355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Павленко » Счастье » Текст книги (страница 13)
Счастье
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:49

Текст книги "Счастье"


Автор книги: Петр Павленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

И она первая вышла из комнаты.

– Где тут у вас телефон?

Она вышла при всеобщем молчании и долго блуждала по коридорам, которые все более углублялись куда-то вниз. Ее никто не пошел проводить, и это разозлило ее до слез. Вдруг тихо приоткрылась дверь впереди. Горева бросилась туда и – оцепенела. Перед ней стояла широченная фигура в черном, с каким-то белым накрахмаленным коробком на голове и с четками в руках. Обе женщины так перепугались от неожиданной встречи, что не могли сказать ни слова.

Вдруг монашка прыгнула в сторону к двери, приоткрыла ее и как привидение исчезла за нею. В коридоре между тем раздались голоса – Гореву искали. Несколько человек окружили ее.

– Вы прекрасно всех нас проучили, Александра Ивановна, – сказал высокий, худощавый подполковник из армейской разведки, старый знакомый Горевой. – Но звонить в дивизию, на мой взгляд, не стоит.

– Пойдемте, доктор, пойдемте, – стали уговаривать ее и остальные. – Вы, дорогие товарищи, пожалуйста, оставьте меня с Голышевым.

– Вы думаете, – все же лучше не увозить?

– Уверена. Зачем трясти человека, а главное – зачем увозить из полка накануне победы… Уходите, милые, уходите. Пожелайте ему всего доброго – и чтоб я вас больше не видела!

Она вернулась в комнату Голышева.

Полковой врач с детской настойчивостью бил себя руками в грудь, обращаясь к раненому:

– Да ведь режим это не то, что вы думаете, Климентий Павлович, это не четыре раза есть и поменьше курить, это…

Тут он обернулся к Горевой.

– Утку отвергает, вы подумайте. А уж о судне боюсь и сказать, – сказал он с ужасом.

– У нас в полку никого нет, чтобы за мной горшки убирать, – горячась, сказал, не слушая своего врача, Голышев.

В комнате опять уже было много людей. Горева сказала безапелляционно:

– Судно за вами свободно может выносить одна из здешних монахинь. Возьмите переводчика, – добавила она, обращаясь к молодому врачу, – и быстренько договоритесь с монашками.

Голышев, забыв о ране, приподнялся на руках.

– Погодите, с какими монашками? Я тут почти сутки, – он вопросительно взглянул на адъютанта.

Горева рассказала о своей встрече в коридоре. Подполковник из армейской разведки выскочил в коридор, за ним заторопился адъютант Голышева, остальные стали оживленно обсуждать неожиданное открытие Горевой.

– Вы куда-нибудь спешите? – после некоторой паузы спросил ее Голышев, когда они остались одни.

– Мне хотелось быть сегодня в дивизии Короленко.

– Побудьте со мною. Честно скажите – мое положение того-с? – Судя по вашему общему виду, положение отличное. Только вот что, майор, сейчас я веду сражение. Хорошо? Доверитесь?

– Как солдат солдату.

– Ну и отлично.

Ранение Голышева было не опасным, хотя и довольно тяжелым и Горева несколько раз подумывала о возвращении в дивизию Короленко. Но она так устала, что не находила сил для сумасшедшей гонки по горящим улицам в жестком, грохочущем корпусе самоходки.

Она сидела у кровати раненого, к которой опять сошлись все те, кого обстоятельства забросили в этот от всех оторвавшийся и в одиночку из дома в дом ползущий полк. В штабе полка суетились офицеры дивизионного и армейского управлений – инженеры, которым предстояло восстановить еще не взятые мосты, автомобилисты – охотники за еще не захваченными машинами, интенданты, спешащие наложить печати на еще не взятые склады, минеры, трофейщики, разведчики, прокуроры, инструкторы политуправления фронта с лозунгами и плакатами, кинооператора и фотокорреспонденты, работники ВАД, прибывшие с уже готовыми названиями населенных пунктов на запад от Вены, а также с указателями перекрестков для городских площадей, тоже пока еще не взятых. Они с утра толкались во всех головных полках, торопя командиров и с таким беспокойством посматривая на свои часы, что можно было думать – именно они и никто другой отвечают за скорейшее очищение города.

Полк Голышева пробился к самому центру. Рассказывали, что собор св. Стефана, здание Оперного театра, дворец и парламент, все достопримечательности Вены – рядом.

– О, надо поглядеть, – встрепенулась полусонная Горева. – Сходим утром?

– Все к чорту побито, я всюду лазил, – с каким-то туристским удовольствием успокоил ее пожилой капитан административно-хозяйственной службы. – Брик-а-брак, клянусь честью. Настоящая американская работа.

Кто-то вступил в спор, уверяя, что собор пострадал лишь снаружи, а парламент совсем почти цел.

– Да горит же, ну что вы!.. Я лично там был и в зале заседаний даже свистнул. Там же фашистский комитет помещался, пожгли все в чорту! – очень убежденно защищал свою информацию капитан, любитель разрушений. – И дворец разбит вчистую. Только – какой вы имеете в виду, не знаю. Бельведер – за восемьдесят процентов лома ручаюсь, а Шенбрунн – тот на краю города и почти цел, одно крыло лишь разрушено.

Этот капитан все знал. Горева решила не терять с ним связь.

– Утречком взглянем на святого Стефана?

– Можно, отчего же? Тут недалеко. Я уже везде побывал.

Но тут разгорелся жестокий спор между разведчиком и прокурором. Прокурор уверял, что решающее поле сражения не здесь, а на участке дивизии Короленко (где Александра Ивановна была утром), а разведчик утверждал, что, когда Голышев поднимет советский флаг над парламентом, это и будет означать конец сражения.

Вмешавшись в их разговор, Александра Ивановна рассказала вдруг, что сегодняшней ночью предполагается рывок одного из полков Короленко по подземной городской сети.

– Чисто воропаевская затея, – рассмеялся капитан, любитель разрушений.

– Кстати, где Воропаев? Что-то о нем ничего не слышно, – спросил прокурор.

– В Крыму, – сказала Горева покраснев. Ей не хотелось сознаться, что она давно уже ничего не знает о нем. – Строит себе дом, собирается заняться хозяйством и читает в колхозах лекции.

– Воропаев занимается хозяйством! Быть этого не может! – и прокурор, прищуря глаз, удивленно оглядел Гореву. – И давно вы знаете полковника Воропаева? – подозрительно спросил он.

Она не нашлась, что ответить, и опять покраснела.

– Да ведь Александра Ивановна – старый друг Воропаева, – ска-зал Голышев. – Мы уже, по совести говоря, не раз между собой поговаривали, что пора бы пожениться Воропаеву с Горевой. Прокурор, смущенно улыбаясь, пожал плечами и уже гораздо ласковее посмотрел на Александру Ивановну, но ничего не сказал.

На следующее утро, встав еще затемно, она, пока Голышев спал, прошла в сопровождении связного на полковой перевязочный пункт, помещавшийся в полуразрушенном магазине «Клиника игрушек». Ее удивило это странное название.

В сущности, это была всего только мастерская, где чинились сломанные детские игрушки, оформленная под госпиталь. Куклы с забинтованными головами, с ногами, на которые по всем правилам науки были наложены шины, с животами, вскрытыми и вновь приведенными в порядок, лежали на носилках или подвесных кроватках, в санитарных грузовичках и в кабинах санитарных самолетов.

Восхищенная, она обошла этот остроумно задуманный игрушечный госпиталь с маленькими зубоврачебными креслицами, операционными столами, крохотными горелками и не переставала удивляться выдумке предпринимателя, заставившего служить забавой для ребят даже такую суровую науку, как медицина.

Полковой перевязочный пункт был почти пуст. Двое легко раненных, с забинтованными ногами, играли в шашки, третий, с поврежденной челюстью, сосредоточенно заводил пружину игрушечного автомобиля, из которого, по звуку сирены, выскакивали санитары с носилками.

«Клиника игрушек» выходила своими витринами на крохотную старую площадь, обсаженную липами. Там на низеньких складных стульчиках сидело несколько нянек и матерей с грудными детьми. Они, видимо, только что покинули бомбоубежище и с нетерпением дожидались солнца. Дети постарше возились в желтом, напоминающем тростниковый сахар, песке, насыпанном, очевидно, еще с осени.

Площадь эта, тесно окруженная домами, была похожа на большой проходной двор. Остатки немецкого пулемета да груда брошенных немцами эсэсовских мундиров приобщала площадь к большим событиям дня.

Увидев детей, Александра Ивановна сейчас же решила разузнать, не нуждаются ли они в помощи, но прежде чем она успела выйти, на площадь с ужасным грохотом вкатились две дымящиеся походные кухни. Из пробитых пулями котлов смешно струился суп. Один из поваров, маленький, кривоногий, в грязном поварском колпаке, с автоматом на шее, стал быстро заделывать пробоины размятым хлебным мякишем, а второй, правивший лошадьми, торопливо вынул из-за пазухи губную гармошку и заиграл вальс Штрауса, безбожно при этом фальшивя. Вторая кухня была, очевидно, цела, потому что ее экипаж довольно спокойно сидел на козлах, не без интереса наблюдая за хлопотами вокруг первой кухни. Как только раздались звуки знакомой и любимой музыки, женщины, до тех пор безучастно дремавшие на своих стульчиках, подняли головы я заулыбались, а дети, бросив песок, стали нерешительно подвигаться ближе к музыканту. И сейчас же раскрылось несколько окон. Удивленные лица выглянули на площадь. Одна из женщин, оставив коляску на попечение соседки, поднялась и, оправляя измятое платье, двинулась к кухне.

Повар же, видимо, вовсе не собирался стяжать славу своей музыкой. Сунув гармошку в карман, он жестом объяснил детям, чтобы они скорее тащили посуду, и он даст им супу, который, несмотря на отчаянные усилия второго повара, продолжал сочиться из бака.

Женщина, оставившая коляску, была уже возле кухни. Она подставила под струю варева руки и, набрав полную пригоршню бульона, поднесла его ко рту ближайшего к ней мальчугана. Остальные малыши уже тащили свои игрушечные ведерки и ковши, старательно очищая их от песка.

Тогда и повара второй кухни стали подзывать к себе ребятишек.

Все это произошло так быстро, что, когда Горева вышла из дома, вся площадь была уже заполнена детворой и взрослыми, просившими супу для больных, которые находились где-то в подвалах.

Та женщина, что набирала суп в пригоршни, стала теперь старшей в очереди и, строго прикрикивая на теснящуюся детвору, отгоняла тех, кто принес слишком большую посуду.

– А что же вы не накормите вашего? – спросила Горева, протиснувшись к ней.

– Ах, мадам, он слишком еще мал. Пока что я ем за него.

– Я не заметила, чтобы вы ели.

– Не сейчас, мадам. Разве я могу сделать хоть один глоток под взглядами этих маленьких мучеников? Может быть, на мою долю останется что-нибудь на дне котла.

– Да, да, конечно, – растерянно сказала Горева и тут же, забыв о том, что она может приказать поварам выстроить очередь матерей, сама стала торопливо выстраивать их перед второй кухней, выдвигая вперед наиболее истощенных.

Между тем небо, молчавшее с половины ночи, ожило. Немецкие истребители открыли огонь по городу: где-то, кварталах в пяти отсюда, загрохотали пушки. Звонко тарахтящее эхо пулеметных очередей донеслось с соседней улицы.

– Воздух!.. Воздух!.. – прокричал повар-музыкант и помахал черпаком.

Толпа ребят и взрослых рассыпалась, всосалась в подвальные окна, и сейчас же красный пунктирный веер трассирующих пуль опахнул площадь. Повара стояли задрав головы и, казалось, спокойно выжидали, убьет или нет. Однако пронесло.

– Шнелль!.. Шнелль!.. А то, брат, нам капут и вам капут! – весело покрикивали они, когда самолет скрылся за домами и очередь снова выстроилась перед кухнями в прежнем порядке. Но подлец, обстреливавший детей, заходил второй раз.

– Воздух!.. Держись, мелкота!

Теперь самолет сначала сбросил небольшую бомбу, а вслед за нею открыл пулеметный огонь, но повара снова остались при кухнях, а тот, что играл Штрауса, даже вынул гармошку и проиграл на ней несколько тактов вальса.

Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать.

Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши.

Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд – маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное – услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди.

– Будете жить, как жили до войны, – сказала Горева, – будете свободной Австрией, – но видела, что ей не верят.

– Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, – сказал музыкант в хорошем модном пальто.

– Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.

Толпа улыбнулась одной улыбкой.

– Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?

– Конечно.

Музыкант выразил общую мысль:

– Национальный флаг поднять приятно, – больно его спускать.

– Этого делать вам не придется.

– В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания…

И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.

– Я как-то не понимаю этой венской инерции, – спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. – В маленьких городках, – я сама это столько раз видела, – люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.

– В рабочих кварталах настроение иное, – сказал Голышев. – Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут… конечно… Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки… Ах, но до чего же они мастера воровать! – воскликнул он с детским удивлением в голосе. – Займешь хороший особняк, глядь – через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме – те же самые фигуры: разрешите, герр майор… Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом – вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай – на глазах один у другого тащат. Жалею, что придется уезжать отсюда, – вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. – Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить… Тут бы сейчас засучить рукава и… Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.

И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.

Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.

Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.

Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.

Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.

Лицо было, как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.

Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.

С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:

– Он пишет вам?

– Да.

– Что?

– Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему… А вам ни слова?

– Ни слова.

– Мне его настроения понятны, – помолчав, сказал Голышев, и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно?

Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом.

– Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет, от меня, – и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым.

Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая.

– Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке… Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек – это я. Он любит меня, и я ему нужна.

Голышев молчал.

– В конце концов вы можете спросить его обо мне…

– Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?

– Конечно, – сказала она, стараясь справиться с волнением. – Мне ведь тоже интересно…

– Я для вас это и делаю.

– Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я… ему не пара?

– Как вам сказать!.. Сейчас – да, пожалуй не пара. Когда человек выбит из колеи, – у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот – Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души…

– Ну, так что, если так смотреть?

– Так вот то и бывает, что – не выходит.

– Ох, Голышев, вы – философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом – разлюбите? Не то бытие. Так?

– Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет – и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям…

– Ну?

– Погодите, не нукайте… А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды… и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.

– Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея – у него, может быть, складнее выйдет…

И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.

Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.

«Боже мой, почему я ему не пара? – думала она о словах Голышева. – Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось, что?..»

Одиночество действовало на Гореву, как грипп… Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти – ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.

Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно – как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.

Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого:

– Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, – посмеялся он, – все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон.

Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась.

Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости.

Очень многие нравились ей и – насколько она понимала – в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие.

Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели.

Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда – невеста в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья?

С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она – сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» – дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса.

Женщине, если она хочет быть всегда искренней, очень трудно построить жизнь. Право же, имея славу талантливого врача, довольно глупо штопать носки мужу, когда она не ахти как умеет починить собственные чулки, но она готова была бы даже на это. Что нужно уметь образцовой жене? Варить обед? Заниматься делами мужа? Как-то так случилось, что Горева мало что умела. Она была скверной хозяйкой, не пела, не музицировала, не рисовала, не рассуждала о литературе, хотя много читала и хорошо помнила читанное. Больные ее любили, товарищи уважали, подруги побаивались и заводились ненадолго. Она даже одевалась как-то украдкой – никто не знал, у кого она шьет и какие у нее вкусы, но, впрочем, выглядела она всегда лучше других, хотя и не модничала.

«Вероятно, я уже старая дева», – подумалось теперь ей. Она хотела заговорить об этом сегодня с Голышевым, но он был такой сердитый и обиженный, что она только скользнула по нему испуганным взглядом и сейчас же с облегчением отвернулась.

«Что бы на моем месте сделал Алексей? Мужчины прямолинейнее, хотя тоже не бог весть как изобретательны. Но они не боятся итти напролом, не боятся отвоевать то, что им нужно, а мы только и ждем, когда нас завоюют. Не глупость ли? Если бы женщина выбирала себе мужа с такой смелой простотой, с какой выбирает себе подругу мужчина, – люди были бы вдвое счастливее».

За те сутки, что Горевой не было «в армии», военно-полевое управление из дальнего предместья переместилось в южные кварталы города, и Александру Ивановну, когда она появилась среди своих старых сослуживцев, немедленно устроили в очаровательном особняке, принадлежавшем состоятельному коммивояжеру, в переулке Томаса Мюнцера.

Особнячок в четыре комнаты носил поэтическое название «Маркитта». Конечно, это должно было звучать солидно – Вена, 10, Мюнцерштрассе, вилла «Маркитта». Этот домик был приобретен в рассрочку как зингеровская машина или оппель-«кадет».

Участок был маленький, скупенький и для хозяйства не приспособлен никак. Клетку для кроликов еще пожалуй, но уж поросенка поместить было решительно негде. Очень приятный палисадник засажен розами, сиренью и какими-то неизвестными у нас деревьями с пышными розово-фиолетовыми цветами. Фасад «Маркитты», как, впрочем, и всех остальных особнячков этого квартала, одет в тоненькую зеленую вуаль плюща. Улицы в этом квартале очень узки, а дворики не приспособлены для стоянки автомобилей. Здесь жили люди, еще не возвысившиеся до уровня, владельцев авто.

Вернувшись от Голышева, Александра Ивановна съездила проведать «госпиталь» доктора философии Либерсмута и проработала там часа четыре, потом завернула в дивизию Короленко – узнать, как сошел «подземный прыжок», и нисколько не удивилась тому, что он блестяще удался.

Потом, уже во второй половине дня, она оперировала в армейском госпитале до тех пор, пока ее не вывели из операционной и не отправила с каким-то фельдшером в отведенную ей квартиру.

Грустно было Горевой после разговора с Голышевым, грустно и тяжело.

Она поднялась на второй этаж и прилегла на низенький игрушечный диванчик в одной из двух отведенных ей верхних комнат «Маркитты»..

Это было нечто вроде маленького кабинета при спальне. Недорогая, но красивая низкая мебель, на полу венский коврик – подделка под персидский, на стенах акварели, почему-то польских и румынских художников, неплохие, но и не настолько замечательные, чтобы им пропутешествовать в Вену. Занавеси цвета заходящего солнца спускались низко на пол, как шлейф старинного платья. Абажуры из промасленного картона выглядели пергаментными.

Непрекращающаяся артиллерийская канонада глухо стучалась в треснувшее стекло и навевала своеобразный фронтовой уют.

Взяв из книжного шкафа горку прекрасно иллюстрированных альбомов Вены, Будапешта, Рима и Венеции, она машинально перелистывала» их, одновременно думая о своем.

Альбом Будапешта особенно поразил ее. В фотографиях и рисунках вставал очень красивый, элегантный город, которого она, пробыв в Будапеште с месяц, так и не видела. И то правда, что Будапешт был страшно разбит, но даже его уцелевшие кварталы не произвели на нее такого сильного впечатления, как эти фото. Или Вена. Она вглядывалась в фотографии Грабена и Ринга, великолепнейших улиц австрийской красавицы столицы, и сопоставляла их с тем Грабеном и тем Рингом, что она видела на пути к Голышеву. Сегодняшняя Вена была совсем другим городом – скучным, тесным и грязным. «Очевидно, город украшают главным образом люди», – с грустью подумала она и, отбросив альбомы, задумалась о своем.

До сих пор она была твердо уверена в том, что досконально знала Воропаева. Иной раз ей даже начинало казаться, что она знает его глубже, чем он сам себя.

Она знала, что при всем своем большом и гибком уме, разностороннем образовании и огромном жизненном опыте Алексей Воропаев во многом непрактичный ребенок, что при его дьявольской энергии и выносливости он порой бывает ленив, вял, что его горячий, вечно мятущийся оптимизм легко переходит в апатию, что он порой теряет веру в свои силы и что его жене следует неукоснительно поддерживать в нем священный огонь самоуверенности. Она знала о Воропаеве все, что можно знать о дорогом человеке, и она любила его таким, каков он есть, и знала, что он нужен ей, потому что чем-то дополняет и обогащает ее самое.

И вот, подите же, оказывается, она не знала Воропаева и его душа для нее – потемки.

…Тонкая лестничка с оранжевыми пластмассовыми перилами заскрипела под чьими-то шагами. Раздался тихий, осторожный стук в дверь.

– Войдите, – и она невольно ощупала локтем вальтер.

Вошел пожилой человек в длинном зеленоватом пиджаке, показавшемся ей старомодным.

– Прошу извинения, я – владелец виллы, господин Петер Альтман (так без всякого стеснения и сообщил о себе, что он не просто Альтман, а господин Петер Альтман), – представился вошедший старик. – О, у вас, мадам, не тепло!.. Ай-ай-ай!.. Я сейчас прикажу, мадам… То есть что эта я говорю. Я сейчас принесу вам корзиночку угля. Но я… тысячу извинений, мадам… если вы позволите, на один момент погасить свет и отдернуть драпировки… Меня обеспокоило нечто, чему я не подберу названия… Разрешите?

И, не ожидая ее разрешения, он погасил свет, прошел к окну и отдернул плотный занавес.

Вдали, в промежутке между высокими домами, пологой, мягкой, почти незаметной дугой неслись вверх стремительные лучи «катюш».

– Это «катюша», – не объясняя, сказала она.

– А-а, вот оно!.. Катьюш! Да-да-да!.. Катьюш!.. Очень эффектно. И, говорят, страшно? – Он уже прикрыл окно.

– Все говорят – очень страшно, – сухо ответила Горева.

– Мадам путешествует? – любезно спросил он, кивнув на альбомы, и легким движением ноги подвинул к себе пуфик на дутых металлических лыжах, ожидая ее приглашения присесть и уже сгибая ноги.

– Садитесь, пожалуйста, – сказала она явно вынужденным тоном, и он тотчас присел.

– Путешествуете? – повторил он. – Я много ездил, много видел, много жил, есть о чем вспомнить, – сказал он так, как будто обещал ей много чего-то хорошего. – Вы еще не были в Италии? – вежливо спросил он.

– Нет еще, – ответила она.

– Что так?

– Успеется. Время в моих руках.

– О да, теперь – да.

Он помолчал, оглядывая комнату, точно она после поселения в ней советской женщины должна была выглядеть уже как-то по-новому.

– Вам будет у нас хорошо, – сказал он убежденно. – Вы не проиграли, что остановились у Альтманов. Дай бог, чтобы и мы вспоминали вас добром. Уголь у нас есть, носить только некому, но, я полагаю, мадам доктор будет иметь солдата? Конечно, я так и полагал. Тогда это совсем просто. Утром завтрак? Нет? Тогда теплая вода для умыванья. Отлично. Чай вечером? А главное, мадам, это общение с нами. Вам предстоит много поработать с нами – о-о-о!.. Это нелегкий труд. Нет, нет!..

В этот вечер, как она ни отговаривалась, ей пришлось спуститься вниз, к Альтманам. Мадам – благоухающая и неожиданно молодая, очень кокетливо одетая во что-то самое простое – ситцевое, встретила ее с таким радушием, что невольно казалось – принимает Гореву за свою давнюю знакомую. Она то и дело прикусывала нижнюю губу, как будто боялась, что русская женщина скажет что-нибудь такое, от чего не устоишь на ногах. Когда Александра Ивановна улыбнулась, хозяйка подняла брови и широко раскрыла молодые шаловливые глаза, как бы приглашая ее посмеяться. Затем пришла дочь, сидевшая на чердаке и наблюдавшая за взрывами бомб и пожарами. Она присела к столу, раскрыв перед собой толстую клеенчатую тетрадь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю