездила во дворец. Она искренне, материнской, не избытой любовью полюбила младенца–императора, и ей доставляло удовольствие тетешкаться с ребенком, кроме того, она не хотела потерять там своего влияния. В словах Лестока, увы, было много правды. На выходах и на приемах иностранных послов в большой аудиенц–зале правительница являлась из внутренних покоев в небрежно надетом, засаленном платье, с помятой прической и с сонными глазами. Она торопилась скорее пройти вдоль шеренги представляющихся, скрыться к себе и сидеть у окна с рукодельем, с графом Линаром и Юлией Менгден. Она любила одиночество втроем и боялась общества. Герцог Брауншвейгский, сопровождавший ее на выходах, не знал, что кому сказать, был нетверд в русском языке и только растерянно моргал глазами. Ему казалось, что все знают, что жена ему изменяет, и ему было стыдно на людях. Спасала положение цесаревна. Высокая, красивая, всегда в новом великолепном, из Парижа выписанном платье, прекрасно сшитом, точно сделанном для ее большой статной фигуры, – к ней фижмы шли необычайно, – в оригинальной, невычурной прическе, с цветком в волосах, которые редко пудрила, с улыбкой на лице, приветливая, обворожительная, она знала, кому что сказать и с кем говорить по–русски, с кем по–французски. Иногда какому–нибудь седому майору напольных полков она так сочно, красиво, кругло, по–солдатски, смачно скажет такое словцо, взятое из казарм, что тот станет с раскрытым ртом и не может дышать от умиления и восторга: «Настоящая солдатская Дочь!.. Искра Петра Великого…» А она перейдет к соседу, какому–нибудь дипломату, и заговорит с ним на таком тонком, изящном французском языке, что бедный майор навсегда обалдеет и повезет с собой в глухую провинцию рассказ о подлинной царь–девице.
Цесаревна отлично понимала, что она–то умеет войти в роль императрицы и заменить несчастную робкую правительницу. На приемах и на куртагах все глаза были устремлены на нее и только с нею и считались. Она ждала, когда к ней придет ее Миних. Императрицу Анну Иоанновну наконец торжественно погребли. В Петербурге стало вольнее и спокойнее, но жизнь все не утрясалась. Все казалось, что этот порядок только временный и что должна быть еще какая–то перемена.
19 декабря, в день рождения цесаревны, великая княгиня Анна Леопольдовна подарила Елизавете Петровне дорогие браслеты из крупных жемчугов, император Иоанн Антонович из колыбели прислал ей золотую табакерку с русским орлом на крышке, управление соляными варницами получило приказание выдать новорожденной сорок тысяч рублей. Последнее было очень кстати. У цесаревны были долги. Она расплатилась с ними, съездила в Сестрорецк, заказала себе там новые охотничьи мушкеты, и, как только сошел снег, затоковали в Рапполовских лесах у Петергофа глухари и тетерева, – она с новыми ружьями, новыми охотничьими костюмами, с Разумовским, Воронцовым и Василием Ивановичем Чулковым, оставив в Смольном доме Лестока и дав поручение Рите следить за настроениями казарм, откланялась правительнице и умчалась в Петергоф, куда ее звал старый Бем.
Ее не удерживали. Цесаревна знала: ее ревновали и ее боялись. По приказу Антона Ульриха за ней следили.
Тем лучше и своевременнее было уехать из Петербурга. Бем по–немецки писал ей, сколько и где токует глухарей и какой позже по весне богатый ожидается лет вальдшнепов на тяге.
Если народ ее не хочет… – и не надо…
XV
Никакой город в мире не может быть так прекрасен, так очаровательно томен, как Петербург весной. В бесчисленных садах бурно цвела черемуха. Из–за высоких дощатых заборов сирень свешивала букеты лиловых, розовых и белых кистей, тополя и липы бульваров, березы рощ, прерывавших линии домов и садов, благоухали свежим молодым листом. Обширные луга у Зимнего дворца и Адмиралтейства были покрыты низким золотым ковром цветущих одуванчиков, Нева, освободившаяся ото льда, – уже и ладожский, последний лед прошел по ней, – благоухала водными глубинами, запахом смоляных набережных, пеньковых канатов причалов и пряным духом первых кораблей, пришедших из далеких заморских стран.
Днем в Летнем саду, по набережной и по Невской перспективе шло народное гулянье и была выставка весенних туалетов и причесок. Медленно тянулись золоченые кареты и коляски с зеркалами внутри, запряженные четвериками и шестериками цугом, с лакеями в расшитых золотом и серебром ливреях, проносились лихие одиночки и пары, и сколько всадников и амазонок тропотило где по каменной, булыжной, где по деревянной, дощатой мостовой. В зверинце Летнего сада и в Екатерингофе играли оркестры, с галереи Зимнего дворца слышны были скрипки и флейты нежной итальянской музыки.
По вечерам, – и что за удивительные, томные были эти вечера без сумерек, без темноты, когда менялся только характер освещения, исчезали, точно смывались, тени, солнце садилось за Васильевский остров, заря погасала, прохлада спускалась на землю, соловьи в садах щелкали, черные дрозды тихо посвистывали в березовых рощах, не зная – укладываться им спать или вставать, дали затягивались прозрачным синеватым туманом, и сильнее пахло клейкими листочками берез и тополевой почкой, на кораблях загорались таинственные огни, у рестораций и кабачков развешивали длинные гирлянды цилиндрических и шарообразных пестрых бумажных фонарей, совсем и ненужных в свете белой ночи, но придававших неуловимый уют заведениям, – по таким вечерам в Петербурге было особенно хорошо, радостно и весело.
Из домов в раскрытые окна доносились звуки клавикордов. По Неве скользили шлюпки, на них трубили в трубы, и откуда–то издалека, с Петербургского острова, неслась по реке дружная, хоровая матросская песня.
Тяжелая зима со смертью императрицы, с дворцовым переворотом, с арестами и ссылками была позабыта, праздник весны настал в Петербурге. Ни слухи о том, что шведы замышляют войну, ни безрадостное правление Анны Леопольдовны – ничто не могло омрачить света ароматной, нежной, просторной и милой петербургской весны.
В эти дни Рита с ума сходила от любви и тоски по Лукьяну Камынину. Она давно ожидала, что тот ей сделает наконец предложение, но годы шли, и не хотел он просить ее руки, не имея офицерского чина. Десять лет напряженного ухаживания при редких встречах, томления, пожатий руки и робких поцелуев в тени кустов, в уединении садовой беседки! Рита «себя соблюдала», Лукьян не спешил с формальным предложением.
Такая любовь без исхода становилась мучительной и сильной, готовой на все.
Исполняя свои обязанности разведчицы, собирая казарменные «эхи», Рита бесстрашно ходила в казармы к женатым солдатам, в общие избы холостых. Она не боялась приставаний и ухаживаний, умела отвадить где шуткой, где просто оттолкнуть ставших слишком навязчивыми кавалеров. Ее тактика была: никогда не быть ни с кем вдвоем, но всегда в целой компании, там, где другие кавалеры из ревности не позволят больших вольностей при ухаживании. Она бывала в казарменных избах Конного полка, но никогда не заходила в горницу к Камынину – боялась, что войдет и не сможет сдержать давно накопленной любви и страсти.
В эту ароматную весну – может быть, уже слишком страшна была зима с Бироном, заговорами и арестами, дыбой и плетьми – очень много девушек из военных семей объявились невестами и еще больше «чепчиков полетело через мельницы». Все это очень смущало Риту, и она была готова забросить и свой. Пример был налицо – обожаемая ею цесаревна. Была же она счастлива со своим Алешей и как еще хорошо и ладно с ним жила!
Была надежда – если Лукьян не решается сделать предложения раньше – он, как честный офицер, сделает его после.
У графа Петра Шереметева был дневной маскарад. Рита была на нем в черной бархатной юбке, вышитой золотом, в таком же корсаже и в черной бархатной епанче, в шляпе, в тафтяном розовом домино с нарисованными на нем алыми розами. Она танцевала только что вошедший в моду польский контрданс с незнакомой ей маской. Эта маска заговорила с ней о тяжелых временах бироновского правления и намекнула, что аресты и пытки знакомых ей Преображенских офицеров были сделаны по доносу одного родственника Бестужева, получившего за этот донос производство в чин. Рита допытывалась, кто мог быть этот доносчик, но маска ускользала от более подробных указаний и сказала только:
– Доносчик – лицо к вам близкое и совсем недостойное вашей любви…
После этих загадочных слов, заинтриговавших Риту, маска скрылась в толпе, и как ее ни искала Рита, она ее больше не встретила на маскараде.
Заиграли менуэт, и к ней подошел Камынин. Она дала ему руку. На мгновение в голове промелькнула мысль:
«А что, если Лукьян?..» Но это показалось невозможным.
Лукьян был особенно нежен. Весна влияла на него.
– Если бы это было пристойно, – сказал он во время танца, – я поцеловал бы вашу руку.
Рита стыдливо потупила глаза и ответила:
– Это было бы уже слишком. Мы на людях.
И подняла на него глаза. Снова промелькнула страшная мысль: «Камынин вертелся последнее время среди преображенских офицеров». Она хотела спросить Камынина, но тот перебил ее:
– Маргарита Сергеевна, мое сердце сгорает от любви к вам. Я смотрю на всех, а вижу только вас. Вы одна для меня во всем мире. А вы…
Это тронуло Риту. Она снова оттолкнула мысли о предательстве. Не мог Лукьян быть предателем своих товарищей.
– Что я?.. – тихо сказала она.
– Вы червонная десятка. Вы многим отдаете ваше сердце.
– Одно имею и, следовательно, отдать могу только одному.
– Кому же вы его отдали?
Рита вздохнула и, потупив глаза, с глубоким вздохом ответила:
– К кому оно лежит.
– Далеко ли оно теперь?..
– Совсем близко.
– Если бы я обошел вас кругом?.. Нашел ли бы я ваше сердце?..
– Оно так близко к вам, что его нельзя обойти, – сказала Рита и выпустила его руку из своей.
Танец кончился. Она убежала от Камынина.
Она согласилась после маскарада поехать к Лукьяну. Ей хотелось наедине с ним рассказать ему те «эхи», которые ей передали сейчас, и в упор спросить, правда ли все это и кто был тот родственник министра, который предал на пытки своих доверившихся ему товарищей. Там, у него в горнице, она все расспросит… Конечно, он опровергнет клевету и успокоит ее. А там?.. Там уже видно будет, что будет…
С сильно бьющимся сердцем Рита ехала по светлым улицам Петербурга. Она сидела рядом с Лукьяном на извозчичьей двуколке, тесно прижавшись к нему. Когда из возчик выехал на Шпалерную улицу и свернул с булыжной мостовой на мягкую пыльную обочину, двуколка стала покряхтывать и покачиваться на выбоинах, и Лукьян обхватил Риту за талию. Рита заметила расшитый золотом обшлаг его колета и стала невольно вспоминать, когда был произведен он в корнеты.
Ее лицо было близко к его голове, и ее локоны щекотали его. Лукьян был в сладостно размягченном состоянии и верил и не верил своему счастью.
Он ощущал аромат ее волос и запах нежных духов ее накидки, и у него кружилась голова. Беспорядочные, сумбурные мысли неслись в ней. И думал: «Только бы согласилась сесть ко мне на колени, а там – ни одна девушка не устоит!.. Схвачу, и вся недолга…»
Горница Камынина была при «шквадроне». Извозчик подвез к низкой и длинной каменной, белой казарме под красной черепичной крышей с рядом узких и высоких окон в частом переплете. Лукьян отпустил извозчика у ворот и повел Риту во двор. В узком, тянувшемся вдоль казармы дворе были устроены отгороженные высокими заборами маленькие палисаднички. В них в этот тихий вечерний час нежно пахли молодые березы.
На стук денщик, или, как его по–старинному, по–петровскому, назвал Лукьян – «лейбшиц», открыл обитую войлоком дверь. Со света комната показалась темной. Она была глубокой, и единственное запыленное окно давало мало света. Комната была обставлена очень бедно. Но это нисколько не смутило Риту. Солдатская дочь, выросшая в казарме, она понимала – корнетская обстановка. У стены стояла простая деревянная кровать с двумя подушками, вместо одеяла накрытая старою епанчой. По стенам были развешаны мундиры и рейтузы, и на ящике, как украшение, была поставлена кираса, накрытая каской. Сбоку висел палаш. Пара высоких ботфортов со шпорами, бич, прислоненный к углу, и мундштучное оголовье дополняли обстановку жилища Камынина. Окно было закрыто, в комнате пахло табаком и конюшней.
Лукьян прогнал денщика. Он, видимо, был смущен и не знал, что дальше делать. Его голос срывался, и когда доставал из шкапа и ставил на простой деревянный стол два пузатых граненых стаканчика и бутылки с ромом и мальвазией, его руки заметно дрожали. Это трогало и умиляло Риту.
Она ходила взад и вперед по комнате, переступая с каблучка на носок, и напевала мотив менуэта. Она сняла епанчу, цийшку и домино. Прическа, расстроившаяся во время танцев, разбилась, локоны упали на лоб, – очень моложава и красива была она в растрепавшихся кудрях, падавших на лоб и на брови. В ней было что–то мальчишески задорное, что пьянило Лукьяна. Она нервно смеялась. Ей было не по себе. В сущности, зачем она приехала? Затем… А если она навязывается?.. Допросить его?.. Скажет ли он ей теперь правду, когда так трясутся от страсти его руки?
Лукьян подвинул табурет к столу и сел на него.
– Садитесь, Рита, – сказал он не своим, глухим голосом. Имя «Рита» прозвучало вымученно и фальшиво.
У него не первый раз была в комнате женщина. К нему – молодцу и красавцу вахмистру – бегали служанки соседних господ, ездили немочки с Васильевского острова и из Коломны – словом, бывали те, кого в их военной среде называли «девицы нашего круга»… Он знал, как с ними обращаться. Раз–два… и готово. В три темпа: «Шай на кра–ул!..» И… ха–ха–ха–ха! Рита совсем не так смеялась; в ее нервическом смехе было нечто жуткое и напряженное, что сбивало Лукьяна с толка. Лукьян понимал – полковничья дочь, сестра всеми уважаемого капитана Преображенского полка. Он понимал, чем это пахло в случае ошибки… Но вот приехала же к нему?.. И если Линар ходит по потаенному ходу к правительнице и, говорят, спит с ней, почему ему не поспать с Ритой Ранцевой?
– Садитесь, Рита, – повторил он нетерпеливо. – Садитесь же.
Она остановилась в двух шагах от него. Так было естественно сделать эти два шага и мягко опуститься к нему на колени. Лукьян расстегнул крючки колета. Под ним была чистая, белая рубашка. Лукьян посмотрел на Риту. В неясном вечернем освещении растрепанная, стройная, тонкая девушка показалась ему несказанно прекрасной. Тонкая талия была тесно стянута корсетом, под маленькими фижмами, под бархатом юбки ощущались ее прекрасные ноги и, невидимые, скрытые и таинственные, манили и раздражали воображение. Лукьян был возбужден и с трудом владел собой. Рита остановилась как бы в раздумье и, покачивая головой, смотрела на мундир Лукьяна.
– Лукьян, – вдруг становясь строгой и серьезной, сказала она, – когда произвели вас в корнеты?
– Вскоре после смерти императрицы… За отличие… – ответил он простодушно и протянул руку, чтобы обнять Риту за талию и притянуть к себе.
– За от–ли–чие, – протянула Рита. Кровь бросилась ей в голову, она мучительно покраснела до самых ушей, глаза ее стали большими и темными. Все ей вдруг стало понятно и ясно, как если бы та неизвестная маска прямо назвала ей Лукьяна Камынина Ледяным мерным голосом, отчеканивая каждое слово, она сказала:
– Сие было тогда, когда преображенцев Ханыкова и Аргамакова на дыбу бросали и, плетьми наказав, сослали в Оренбургский край… на линию… в напольные полки?..
Вдруг все возбуждение прошло у Камынина, и точно ледяные струи пробежали к груди и к ногам. Точно громадная, толстая, гранитная, холодная стена стала между ним и Ритой, и веяло от той стены морозом. Вдруг они, друзья детства, его первая любовь, стали страшно далеки друг от друга. Не любовница пришла к нему, а грозный, беспощадный, справедливый судья…
Камынин побледнел добела и тихо сказал с неясным упреком:
– Зачем же так…
Рита не ответила. Она смотрела страшным взглядом прямо в глаза Лукьяну и качала головой.
Лукьян встал и начал оправдываться, но уже понимал, что она все знает, что она его уже осудила и никогда не простит. Его голос был вял, он сам не слышал тех слов, которые низались бессвязно и глухо.
– Маргарита Сергеевна, сие было моим долгом… По присяге я обязан был…
– Доносить на товарищей, которые больше вашего желали и искали блага России, – сказала с сожалением Рита.
– Как же было можно, Маргарита Сергеевна!.. Такие слова были сказаны!.. Масакр замышлялся!.. У меня дядя министр!.. Они!..
– Я ныне все вспомнила… Вы сами им говорили… Вы пригласили их к себе, чтобы все узнать… Вы сами учинили сей разговор… Я во все могла поверить, но не в такую подлость!.. Сия же низость… И вас… в корнеты!..
– Присяга, – пролепетал едва слышно Лукьян.
– Кому присяга?.. Регенту?.. Бирону присяга?.. Которого в единочасье арестовали и сослали?.. Ему верность?..
Она внезапно, чем–то охваченная, умолкла. Камынин стоял бледный, опустив голову, и было видно, что все его тело трясется. Долгая тишина вошла в комнату. Молчание их было ужасно. Не знала Рита, смогла ли бы она выдержать долго такое страшное молчание и такую напряженную неподвижность. Но за стеной внезапно раздался шум и топот ног. Несколько десятков человек вошли в соседнюю казарму, зазвенели шпоры, люди смеялись там и прокашливались. Потом раздалась команда:
– Слушай!.. Будет перекличка!..
Рита стала внимательно вслушиваться в произносимые имена, и это, развлекая ее, спасло от напряжения молчания, которое, казалось, грозило погубить ее.
– Князь Аболенской.
– Я…
– Абухов… я… Алалыкин… Волховский… Борзой… Ботраков… Востриков… – перекличка шла быстро. – Старокожев… Тюхтин… Шубнов… Яцкой…
Отрьшисто и громко вычитывал вахмистр перед шквадроном статьи из артикула воинского. Каждое слово точно входило в мертвую тишину комнаты, где, как две восковые фигуры, стояли друг против друга Камынин и Рита.
– Послушание… учение… дисциплина… чистота… здоровье… опрятность… бодрость… смелость… храбрость–честь… победа…
– Шквадрон, на–ле–о!.. Пой молитву!
Гулко грохнули при повороте сапоги, брякнули шпоры, и кто–то звонко, давая тон, завел:
– Вотче наш…
Солдаты запели в унисон молитву. Рита неслышными шагами отошла от стола и стала надевать шляпу и епанчу.
– Куда вы, Маргарита Сергеевна, нам надо объясниться, – глухо сказал Лукьян.
Рита была в дверях. Она отложила задвижку и вышла на двор. Из казармы ей вслед пела «тапту» хриплая конногвардейская труба. На Шпалерной было пусто, и Рите показалось страшно идти одной по улице. Она оглянулась. Камынин шел за ней. Она ускорила шаги, ускорил и он, но не нагонял ее. Так дошли они до Литейной перспективы. У Минихова дома Рита увидала извозчика и стала рядить его. Лукьян подошел к ней.
– Маргарита Сергеевна, простите меня… Она молчала.
– Маргарита Сергеевна, десять лет любви и дружбы… Ужели нет искупления?..
Рита повернулась к Лукьяну. Царственно величава была ее гордая осанка. В светлом небе четко рисовалась ее точеная головка, голубые глаза блистали, точно шли из них жгучие синие огни. Не было в них прощения.
Негромко, но ясно сказала Рита:
– Искупить может только доблесть… слава… и кров ь…
Она вскочила в извозчичью двуколку.
Долго смотрел ей вслед Лукьян, пока не исчезла она, не растворилась в перламутровой пыли, в лиловых далях, за Слоновым двором, у Невской перспективы.
XVI
Набережная Невы против входа в конскую школу – великолепный манеж, построенный по плану графа Растрелли, была уставлена экипажами. В два ряда по обеим ее сторонам стояли золоченые придворные кареты на висячих рессорах, запряженные четверками и шестерками монументальных лошадей. На громадных козлах, накрытых расшитым золотом и серебром сукном, сидели кучера в ливреях. Подальше стояли полковые рыдваны и извозчичьи двуколки, линейки и драндулеты в одну или в пару немудреных коней. В боковых переулках было забито верховыми офицерскими, господскими и солдатскими лошадьми. Множество дворовых гусар, гайдуков и выездных лакеев в пестрых ливреях толпились здесь. Золото, блестящая сбруя, зеркала внутренней отделки карет, стекла – все лило сверкающий поток и отражалось в спокойной, ярко голубевшей в солнечных лучах Неве.
Народ, чиновники, писцы, торговцы, слуги, мастеровые толпой стояли против манежа. Будочники, одетые в чистые, новые коричневые азямы, с алебардами в руках наводили порядок среди экипажей и в народной толпе.
Петербургская знать, дипломатический корпус и офицеры были сегодня приглашены в манеж конской школы на большую карусель.
Небо было в розовых и лиловых облаках, Нева спокойная, величавая, лишь изредка подергиваемая легкой рябью от налетавшего с моря теплого ветерка, петербургские острова, ярко освещенные солнечными лучами, народные толпы, богатство упряжек и красота лошадей и конских уборов – все говорило о празднике, о гулянье и веселье богатой петербургской жизни.
От больших окон в манеже было светло. По стенам в золотых рамах висели запотелые зеркала, в раззолоченных ложах собрались приглашенные, кого весь Петербург знал и кто знал друг друга. Желтый песок манежа был разметен граблями, по манежу были расставлены фигуры для карусели: большие львы с разверстыми пастями, бронзовые шесты с подвешенными на них золотыми кольцами с привязанными к ним пестрыми ленточками, турки, лежащие на земле с головами в красных чалмах, приподнятыми над плечами.
В императорской ложе, окруженной придворными чинами, находился муж правительницы Антон Ульрих, герцог Брауншвейгский, в полковничьем мундире Семеновского полка. Правительница не приехала: она не любила ни лошадей, ни общества. В ложе дипломатов в синем кафтане, расшитом золотыми листьями, и в черных атласных панталонах, в высоком парике, волнистой гривой ниспадавшем на плечи, стоял красавец Шетарди, кумир петербургских дам. С ним разговаривал краснощекий, красноликий, коренастый, приземистый, крепкий, в белом, как шерсть пуделя, парике, в алом кафтане, из заднего кармана которого торчал носовой платок, английский посланник Финч. Шведский посол Нолькен и посол прусского короля Мардефельд держались в стороне, стоя у барьера ложи и рассматривая богатое убранство манежа и лепные барельефы по стенам. Дальше, до самых стен, был как бы громадный пестрый цветник дамских платьев, причесок, шляп, самоцветных камней, ожерелий и колье. Золото и серебро дорогих парчовых платьев, открытые белые груди, плечи, полнота, считавшаяся первым достоинством и признаком красоты, перламутр и слоновая кость вееров и над всем этим богатым, пьянящим цветником женской красоты немолчный веселый говор на французском языке. Вся петербургская знать, все красивое и изящное, что было в Петербурге, наполняло эти ложи: княгиня Гагарина, княжна Репнина, Салтыкова, Менгден, графиня Гендрикова, Нарышкина, графиня Шереметева, графиня Воронцова, молодые барышни Чоглоковы, графиня Чернышева, окруженная гвардейскими офицерами и придворными, блистали своим очарованием. Среди них издали была видна величественная фигура старого фельдмаршала Миниха, виновника переворота. Сегодняшняя карусель была особенно достопримечательна, о ней будут писать в «Санкт–Петербургских ведомостях», о ней напишут в иностранных газетах, и через две недели в Париже будут читать о ней: сегодня в паре с полковником Кирасирского полка Левендалем «изволит ездить» цесаревна, великая княжна Елизавета Петровна.
Шетарди окончил разговор с Финчем и протискался сквозь толпу придворных к Лестоку.
– Ее императорское высочество прибыли? – спросил он, дружески беря доктора под локоть.
– О, да… Я думаю, давно.
– Я мог бы ее видеть?..
– Она, по всей вероятности, в передманежнике. Хотите, я вас туда проведу?
– Буду вам весьма признателен.
В передманежнике, где посредине были устроены «пиляры», высокие столбы с кольцами, между которыми «развязывают» при выездке лошадей и где их учат каприолям и лансадам, было чисто, светло и по–праздничному прибрано. Полковник Левендаль, гигант в белом колете с голубыми обшлагами, обшитыми золотым галуном, в тяжелой стальной кирасе и каске, монументом сидел на рослой светло–рыжей лошади. Другую лошадь, жеребца датской породы, прекрасной соловой масти, держали два конюха. Жеребец был поседлан дамским седлом, обитым белым бархатом, простроченным золотыми плетешками, с синим, обшитым золотым позументом чепраком. Белый хвост жеребца был у репицы обмотан широкою синей лентой и перевязан большим бантом, белая грива была заплетена в мелкие косички, в которые были вплетены синие ленточки с маленькими бантиками. Такой же бант был на челке. Подперсье, пахвы и оголовье были вышиты золотом и украшены крупной бирюзой.
Шетарди залюбовался лошадью и ее великолепным убором.
Цесаревна вошла в передманежник. Она шла быстрым легким шагом, неся в левой руке длинный и широкий шлейф амазонки василькового цвета, стянутой синим же корсажем, вышитым тонким золотым узором. На ее в бронзу ударяющих волосах был надет белый берет с развевающимися страусовыми перьями. Синий цвет необычайно шел к ее свежему молодому лицу, широкая амазонка скрывала ее полноту. Она кивнула головой Шетарди и подошла к лошади. Подобрав поводья, она взялась левой рукою за гриву, правую наложила на луку. Сопровождавший ее Михайло Воронцов подставил ей руку, и она, чуть коснувшись ее, легко и гибко перенесла свое большое тело в седло. Воронцов оправил на ней амазонку.
Шетарди подошел к цесаревне. Елизавета Петровна чувствовала свою красоту, свою слиянность с лошадью, гармонию молодого тела и могучих форм жеребца, и, улыбаясь счастливой женственной улыбкой, она подобрала лошадь на мундштук и протянула руку французскому посланнику.
– Не правда ли, прекрасен? – сказала она и похлопала рукою в белой перчатке с раструбом жеребца по крутой шее. – Лучшая лошадь императорской конюшни… Но горяч! Очень горяч, но очень послушен.
– Какая оригинальная рубашка, – сказал, целуя перчатку цесаревны, Шетарди.
Цесаревна рассмеялась. В голубых глазах молодо заиграли беспечные шаловливые огни.
– Пускайте, – сказала она конюхам.
Она объехала шагом передманежник. Лошадь, гордясь прекрасной амазонкой, танцевала и фыркала, круто подбираясь. Шетарди сопровождал цесаревну, идя сбоку.
– Ваше высочество, – негромко сказал он. – Могу я быть сегодня у вас?
– Сегодня… Постойте, что такое сегодня у меня?.. О, да… Но попозже вечером… У меня ужинает Финч… Часам к десяти он уйдет…
В манеже затрубили трубы.
– Полковник Левендаль, – сказала цесаревна, поворачивая лошадь к воротам, – нам выезжать!..
Два герольда в золоченых парчовых супервестах, с длинными трубами объехали манеж, трескучими руладами возвещая начало карусели.
Рядом со своим кавалером цесаревна въехала в манеж.
Она чувствовала на себе взгляды, полные восхищения одних и лютой зависти других.
Посередине манежа разряженные конюхи подали им короткие рыцарские копья с широкими концами и тонким перехватом для руки. Цесаревна переглянулась с кирасиром, и они одновременно подняли лошадей в галоп, она с левой ноги, ее кавалер с правой. Дойдя до стенки манежа, они разъехались, она налево, ее кавалер направо.
Вдоль стены стоял ряд шестов с кольцами.
«Дзыннь… дзынь… дзынь…» – третье, четвертое, пятое, шестое, – низала цесаревна кольца на копье…
У полковника на четвертом сорвалось, пятое он пропустил, на шестом поправился.
«Раззява», – подумала цесаревна.
В углу манежа они делали вольты. Конюх на ходу принял от цесаревны копье и подал ей большой тяжелый, в золотой насечке пистолет. Тем же ровным, плавным галопом она направилась ко льву.
Одним глазом она поглядывала на полковника. Как ни хорошо он ездил – цесаревна знала – она ездила много лучше его. Вернее будет, если не он на нее, но она на него будет равняться.
Они делали три вольта вокруг своих львов, на третьем вольте цесаревна быстрым движением вложила дуло пистолета в пасть льву и спустила курок. В тот же миг – «пш–ш–ш», из пасти льва забил огненный, фейерверочный фонтан. Такой же выстрел сделал и ее кавалер, но лошадь полковника испугалась фейерверка, бросилась в сторону, и они разровнялись. Цесаревна, не меняя аллюра, мягко, мизинным и безымянным пальцами набрала мундштучные поводья, сделала едва заметную «полуодержку» и дала возможность полковнику на другой стороне манежа подровняться с ней.