Текст книги "Севастопольская хроника"
Автор книги: Петр Сажин
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
…Чертовски хочется пить, сухость во рту. Один, всего лишь один глоток!.. Меж лопаток пот ручейком… У него жар?.. Успеть бы, чтобы немцы не отсекли от дота. Ах, если бы можно было стать на ноги. Нет, не встать, а вскочить – ох и дал бы гитлеровцам флотского перчику!..
Нога! Нестерпимая боль разливается по телу словно яд. Ничего… Он выдержит, все выдержит, лишь бы заползти в дот! Ох и даст же он гадам!
Никогда Голимбиевский не ругался так витиевато, как теперь, преодолевая последний метр.
…В доте чертова дюжина раненых, и все доходяги. Но у каждого автомат, гранаты, запасные диски и последнее средство, которое будет применено, если фашисты попытаются взять раненых живьем, – это матросский нож, с виду простенький – деревянная рукоятка и вороненого железа ножны. Но в ножнах жало – тридцать сантиметров булатной стали. Фрицы боятся матроса, когда он идет врукопашную!
Голимбиевский вполз в дот, облизал сохнувшие почерневшие губы, сверкнул горящими в смутном свете глазами.
– Братва! – прохрипел он. – Всем на товсь! Фрицы на полный ход жмут к доту…
Раненые, кто ползком, кто ковыляя и нянча на руках автоматы, подались к амбразурам.
Подпускали противника на самое близкое расстояние и по команде Голимбиевского открывали огонь.
Сутки дежурили у амбразур, набили около роты гитлеровцев.
Как держались, как сражались – это почти невозможно представить себе. В доте стоял запах гниющей крови и мочи, раненых мучили крупные зеленые мухи и жажда. Жажда была самым страшным испытанием. За глоток воды любой из них готов был бы отдать несколько лет жизни!
К сожалению, жизнь в доте таяла, как вешний снег, поэтому матросы дрались до последнего вздоха и умирали молча. Перетянутая жгутом нога у Голимбиевского затекла, вспухла, не нога – бревно.
За сутки умерло шесть человек, а Голимбиевский, пытаясь добыть воды, был ранен в правую ногу ниже колена. Пришлось наложить и на правую ногу жгут.
Гитлеровцы установили против дота пулеметное гнездо и держали убежище моряков под обстрелом. Вторые сутки ни часа отдыха. Несколько раз под прикрытием пулемета они пытались взять дот. Собственно, в атаку на дот рвались не немцы, а власовская сволочь – гитлеровские холуи.
На третий день Голимбиевский решил выйти из дота и подавить пулеметное гнездо власовских подонков.
То, что сделал он, можно сделать лишь один раз в жизни и, по-видимому, лишь одному из миллиона!
Опираясь на локти давно изодранной гимнастерки (моряки-десантники в сорок третьем воевали в армейской форме, только под гимнастеркой носили не солдатскую рубаху, а тельняшку да и в вещмешке всегда хранили бескозырку, которую надевали при атаках), Голимбиевский, волоча посиневшие, налитые тупой болью ноги, полз к пулеметному гнезду власовцев. Они не дремали, заметили его и заорали:
– Врешь! На полундру не возьмешь!
Их пулемет без жалости жрал патроны.
Голимбиевский подполз на расстояние броска гранаты и, чуть передохнув, крикнул:
– Я тебя, сволочь фашистская, и без полундры достану!..
Полетела первая и тотчас же за нею вторая граната. Пулемет замолк.
Когда он полз обратно, его обстреливали из минометов. Лавировать он не мог, полз как улитка. Недалеко от дота близко разорвавшейся миной сильно ранило в правую руку, однажды уже отмеченную тяжелой раной.
С трудом, мокрый от пота, задыхаясь от усталости, вполз в дот.
Ужасная картина представилась его глазам: из шести раненых в живых осталось только четверо!
Ночью у дота было относительно спокойно, а ранним утром снова – бомбы и снаряды. Разрывы заглушали стоны раненых.
…Боли в ногах, в руке, боли ноющие, стреляющие, дергающие, казалось, измотают душу. В ушах звенело, а голова порой раскалывалась от тупых болевых ударов, и ко всему так хотелось пить, что порой появлялись галлюцинации: то слышался звук бегущей воды в ручье, то в забытьи погружался в реку с хрустально-чистой водой…
Приходя в себя, слышал тихие стоны раненых: «Пи-ить!.. Воды-ы!.. Пи-ить!»
Иногда ему снились Ленинград, мать, завод. Просыпался от близких разрывов; пять дней уже шли бои за Новороссийск, а гитлеровцы не сдавались. Их упорство было необъяснимо: сорок третий год – год крупных контрнаступлений Советской Армии. 2 февраля 1943 года в Сталинграде капитулировала трехсоттысячная армия фон Паулюса; через шесть месяцев – в августе – были разбиты под Белгородом и Орлом 37 гитлеровских дивизий, сосредоточенных там для операции «Цитадель»; очищен от войск противника Кавказ; в конце лета и в начале осени освобождены Харьков и весь Донбасс; наши войска вышли к Азовскому морю и Днепру…
На что рассчитывал гитлеровский генерал Енеке, удерживая Новороссийск в течение пяти дней почти ураганного штурма?
Все эти дни четырежды раненный, без помощи, без воды, без защиты, а перевязывая себя сам и защищая не только себя, но и других раненых и помогая им чем можно, Голимбиевский продолжал сражаться если не за десятерых, то за четверых по крайней мере!
…Голимбиевский раскраснелся – то ли устал, то ли давние события растревожили его. Он повел широкими плечами, скрестил руки, опустил глаза и устало сказал:
– Что же еще вам рассказывать?
Конечно, его можно понять: двадцать семь лет тому назад молодой, сильный, красивый, стройный, он сбежал по сходне с катера на берег в Новороссийске, занятом немцами. Молодое сильное тело стремительно переносилось через рвы воронки от бомб. Пышная шевелюра развевалась. Голубые глаза горели, несколько пьяные от азарта и риска высокого градуса боя.
Он бежал впереди всех и кричал: «Вперед, куниковцы!» И вдруг разрыв снаряда, и левая нога словно натыкается на что-то, и он падает…
Несмотря на мои настойчивые, почти следовательские вопросы, я не мог понять, как он вытерпел, ведь его ран хватило бы на четверых бойцов, и каждого из них при этом нужно было немедленно эвакуировать в госпиталь.
Он улыбнулся:
– Однако от вас легко не отделаешься…
…Язык царапал нёбо, как наждачный брус, губы спеклись. Раненые стонали, просили пить.
Голимбиевский перетряс фляги у живых и мертвых – ни в одной из них не слышалось звона воды.
Идти к бухте, кроме него, некому. Собрал с мертвых фляги, нанизал на ремень и пополз из дота.
Как он дополз до берега, сейчас объяснить трудно – теперь ему кажется все это по меньшей мере фантастичным. У берега чуть не свалился в воду – так потянуло. Когда пил, лицо погрузил аж до ушей. Чуть не захлебнулся.
Соленая вода не утолила жажду, а лишь разбередила ее, и оттого, что много выпил, раны пошли ныть, да так, что раза два сознание терял. Дополз к ребятам только потому, что надо было им воду принести.
Когда начал фляги раздавать, в живых насчитал только двоих. Других двоих, пока ползал, «старуха» взяла.
Раненые сначала пили жадно, со стоном, зубами стукались о горлышки фляжек. Высосали по целой. Еще попросили. Дал. Не успели и глотка глотнуть, как стало рвать…
Самой тяжелой была последняя ночь на шестнадцатое сентября – остался в доте один на один с тринадцатью трупами.
Многих из них уже разнесло так, что и не узнать. А запах – дышать нечем. Жажда мучила пуще прежнего. Вода во фляжке была, но та – соленая; глотнешь, а она, как ртуть, обратно… Ноги горели, и голову разламывало на части… Сил почти не было.
Нет! О конце он не думал – не верил, как это вдруг Тольки Голимбиевского не станет! Нет!
Для бодрости попробовал петь, а из горла хрип – голос сел.
Под утро, светать еще не начало, тишина вдруг наступила. Такая тяжелая – как тоска, как холодный осенний дождь, как непроглядная ночь. Забеспокоился – может быть, оглох от близких разрывов?
Осторожно выполз из дота. Боль жгла всего, словно голым в крапиву попал. От чистого воздуха голова закружилась. Глянул на небо – звезды, да такие крупные, чистые. Земля под руками оказалась мокрой – значит, дождь прошел. Откуда-то донеслись голоса и вслед за тем одиночный выстрел. Значит, не оглох. Конечно, не оглох!
Неясный шум был чем-то знакомым и тревожным.
Стоп!
Да это же мотор шумит. Чувствуется, жмет малым ходом и, кажется, сюда, к заводу!
Скорее к берегу! Это катер… Подойдет, увидит – никого своих нет – и полный назад.
Пополз, как улитка, по песку – извиваясь.
Больно было так, будто в раны соли насыпали. Сколько полз он, конечно, не помнит – в пути раза два терял сознание. К берегу подгреб, когда уже рассвело. Катер стоял у берега, может быть, последнюю минуту. Когда его несли, успел заметить, что это не катер, а мотобот. С такого мотобота он высаживался с Куниковым на Малую землю.
Седой, с распухшими и запекшимися губами, лежал как мешок.
Кто-то из команды сказал:
– Чего приволокли-то его? Он же не дышит!
Голимбиевский с невероятным трудом раскрыл рот и прохрипел:
– Пи-ить!..
Старшина мотобота поднес чайник с водой. Голимбиевский мертвой хваткой вцепился в него, и, когда начал жадно, как ребенок, причмокивая, тянуть воду, старшина мотобота по какому-то мгновенно скользнувшему выражению лица раненого узнал его.
Надо же так случиться: они под Одессой вместе в полку Осипова воевали.
После пяти глотков старшина отнял чайник.
– Потом, Толя! Сразу много нельзя… Тебе еще рано переодеваться в деревянный бушлат!..
Голимбиевский чуть не заплакал от досады, так хотелось пить!
Старшина унес чайник. Голимбиевский заметил на дне мотобота лужу – следы ночного дождя. Поверху лужицы плавала радужная пленка из машинных масел. Черт с ней, с пленкой-то! Нагнулся, напился и впал в забытье…
В четвертый раз переправлялся Анатолий Голимбиевский через Цемесскую бухту: три раза здоровым, сильным, красивым, а в четвертый – полутрупом.
Он лежал на палубе мотобота на том же месте, где его положили, когда принесли с берега, с искаженным страданием лицом. Все в нем: и окинутые щетиной впалые щеки, и заострившийся нос, и сухие губы, и большой лоб, и строгие брови – все ярко отражало ту дошедшую до степени трагедии борьбу за жизнь, которую он вел отчаянно все это время силами своей могучей натуры.
Легкий ветерок трепал его поседевшие в двадцать два года волосы.
Сияло ласковое утреннее солнце. Воздух успел уже очиститься от дыма и пороховой гари, а он ничего не замечал, лежа с закрытыми глазами, время от времени глубоко вздыхал. По этим вздохам команда мотобота знала, что он еще жив.
Геленджик.
Чудесный солнечный день. Тишина; утром пал Новороссийск; войска генерала Петрова и моряки гонят немцев к Керченскому проливу. Над Геленджиком слышатся лишь гулы самолетов – морские бомбардировщики, штурмовики и истребители возвращаются из боевых полетов.
Анатолий Голимбиевский лежит на носилках возле операционной. Его только что доставили с мотобота. За дверью операционной заканчивает очередную тяжелую операцию главный хирург флота профессор Петров. Он непременно хочет сам посмотреть на это чудо – с такими ранами, как у Голимбиевского, люди не живут.
В окно, раскрытое на обе половины, с гор льется мягкий душистый ветерок. Красные, желтые, белые и розовые, необыкновенно крупные и сильные розы покачиваются перед окном. Госпиталь занимает дачи у подошвы горного хребта на окраине Геленджика, между Тонким и Толстым мысами. Дачи утопают в садах. Стоит теплая осень. Хорошо до чертиков! А у него голова кружится, порой теряется сознание. Он просит присевшим от слабости голосом пить, а пить не дают: вместо воды мокрый кусок бинта пососать суют.
Профессор вышел из операционной, слегка покачиваясь от усталости.
Чуть приоткрыв отяжелевшие веки, Голимбиевский следит за профессором, который осматривает его раны.
Глаза у профессора как у сокола, который способен с вершины скалы заметить бегущую по заросшей высокой траве лису-огневку.
Профессор задает вопросы четко, кратко и, выслушав ответы Голимбиевского, приговаривает, покусывая губы:
– Так. Так. Та-ак…
Затем говорит что-то сопровождающим его врачам и старшей сестре. Те кивают.
По двум словам – «гангрена» и «ампутация» – Голимбиевский догадывается о том, что его ждет. Профессор наклоняется к нему:
– У вас газовая гангрена… Нужна ампутация, и притом немедленно! Согласны?
Голимбиевский кивает. Профессор дает указание принести раненому кружку коньяку и немедленно приготовить кровь для переливания.
В тот же день у него была отнята одна нога, а через неделю, когда войска Приморской армии прорвались через Волчьи ворота, выскочили на равнину и с ходу заняли станицу Раевскую, а за нею и Анапу, у Голимбиевского была ампутирована и вторая нога.
Из Геленджика морем повезли его в Сочи для реампутации. В пути на подходе к Туапсе началось сильное кровотечение, и появилась катастрофическая слабость.
Его сняли с транспортного судна и, он хорошо это помнит, в помещении 8-й школы произвели переливание крови.
В Сочи лежал в госпитале до марта 1944 года. Во время реампутации наступило нечто вроде клинической смерти: жизнь стала покидать его, объявилась синюха.
Голимбиевский лежал на каталке в коридоре, синий, как утопленник. Щеки опали, глаза ввалились, нос заострился.
Синюху и заостренный нос еще Гиппократ определил как классический признак наступающей смерти.
Мимо каталки проходил матрос. Глянул на Голимбиевского и сказал:
– Ну все! Концы отдает гордый матрос!..
Голимбиевскому в эту минуту было особенно тяжело – мутилось сознание и медленно, но настойчиво уходили силы, трудно становилось дышать. Даже глаза открыть и то не было сил. Однако слух не слабел, все слышал, что делалось кругом. Слышал и слова матроса, и они показались ему до слез обидными. Напрягшись, собрав остатки сил, Голимбиевский чуть слышно, но зло сказал:
– Иди к черту!.. Я еще поживу!..
Больше он ничего не сказал, хотя на языке вертелись еще и другие слова, просто не было сил высказать их. И высказать лихо, по-флотски! Но и то, что он сказал, свершило чудо: лоб его покрылся испариной и стала исчезать синюха.
В марте 1944 года, за месяц до освобождения Одессы, после полугодового пребывания в черноморских госпиталях Голимбиевского перевезли в Тбилиси в Главный военно-морской госпиталь, для подготовки к протезированию.
Здесь, в столице Грузии, судьба – эта неограниченной фантазии художница и волшебной силы мастерица – начала ткать совершенно новый рисунок в биографии Анатолия Голимбиевского.
Это, конечно, лихо сказано о судьбе – волшебница и художница. На самом деле все обстояло куда сложнее и тяжелее – без волшебства и лихости.
В сентябре 1943 года, когда у Голимбиевского была отнята вторая нога, он пал духом. Пал, хотя никому и не показывал этого.
И как было не пасть духом. Молодой душой и телом человек остался без дела. В газетах чуть ли не каждый день во всю первую полосу приказы Верховного Главнокомандующего – армия и флот гонят немца, бьют его в хвост и в гриву, а он валяется на госпитальных койках. Но что может делать человек без ног?
Лежавшие с ним такие же калеки часто теряли мужество и в ответ на его успокоительные слова махали руками: мол, слыхали от докторов, а в нашем-то положении «только и ходу, что от ворот да в воду».
В раннем детстве в Ленинграде он видел человека, который регулярно подкатывал на самодельной колясочке к бойкому месту, громоздил на глаза синие очки и выкладывал на тротуар кепочку, в которую сострадательные прохожие кидали медяки.
Нет, таким он не будет!
А каким же он будет?
В Ленинграде его ждут мать и младшенькие. Сесть им на шею?
Не было дня, чтобы вопрос «а что же дальше?» не терзал душу. К счастью, он не терял духа так, как другие безногие. Особенно женатые; лежат пластами и молча сверлят глазами какую-нибудь точку на потолке – и думают, думают. На лицах глубокие борозды от бесконечных дум, в глазах тоска, на губах горечь безмерная. Особенно много и тяжко думают после писем из дому.
А он на койке вовсе не залеживался – наловчился на руках вприпрыжку мотаться по палатам. Как услышит, что среди новеньких раненых появился кореш из морской пехоты, так и несется на руках туда.
Соседи по палате дивились: «Черт заводной какой! Скачет по палатам, как заяц!»
Ему было легче, чем другим, еще и потому, что руки у него золотые, характер общительный, а душа безотказная: все умел делать, с каждым находил контакт и для другого готов на все.
Пришел срок, когда надо было искалеченных в жизнь вводить, в госпитале начали учить переплетному делу.
Сначала и техника и само переплетное дело показались ему примитивными. Ну что это за работа: бумажная пыль, штопальная игла, казеиновый клей, деревянный пресс… Руки первоклассного слесаря тосковали по тисочкам, по разнофасонным пилочкам, по сверлам и надфилям.
Однажды, не очень надеясь на успех, сказал при обходе главврачу о своей мечте. Тот обещал выяснить. Вскоре в госпитале нашлись комнатенка и инструменты, и человек преобразился, словно бы встал на ноги.
Из мастерской, где он работал, неслись бодрые песни. Вот таким поющим он и прибыл в Тбилиси.
Ему так и не удалось увидеть древний и гордый город – быстрой Куры, древнего Мцхета, перед глазами мельтешили лишь белые халаты – из вагона для раненых в санитарную машину, из машины на носилки.
После необходимых формальностей определили в палату Санитары подхватили носилки и, стараясь ступать по дорожке, понесли, и вдруг навстречу стройная, не по летам серьезная медицинская сестра.
– Куда несете?
– В твою палату.
– Туда нельзя… Раненные в ноги лежат в другой палате!
– То есть как это нельзя? Профессор сказал – можно, а она – нельзя!.. Давай не мешай, сестричка!
Они оттеснили ее. Голимбиевский попытался шуткой развеселить ее, она еще пуще рассвирепела и ни за что не хотела пускать на койку. Голимбиевский расхохотался. Она повернулась к нему, их взгляды скрестились.
– Вот я сейчас, – сказала она, – пойду к профессору, и увидим, кто из нас будет смеяться!..
…Мирца улыбается – теперь-то ей смешно вспоминать о том, как она ходила к профессору и настойчиво морочила голову серьезному человеку, умоляя его без достаточных причин перевести безногого из ее отделения, а профессор «не уламывался» никак и в конце концов сказал ей, что никуда переводить раненого не надо. Палата просторная, он тяжело ранен, и ему в этой палате должно быть очень удобно.
В тот день ни ему, ни медицинской сестре Мирце Каландадзе судьба не сделала никакого намека на то, что она начинает новый рисунок их жизни.
В палату сестра Каландадзе входила сердитая, на него не глядела. А он шуточками пытался расположить ее.
В палате Голимбиевский вскоре стал «старшим на рейде», раненые потянулись к нему.
Отличный рассказчик, умелец на все руки, он не унывал – все неприятности старался обратить в шутку.
Всего неделя прошла, а палаты не узнать: исчезли уныние и тоска, у раненых появился интерес к жизни, стали бриться, шутить, с аппетитом есть и на сестер посматривать с искоркой в глазах.
Подобрела и Мирца; теперь старшина показался ей не таким противным.
Однажды утром сестра Мирца Каландадзе заметила в глазах старшины какое-то новое, необычное выражение. С ее языка чуть-чуть не сорвался вопрос: «Что с вами?» Она взяла себя в руки, сделала все, что нужно было, но, уходя из палаты, не удержалась, посмотрела на него – он сидел, опершись о спинку койки, и с каким-то загадочным видом следил за нею… Его взгляд смутил ее, и она выскочила из палаты с тревожным биением сердца, с предчувствием какого-то события, чуть грустная и растерянная.
После ее ухода он беспричинно рассмеялся, но, словно бы спохватившись, быстро унял смех и пошел с напускной грубоватостью острить. Остроты не получались – смутная тревога сковывала его…
Что это, любовь?
Автору документальной прозы трудно и чаще всего невозможно подробно проследить зарождение – или, как говорил Стендаль, «кристаллизацию любви».
Любовь – таинство чувств, требующее сложного и, безусловно, виртуозного изображения. Но только не в документальной прозе: законы жанра не допускают домысла, то есть воображения, а без этого получится не любовь, а лишь инсценировка ее.
Они полюбили Друг друга – судьба свела их. Впоследствии они прошли через многие пороги жизни, которые почти обязательны для каждой семьи на фарватере супружеского пути. Теперь передо мной дед и бабка – верноподданные своего внука.
Но вернемся на некоторое время к сорок четвертому году.
Первым «порогом» на пути их судьбы, в самом начале ее, были родные Мирцы Каландадзе – они и слышать не хотели об их браке.
Ее отговаривали, на нее давили, запугивали сложностью судьбы и даже угрожали помешать… и, наконец, обещали, что она будет жить как царица Тамар, если откажется от этого брака.
Как трудно было ей выдержать бесконечные жаркие речи родных, то сладкие, как мед, то полные угроз и обещаний проклясть, знает лишь она одна.
Мирца выдержала давление родственников – не отказалась. Очевидно, правы датчане, когда говорят, что «в одном девичьем волоске больше силы, чем в упряжке из десяти быков».
Мирца не отказалась потому, что она полюбила этого бесстрашного старшину, который после тяжкого увечья сумел сохранить оптимизм, волю к жизни и душевную отвагу.
Она полюбила его глубоко и страстно и уже не могла жить только своей жизнью и только своими интересами.
Лев Толстой говорил: «Любить – значит жить жизнью того, кого любишь».
Мирца, полюбив, начала жить жизнью Анатолия. И наш «гордый матрос» уже не мыслил свою жизнь без нее, без Мирцы, без любимой.
К сожалению, я не могу подробно рассказать об этой сильной и необыкновенной любви, так как, повторяю, нельзя воссоздать то, чему не был свидетелем или, на худой конец, «душеприказчиком», – никто из них не поверял мне своих тайн. Да мы и не знали в то время Друг друга, хотя наши пути с Голимбиевским несколько раз шли параллельно и несколько раз пересекались. Я был рядом с ним в сентябре 1941 года под Одессой, куда я попал в качестве военного корреспондента. Причем командир полка полковник Осипов возил меня по всем батальонам, а в одном из них сражался Анатолий Голимбиевский. Перед штурмом Новороссийска в сентябре 1943 года, накануне высадки, я с поэтом Ленским был в роте автоматчиков у лейтенанта Александра Райкунова, в подлеске у Тонкого мыса. Здесь в палаточном лагере был расквартирован батальон морской пехоты, которым командовал капитан-лейтенант Василий Ботылев.
Где-то всего лишь в двух шагах от палатки Райкунова находились и разведчики батальона, и среди них Анатолий Голимбиевский – старшина особой группы.
Хаживал я и в Геленджикский морской госпиталь, куда 17 сентября 1943 года был доставлен Голимбиевский с перебитыми ногами и простреленными руками.
Сколько случаев для встречи! Возможно, мы и видели друг друга, он был старшиной 1-й статьи, а я лейтенантом. Козырнули Друг другу и разошлись…
Там же на уличках Геленджика я прошел и мимо лейтенанта Николая Воронкина. Того самого Воронкина, который в 1942 году во главе небольшого отряда остановил немцев у новороссийских цементных заводов, а в феврале 1943 года с чердака одного из зданий Станички, в течение длительного времени, находясь под бомбежкой и артиллерийским обстрелом противника, корректировал огонь батареи Зубкова, прикрывавшей десант Цезаря Куникова на Мысхако, а затем и переброску десантных частей 18-й армии.
Прошел. А вот сейчас, спустя тридцать с лишним лет после тех славных событий, при подготовке книги к очередному изданию, получаю письмо. В левом углу оттиск рисунка трехмачтового барка и зодиакального знака – фирменная бумага Черноморского пароходства. Письмо от… Николая Воронкина – первого помощника теплохода «Михаил Светлов», который в апреле с. г., из-за забастовки портовых рабочих, долго стоял в Монреале. Пользуясь этим обстоятельством, Воронкин прочел «Севастопольскую хронику», встретил на ее страницах столько однополчан, что решил написать автору… Так через много лет, несмотря на то что мы шли параллельными курсами, наши пути с Воронкиным сошлись, как в свое время они сошлись с Голимбиевским, Ворковым и другими дорогими мне людьми…
…Родные Мирцы Каландадзе в конце концов сдались, дали согласие; вся грузинская поэзия, которую этот талантливый народ усваивает с молоком матери, полна больших чувств и страсти, – не могли же они не понять того, что происходило в душе Мирцы! Они предложили Мирце следующее: Голимбиевскому будет построен на берегу Черного моря дом и вокруг него разбит сад, только пусть они не уезжают, как этого хотел Голимбиевский.
Заманчиво? Ну еще бы! Черное море, домик, сад, мандарины, виноград… И все же черт с ним, с домиком! Что он, инвалид, что ли, мандаринами торговать! Он считал инвалидами слепых и безруких. Вот им-то надо предпочтение отдавать, а ему, пока живой, надо жить! Широко жить! Работать надо! Они решили ехать в Ленинград.
Голимбиевскому нужен был протез. В Тбилиси его помогли сделать. За несколько дней до отъезда в Ленинград Мирца послала письмо в Москву адмиралу Ивану Степановичу Исакову. Мирца ухаживала за адмиралом, когда он лежал в Тбилисском военно-морском госпитале – адмирал был ранен в ногу под Новороссийском. У него, так же как у Голимбиевского, с опозданием, была произведена ампутация, притом в очень сложных условиях, при сильном упадке жизнедеятельности организма. Уезжая в Москву, адмирал поблагодарил сестру и сказал, что, если ей понадобится помощь, он рад будет сделать для нее все.
Адмирал Исаков пригласил старшину 1-й статьи Анатолия Голимбиевского в Москву.
Голимбиевскому собраться, что голому подпоясаться, – вещей у него: бушлат, голландка, тельник и мичманка. У Мирцы тоже небольшое «приданое». Они легко, как птицы, взмахнули крылами, снялись с места – и прощай, Грузия.
Прощай, Грузия! Прощай, обещанный на берегу моря дом и мандариновый сад. На Север, где дует борей, в рабочий Ленинград, где прошла его юность. Голимбиевский знал, что там он не пропадет, а Мирца… ей было всего лишь двадцать, и она любила. Любила страстно. Вольтер говорил: «Как гибельны страсти! Это ветры, надувающие паруса корабля; они его иногда топят, но без них он не может плавать». И она, эта грузинская Пенелопа, поплыла на зыбком челне надежды за своим Одиссеем…
Адмирал Исаков принял старшину 1-й статьи очень тепло, подробно расспросил о службе, о военных перипетиях, со вниманием выслушал рассказы о боях под Одессой и на Перекопе. Особенно сосредоточенно слушал рассказ о том, что довелось пережить и испытать старшине во время штурма Новороссийска. Затем спросил, что старшина собирается делать, есть ли квартира, какова пенсия, а когда узнал, что Голимбиевский собирается работать, протянул ему руку и сказал:
– Правильно! Очень правильно! Не спекулируй ранами!.. Будь матросом всегда!
Затем адмирал переговорил по телефону с Санитарным управлением о протезе и пожелал старшине счастливо добраться до Ленинграда и побыстрее устроиться.
В 1947 году адмирал снова пригласил к себе Голимбиевского, подробно расспросил о том, как живется, затем соединился прямым проводом с министром обороны и рассказал тому о судьбе флотского старшины. Маршал заинтересовался и необыкновенными подвигами Голимбиевского на фронте, и тем, что флотский старшина после такого увечья не сидит за печкой, а работает, попросил адмирала прибыть к нему вместе со старшиной.
Наркомат Военно-Морского Флота помещался в старинном здании с помпезным подъездом, украшенным пышной колоннадой. Из просторного вестибюля, рассчитанного на большой съезд гостей, на шумные приемы, вверх шла парадная лестница с богатыми перилами. Моряки называли эту лестницу по-флотски – трапом.
Вот по этому богатому трапу и спускались к машине адмирал Исаков и Голимбиевский. Адмирал был на костылях, а старшина, опираясь на руки, передвигался медленно и трудно.
Все, кто шел им навстречу, при виде немилосердно искалеченных войной адмирала и старшины принимали стойку «смирно».
И адмиралу, который в общем-то по своему положению и званию привык к почестям, и старшине, который совсем не знал их, это внимание, эта честь были как бальзам…
В этом месте своего рассказа Голимбиевский на миг остановился, задумался, наклонил красивую голову и закрыл глаза, словно пытался заглянуть в то далекое время. Тут же вздохнул, поднял голову и сказал:
– Для меня тот день был большим. Да. И прием адмирала, и внимание, и та честь, которая была оказана, когда мы с адмиралом шли к машине… Тогда я увидел, что меня ожидает, если я не пойду с шапкой на тротуар, а останусь матросом!
Пока мы спускались вниз, я дал себе слово никогда не хныкать, всегда вперед, всегда быть матросом! Скажу вам, только не сочтите это за нескромность, ну, в общем, если Голимбиевский дал слово, то это уж до гроба!
Министр обороны от имени Вооруженных Сил подарил старшине из трофейного фонда автомобиль «опель-кадет». Автомобиль хороший, нужно лишь переделать его на ручное управление – и старшина на коне!
Возвращаясь в Ленинград, он вспомнил, как они ехали туда с женой в сорок пятом году: Голимбиевский был полон надежд, а Мирцу тревожило, как-то им будет в городе, пережившем блокаду, дикий голод и мор.
Но уже с вокзала было видно, что жизнь в Ленинграде кипит, что настоящее быстро разделывается с тяжелым прошлым: улицы полны народу, звона трамваев, человеческих голосов, смеха.
Словом, в большом городе – большая жизнь. А что ждет их?
Коммунальная квартира не приспособлена для нормальной жизни человека, а тем более тяжело в коммуналке жить изувеченному человеку. А куда деться? За время войны в Ленинграде квартир не прибавилось, напротив, многие дома и даже улицы были разрушены бомбежками и артиллерийскими обстрелами.
О жизни в коммунальной квартире Голимбиевский не любит вспоминать. К счастью, это уже позади. Теперь у него отдельная квартира на втором этаже, лифт. Дом новенький, в современном стиле: длинный, как железнодорожный состав, и плоский, как контейнерный ящик. С низкими потолочками. Квартира со всеми полагающимися на данном этапе, по современной классификации, удобствами.
Под домом, в цокольной части, – магазин, сплошь из стекла. Хозяйки говорят, что они, не заходя в магазин, видят, что в нем есть, а чего нет.
Минутах в семи метро, а в десяти – знаменитый Кировский завод.
Метро, новый дом, лифт, отдельная квартира со всеми удобствами – это теперь, в семидесятом году. А что было в сорок пятом?
Сорок пятый год! Не сразу доходит до сознания, что ведь он был двадцать пять лет тому назад!
Двадцать пять лет – срок немалый! За это время мальчик, родившийся в тысяча девятьсот сорок пятом, уже отучился, отслужил в солдатах, женился и сам стал отцом… Двадцать пять лет тому назад рвались бомбы, гремели пушки и умирали люди. Двадцать пять лет тому назад кончилась война, самая дорогая из всех войн, – за победу мы заплатили двадцатью миллионами жизней!
Двадцать пять лет тому назад на вокзалах гремели оркестры, звучали песни, мелькали цветы, лились слезы – родные и близкие встречали эшелоны с демобилизованными.