Текст книги "Я, депортированный гомосексуалист..."
Автор книги: Пьер Зеель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Благодаря помощи Красного Креста я наконец получил возможность дать знать родителям, не имевшим от меня новостей уже восемь месяцев, еще с битвы под Смоленском, что я до сих пор жив. Это очень поддержало меня, даже при том, что рассчитывать на ответную весть ни от них, ни от братьев или сестры не приходилось.
Были среди нас и священники в гражданском платье, избежавшие смерти в лагерях. Сторонясь любопытных взглядов, встав под деревом, лицом к морю, они освящали облатки, а мы с моим другом, уроженцем Тарна, служили мессу. Наше богослужение было подпольным, ибо те, благодаря кому мы возвращались на родину, как и наши угнетатели, по своей идеологии также крайне враждебно относились к любой из Церквей. Приходилось вести себя как можно осторожнее. Эти минуты задумчивой медитации помогали нам относиться ко всему плохому терпеливо, с воодушевлением и радостью ожидать столь желанного возвращения.
Уж не знаю почему, но меня, который был мельче и неприметнее всех, охранявшие нас власти назначили ответственным за порядок в этом кочевом стойбище. Пришлось предотвращать неизбежные ссоры и следить за общей гигиеной, так как всех встревожило появление среди нас малярии. Испуганный такой ответственностью, я обратился ко всем, взывая к здравому смыслу и всеобщей солидарности: «Будем же разумны, ведь еще несколько дней – и мы дома. Уж раз мы выжили среди такого ужаса, облегчим друг другу существование. Давайте соблюдать дисциплину и подчиняться общим правилам». Меня приняли не так уж плохо. Но я тоже подхватил эту болезнь, и по сей день она напоминает о себе – бывает, меня лихорадит во сне, и это приковывает к постели на долгие дни.
Но право сильного, конечно, налагает и определенные обязательства. Так у меня было, например, с одним тулузцем. Однажды вечером, совершая обязательный обход, я ему сказал: «Ты будешь делать как все: возьмешь свой котелок, пойдешь к морю, отскребешь, прополоскаешь и положишь сушить». Он молча смотрел на меня, неподвижно встав против всех, глядя мне прямо в глаза и не зная, на что решиться. Тогда я схватил его котелок и забросил в море как можно дальше. Его взгляд сверкнул ненавистью. Но он почувствовал, что все на моей стороне, повернулся и ушел.
Еще через несколько дней явились с инспекцией врачи и офицеры. Это были французы, прилетевшие на самолете из Парижа. Очень волнуясь, я рассказал им немного о пережитом. Они ответили: «Отныне вы под защитой Франции. Никому ничего не рассказывайте. Теперь вас зовут Селль, вы уроженец местечка Делль, что на территории Бельфора». Придется скрывать, что я эльзасец! И снова камуфляж, снова все эти полуправды, эта необходимость хранить тайну.
Под предлогом проверки гигиены врачи Красного Креста в сопровождении офицеров осматривают всех обитателей моей палатки, приказав раздеться до пояса и поднять руки вверх. Так выявляют членов Лиги французских волонтеров, то есть тех, кто добровольно поступил на военную службу к нацистам. Да, это правда – им ведь наносили под мышкой татуировку с указанием их группы крови – на случай потери сознания после ранения. Они в замешательстве, и тут же их арестовывают.
Вот оно как – даже в этом лагере на краю света, уже почти обретшие свободу после таких страданий, мы опять живем среди наших врагов! Кто они, эти? Ублюдки или простофили, одураченные человеконенавистнической идеологией нацизма? Я не знаю ответа. Во всяком случае, их нашлось немало, и тем же вечером всех посадили в самолет и отправили на французскую землю, чтобы немедленно предать суду. Среди них оказался и тот самый тулузец, который постоянно вступал со мной в спор.
Мне довелось пережить минуты восторга, я бы даже сказал – обожания, когда я общался с одним молодым человеком, которого мог бы, наверное, потом разыскать, если бы захотел. Часто он задумчиво сидел на горном склоне, где я выгуливал свою депрессию. Сын посла Норвегии, работавшего тогда в Париже, он был депортирован со всей семьей. Мы часто купались вместе, и Черное море, такое соленое, несло наши тела легко, не требуя усилий. Он не любил свою красоту, привлекавшую внимание многих. Он искал Бога и призывал его в сумерках. Верил ли он в Него? Во всяком случае, говорил, что для него это – способ отношений с миром, ориентир, свидание с высшей силой в минуты несчастий.
Мы встречались каждый вечер, но беседы наши были неловкими, потому что он с трудом говорил по-французски. Мы вновь обретали чувство ценности бытия и много раз представляли себе, как каждый из нас снова будет жить в своей семье. Мы говорили друг другу, что после долгих лет подчинения приказам в мире, огороженном колючей проволокой, вскоре опять сможем обрести энергию свободной воли, чувство личной ответственности, столько всего, чему мы разучились и что вселяло в нас страх. Важность этого обмена мнениями усиливалась длинными паузами. Мне еще никогда не доводилось встречать юношу такой благородной красоты.
Уже несколько лет как действовал договор о ленд-лизе. С самого начала наступления русских Великобритания поставляла в Россию материальную помощь. Эта поддержка оказывалась всем странам, противостоявшим власти фашистской Германии, и была потом узаконена Соединенными Штатами. Закон, внесенный Рузвельтом, был утвержден и действовал с марта 1941-го. По Черному морю тем летом 1945-го доставляли в Одессу не только продовольствие, но и оружие, самолеты и запчасти, поскольку всеобщего мира добиться пока не удалось, японцы до сих пор сопротивлялись. Возвращаясь обратно, эти колонны везли с собой пленников, уроженцев запада Европы. К нам с визитом приезжал генерал Кениг, а в это время де Голля, принимавшего живейшее участие в окончании нашего тяжелого и долгого изгнания, с большой помпой встречал Сталин. А мы – мы ждали возвращения на родину с нетерпением, которое возрастало с каждой минутой. Но морем отправляли в час по чайной ложке, очень редко, набережные вечно были битком набиты людьми, чье ожидание казалось нескончаемым. Чтобы мы могли потерпеть еще, нам устраивали приводившие нас в отчаяние ложные отправки с табличками, которые приходилось вешать себе на шею.
И вот однажды, уже в который раз, я стоял на набережной с табличкой на шее, гласившей, что я «Пьер Селль из округа Бельфор». Но в последний момент прибежал офицер, отменил приказ, и нас высадили с корабля, который с минуты на минуту отплывал в Марсель через Сардинию. Пришлось пропустить вперед нескольких женщин, которые прошествовали прямо перед нами и заняли наши места. Кое-кто из них был на сносях, конечно, жертвы сексуального насилия со стороны агрессоров. Но были и такие, кто заходил на корабль со страхом, ибо их по прибытии наверняка остригли бы наголо. Приведенные этим в ярость, мы в тот вечер с досады пели в наших палатках женоненавистнические песни. Раздавались даже призывы: «Сбросить в море всех этих баб!»
Только позже узнали мы, что этот корабль нарвался на мину в проливе Дарданеллы и никто не остался в живых. Уведомленные властями, что я буду репатриирован именно на этом корабле, мои родители, прочитавшие новость в газетах, были уверены, что я трагически погиб в морской пучине.
Потом кончился ленд-лиз, а мы все еще были там. Сперва пошел слух, потом превратившийся в уверенность: для нас не было корабля. Это вызвало у меня ужас, тем более что в лагере теперь царила досада и назревал бунт. Тогда нам объяснили, что нас все-таки вернут на родину, но другим путем: на поезде, через Румынию, Германию, Нидерланды и затем Бельгию. И снова тысяча километров, только в другую сторону.
Вот так я все-таки вернулся домой. Помню, что в Голландии нас угощали яблоками, а на французской границе, у Блан-Миссерона, поднесли четвертушку красного винца. По мере того как мы все ближе подъезжали к милой нашей французской столице, пропускной контроль становился все строже. На наших глазах опять арестовывали коллаборационистов. Люди опять умирали в дороге.
И вот наконец Париж. Не могу описать своих чувств, когда нога моя коснулась парижской земли. В этот день, 7 августа 1945-го, нас направили в лицей Мишле, чтобы записать имена, зарегистрировать наши документы и завести медицинскую карту. Еще мне выдали карту репатрианта. Я смог дозвониться до своей дорогой парижской крестной матушки, которая была уверена, что я утонул в Дарданеллах. Начальство разрешило мне провести первый вечер во Франции именно у нее. Я позвонил родителям, которые тоже считали меня погибшим. Сказал им, что теперь уже совсем скоро смогу приехать и крепко обнять их.
На следующее утро, как только я вернулся в лицей Мишле, мне сказали, что надо ехать в Шалон-сюр-Саон, где был центр специального контроля для уроженцев Эльзаса и Лотарингии: там проводили последние формальности и выявляли остатки коллаборационистов или немцев с подложными документами. У властей Освобождения действительно были впечатляющие списки имен, и они раскидывали сети для беглецов, просочившихся сквозь последние проверки.
Но для регистрации этого огромного людского моря нужны были писари. Подрядили и меня вместе с другими. С отчаянием я записывал имена тех, кто уже мог ехать домой. А я все еще сидел, изнуряя себя за конторкой. Я, только и живший мыслями о конце четырехлетнего изгнания, теперь продолжал плесневеть за этим конторским столом, отмечая галочкой избежавших смерти, чьи лица сияли от предчувствия, что они вот-вот будут дома. Франция уже год была свободна. Каждый вечер я с военного поста звонил родителям: «Я скоро, я скоро!», но это не могло их успокоить: «Почему тебя задерживают? Тебе не в чем себя упрекнуть!»
Я приехал в Эльзас одним из последних. На вокзале в Мюлузе нас ждали журналисты. Я отвечал на их вопросы как можно лаконичнее[50]50
«Главным препятствием после Освобождения был, без сомнения, отказ всех властей принимать в расчет депортацию гомосексуалов. И еще страх, сопутствующий чувству вины и очень часто толкающий жертв к сокрытию истинной причины их депортации, если речь шла о гомосексуализме. Ведь такое признание до шестидесятых годов, скорее всего, закончилось бы новым уголовным преследованием».
(Guy Hocquenghem, p. 137.)
[Закрыть], ибо моя история была не из тех, какие можно рассказывать полностью. Я уже начинал подвергать цензуре память и понимать, что, вопреки всем моим надеждам, вопреки всему, что я воображал, вопреки такому желанному возвращению, настоящее Освобождение – это праздник для других.
ГОДЫ ПОЗОРА
Необъятной была радость от того, что я наконец воссоединился с семьей. После четырех лет, о которых я уже рассказал, мы отпраздновали в один и тот же день и мое возвращение, и двадцатидвухлетие. Но мое тело было слишком истерзано испытаниями, а душа опустошена пережитыми ужасами.
Но и семья тоже изменилась. Все братья, за исключением старшего, вернулись с войны, и почти все переженились. Один побывал в немецком военном госпитале. Он попал в плен после битвы при Амьене, в 1940 году, во время стремительного наступления Германии, когда его тяжело ранило разрывной пулей. Он стал известным инвалидом войны.[51]51
«Эльзас был окочательно освобожден только в марте 1945-го. Страсбург был отвоеван в ходе ожесточенных боев неожиданной атакой американских войск, брошенных для остановки немецкого наступления в Арденнах». (Jean Ritter, op. cit., p. 66.)
[Закрыть] Другой мой брат много раз сдавал для него кровь в больнице в Ренании, где тот лечился.
Что до моей сестры, то она в 1942 году уехала с эльзасским женским батальоном РАД, отправившимся на несколько месяцев позже мужского. В Германии ей пришлось поработать сперва на ферме, поскольку всех мужчин мобилизовали, потом на заводе, где производились детали для измерительных приборов; там ее и освободили силы союзников, как только вошли. Некоторым из ее подруг пришлось жить месяцами в подземных штольнях по ту сторону Рейна. Потом они очень долго вынуждены были пользоваться очками, поскольку испортили зрение и с тех пор не переносили дневного света.
Жена одного из братьев была, конечно по доносу, арестована, так как готовилась перейти Вогезы и присоединиться к участникам Сопротивления и авиации союзников. Ей пришлось посидеть в тюрьме Мюлуза вместе с ее отцом и сестрой. В гестапо ее пытали по-всякому и, в том числе, подвергали пыткам в ванной. Потом отправили на шесть месяцев в концентрационный лагерь Гаггенау на другом берегу Рейна, пока пришедшая туда Первая французская армия не освободила ее вместе с подругами по несчастью.
Старший брат вернулся домой последним, на две недели позже меня. Это был музыкант, увлеченный своим делом до самозабвения, органист и давнишний ученик Альберта Швейцера. Живя в доме, он только и мечтал организовать вместе с нами квартет. Попавший в плен на войне и побывавший в лагере в Тамбове, он и там создал ансамбль музыкантов. И вот чудесным образом мы все снова оказались вместе.
Но ведь и я тоже вернулся из ада. Из рук у меня все валилось, и я продолжал испытывать невыносимые мучения. Но в восторге от того, что наконец опять обрел семью, прекрасно принявшую младшенького, уцелевшего в европейской резне, что называется, обманувшего саму смерть, особенно радовался, что вновь сплю в своей кровати. Я хотел бы проспать дни, недели, месяцы, чтобы мои душевные раны и меня самого наконец-то разделила широкая пропасть.
Призраком я возвратился, призраком все еще оставался: никак ко мне не приходило ощущение, что я по-прежнему жив. Днем и ночью меня преследовали кошмары, я почти всегда молчал. Мне хотелось забыть все подробности и ужасы пережитых четырех лет. Я вернулся, абсолютно измученный множеством встреч со смертью, в скорбном осознании своего полнейшего бессилия предотвратить смерть других. Неизбывная печаль обрушилась на меня. И никаких желаний я больше не испытывал.
Между тем после Освобождения и принесенной им вольности в Мюлузе опять появились гомосексуалы. Подобный феномен случился и в других местах, в кварталах больших городов, таких, как парижский Сен-Жермен-де-Пре. Все богатые буржуа-геи вернулись в наш город. Казалось, во время оккупации они вовсе и не страдали. Ни о чем подобном даже и не заикались, с заявлениями не выступали. Не было никакой общественной дискуссии по поводу того, что произошло с гомосексуалами. Ничто не способствовало тому, чтобы я прервал свое молчание.[52]52
«Особенно шокировало меня понимание того, что после возвращения из лагерей меня воспринимали как преступника, и более того, преступника самого худшего толка: педераста. Я никогда не добивался возмещения. Нам, педерастам, его не полагалось, хотя нас отправили в концлагеря без судебной санкции на арест. Это насилие над правом, недостойное поведение конституционного государства – без всяких доказательств оторвать человека от его работы, семьи и друзей, бросить в тюрьму, лишить всех прав, не позволить ему быть услышанным и получить защиту». (Bent, p. 146.)
[Закрыть]
Я решил, что с меня хватит изысканных вечеринок, уже возобновлявшихся в музыкальном кафе. Это оскорбляло меня, ведь если они и не представляли себе весь масштаб проблемы, то, по крайней мере, исчезновения некоторых своих знакомых не могли не заметить.[53]53
«Понятно, что те, кому повезло избежать добровольного безумия или убийства нацистами, после того как вновь обрели свободу, остались душевно истерзанными, так что эта свобода уже не могла быть такой, как прежде, ведь отныне они становились пленниками собственных мучений». (Jean Boisson, p. 200.)
[Закрыть] Им, конечно, не пришлось жить за колючей проволокой, но они, без сомнения, слышали об облавах на гомосексуалов в Эльзасе. Им, может быть, не пришлось присутствовать при казни друга, но ведь должны же они были знать, что на этой земле, аннексированной на целых четыре года, гомосексуалов пытали, высылали, а многих просто убили.[54]54
Во время последнего интервью Жан-Поля Сартра 23 февраля 1980 года ему задали вопрос о том, почему интеллектуалы молчат о продолжающейся десятилетиями депортации гомосексуалистов: «Почему в ваших политических работах нет ни слова об истреблении гомосексуалистов Сталиным и Гитлером?» – «Потому, что я не знал о таких расправах, были ли они систематическими и сколько людей пало их жертвой. Я не был в этом уверен. Историки говорят об этом очень мало. Я могу обвинить этих диктаторов в тысяче злодеяний, но не в этом, поскольку о нем я не знаю». (Gilles Barbedette, Claude Lochu, Jean Le Bitoux, Gai Pied, mars 1980.)
[Закрыть] До прихода нацистов – ежедневная, длившаяся годами, передача сведений в полицейский участок, а в период оккупации – добровольное доносительство – вот чем такие занимались, как считали сотни людей вроде меня.
Разумеется, Эльзас снова был свободен и находился под французской юрисдикцией. Но правительство Петена, под влиянием адмирала Дарлана, унаследовало в свое время антигомосексуальный закон, первый за сто пятьдесят лет и первый со времен Старого режима.[55]55
«Сам адмирал Дарлан, второе лицо в государстве, взваливший на себя, помимо обязанностей главы правительства, еще и временное исполнение обязанностей в Министерстве иностранных дел, Морском, Информации и Госсекретариате внутренних дел [...] потребовал у префектов, начиная с марта 1941 года, составлять «картотеку» французов, не поддающихся «национальному перевоспитанию», особенно состоящих в запрещенных партиях и ассоциациях, функционеров и агентов общественных объединений, простых работников и начальства». (Rita Thalmann, p. 259.)
После возвращения Лаваля адмирал Дарлан слетел со всех постов. Поэтому его официальный статус «преемника» маршала Петена был весьма сомнительным. Это не помешало ему 14 апреля 1942 года направить правительству следующую ноту: «Мое внимание привлекло важное дело о гомосексуалистах, в которое были замешаны моряки и гражданские лица [...]. Все репрессивные меры, какие я сегодня могу применить, это дисциплинарные взыскания в среде моряков. Нынешнее законодательство не позволяет никоим образом преследовать за это гражданских лиц [...]. Безнаказаность, которой они пользуются, лишь усиливает безобразия. Поэтому обращаюсь к министру юстиции, считая время для этого вполне уместным, с просьбой рассмотреть процедуру и текст закона, разрешавшего бы преследовать также и гражданских лиц».
Возможность наказания гомосексуальных действий людей моложе двадцати одного года, при том что гетеросексуальная зрелость считалась с тринадцати лет, была введена впервые с 1792 года после кодекса Наполеона, прекратившего уголовное преследование «содомитов». Через три недели, 8 мая 1942 года, проект этого закона уже лежал на столе главы государства. А еще через три месяца закон под номером 744, подписанный маршалом Франции и главой Французского государства Петеном, канцлером и министром юстиции Пьером Лавалем, государственным министром юстиции Жозефом Бартельми и государственным секретарем Абелем Боннаром 6 августа 1942 года, 27-го был опубликован в «Журналь оффисьель».
Дарлан был по спорным и до конца не выясненным причинам убит в летнем дворце в Алжире молодым человеком двадцати лет в рождественскую ночь 1942 года. (См. об этом: Alexis Wassilieff, Un pavillon sans tache, Grasset, 1986; Le Figaro, 24 decembre 1986.)
Вот что писал Мишель Турнье: «Этот закон был принят правительством Виши под немецким влиянием, как и принятые в то же время антисемитские законы. Для нацистов евреи и гомосексуалисты ничем не отличались. После Освобождения французская правовая система не придумала бы ничего иного, как сохранить и тот и другой законы. Но присутствие американской армии делало сохранение антисемитских законов невозможным. Их пришлось отменить [...]. Нацизм главным образом и определяется ненавистью к евреям и гомосексуалистам. Я знаю эту тему, поскольку изучал ее во время работы над «Лесным царем». Я прочел тонны документов как принадлежащих перу самих нацистов, так и на тему нацизма [...]. Кстати, так много говорят о еврейском холокосте, но никогда о холокосте гомосексуалов. Достойно интереса такое вымарывание части жертв концлагерей. Ведь за гомосексуализм было уничтожено восемьсот тысяч человек». (Michel Tournier, Gai Pied, № 23, fevrier 1981.)
Эта часть закона пережила и чистку уголовного кодекса от антисемитского и коллаборационистского шлака при правительстве де Голля после Освобождения. Она стала артикулом 3 статьи 331 и предусматривала наказание от шести месяцев до трех лет тюрьмы. Во время его президентства оно было даже ужесточено в 1962 году тюремным наказанием и двойным размером штрафа по сравнению с аналогичным преступлением гетеросексуального характера. Гомосексуализм получил название «социального бедствия» наравне с туберкулезом и алкоголизмом.
Пришлось подождать, пока под давлением прессы и ассоциаций Франсуа Миттеран наконец заявил: «Гомосексуальность должна перестать считаться преступлением». Принятая Дарланом через посредство Петена, эта статья была отменена только 4 августа 1982 года парламентом и сенатом по запросу Робера Бадинера, министра юстиции, во время первого семилетнего срока Франсуа Миттерана, заявившего с трибуны сената: «Франция обязана перестать игнорировать все, что она должна гомосексуалам».
[Закрыть] После Освобождения правительство де Голля подвергло чистке весь французский уголовный кодекс. Если позорных антисемитских законов больше не существовало, то касавшиеся гомосексуалов остались. И понадобилось несколько бурных столкновений, чтобы эти законы были отменены, а произошло это только через сорок лет, в 1981-м.
Зная о существовании таких законов, я понимал и другое: стоит об этом только заговорить, и тебя могут привлечь к суду по обвинению в апологии «сексуальной жизни, идущей вразрез с природой». Этим юридическим постановлением, быть может, и объяснялось молчание богатых геев Мюлуза.[56]56
Жан-Луи Бори, получивший Гонкуровскую премию во время Освобождения, 8 декабря 1945 года, за произведение «Моя деревня в немецкие времена», позже напишет: «Пройдя через репрессивные социальные поля, по стольким минным полям, гомосексуализм, познавая себя и принимая себя таким, каков он есть, вынужден был маневрировать, чтобы при этом жить своей обычной жизнью. Только осознав эти препятствия, преодолев их и отринув, можно представить себе границы того мира, который социологи немного напыщенно называют гомосексуальной вселенной». (Jean-Louix Bory, р. 88.)
[Закрыть] Но я видел в их молчании совсем другую подоплеку, нежели в своем собственном. Ведь я своим присутствием портил их общество. Что до прогулок в скверы, они стали очень опасными, так как случаи ночных изнасилований теперь происходили во много раз чаще. Откуда могла появиться эта новая волна ненависти к гомосексуалам? Должно быть, ее испытывали те, кого привела в ярость победа союзников. Накачиваясь пивом, они прочесывали по ночам весь город, без труда прикидываясь шпаной или мелкими грабителями и высматривая повсюду свои жертвы. Я предпочитал уединяться.
Чтобы рассеять ежедневную тоску и преследовавшие меня тяжелые мысли, я самоотверженно занялся делами других. Эльзас после войны находился в самом плачевном состоянии, что особенно отразилось на его простых жителях. С кузиной по материнской линии мы основали ассоциацию пострадавших Мюлуза, секцию социальной помощи жертвам военных действий в Эльзасе. Согласно особому реестру, заведенному ею для учета социальной помощи, я уведомлял семьи бедняков, что они могут прийти и обзавестись у меня одеждой, банками сухого молока и кофе. С тех пор три года подряд, по три раза в неделю, в коридор нашего семейного гнезда выносились ящики и бедные семьи приходили к нам, а я раздавал им все это добро.
Этим можно было заниматься только в свободное время или после работы, так как мне пришлось без промедления подыскать какое-нибудь профессиональное занятие. С помощью брата, работавшего у Валиера, я оказался на текстильной фабрике, однако опять на самой нижней ступеньке социальной лестницы. Я отвечал за склад товаров и работал в кладовых, выходивших прямо на мюлузский вокзал. Этот квартал в 1944-м пережил очень жестокие бомбардировки союзных войск, оставившие после себя сотни и сотни жертв. Ходить там можно было только по деревянным мосткам или шлепать прямо по воде, собиравшейся в зиявших воронках от бомб.
Обет молчания насчет моей гомосексуальности, наложенный отцом после моего возвращения из Ширмека, продолжал быть законом для семьи: с моей стороны никаких откровенностей, от них никаких вопросов. Мы вместе делали вид, будто ничего не произошло. Но ярлык гомосексуалиста прочно приклеился ко мне. И моя «реинтеграция» в семью смущала самых озлобленных или тех, кто особенно чутко прислушивался к общественному мнению.
Помню, как в самые первые послевоенные годы во время домашнего приема один из гостей, глядя мне прямо в глаза, принялся смешить присутствующих, изображая ужимки гомиков. Я переглянулся с родителями, и мы поняли, что лучше выйти. Появилась неловкость, которая так и не рассеялась. Помню, как в те же годы пришлось мне пережить и другое унижение: однажды меня публично уведомили, что мне не имеет смысла обращаться к нотариусу моего крестного отца, которого мы все только что похоронили. Меня в его завещании не было – по причине, о которой легко догадаться.
Так я прожил четыре года в одиночестве, окруженный шушуканьем. Все мое время поглощали работа и эта ассоциация солидарности с обездоленными жертвами войны. Вне этого жизнь была окружена полным молчанием и незримыми отказами.[57]57
«Высшая форма угнетения – это самоугнетение. Оно достигает цели, когда гомосексуал принимает и руководствуется концепциями добра и зла, полученными им от гетеросексуалов, и при том соглашается всю жизнь помалкивать». (Манифест гомосексуалов Лондона, 1975.)
[Закрыть] Семейное гнездо опустело. Для моих братьев оно оказалось недолгим перевалочным пунктом между возвращением с войны и респектабельным браком. Отец, все больше теряя обычную словоохотливость, становился задумчив и замыкался в себе.
Я сблизился с матерью. Она произвела меня на свет, когда ей было уже сорок четыре, ведь она была на восемь лет старше отца. Он же тогда страдал от сильной депрессии, и рождение последнего ребенка как нельзя лучше обновило их отношения. Братья часто вспоминали, что для матери я был самым любимым из сыновей. И действительно, родители уделяли мне много внимания и часто становились на мою сторону, когда я спорил со старшими братьями. С тех пор минуло двадцать два года, ей было теперь шестьдесят шесть. Состоялось наконец-то и Освобождение, и она все-таки увидела детей – избежавших нацистских когтей, или пуль любого из фронтов, или колючей проволоки концлагерей. Но каждодневные переживания надломили ее организм и вызвали сердечную недостаточность, которую ей и диагностировали. Она подолгу не вставала с постели, и врачи не решались давать точные прогнозы.
В послеполуденные часы братья иногда приносили ей немножко шампанского, а мои невестки – по нескольку цветков. Ожидая их прихода, она перебирала четки. Но, несмотря на изможденность, держалась она молодцом и не утратила кокетства. Ее всегда подстригала гувернантка, а сама она подкрашивала губы и накладывала на щеки румяна. И все-таки рядом с ней постоянно должен был находиться кто-нибудь. Каждый вечер после ухода медсестры я приносил ей поесть и подбирал лекарства. Ночами спал рядом с ней, наши кровати вплотную примыкали друг к другу. Она призналась, что эта новая близость между нами дарит ей ощущение счастья. Но во сне боли часто усиливались, вызывая удушье и заставляя ее стонать часами напролет.
Едва я в 1948-м успел отметить свое двадцатипятилетие, как состояние матери ухудшилось. Наш семейный врач сообщил о тяжелых осложнениях, а именно – о прогрессирующем раке. Близость смерти делала мое общение с матерью все сердечнее. Иногда она принималась горевать, что я единственный из ее детей, кто до сих пор не женат. «Печальнее всего для меня то, – говорила она, – что ты останешься один с отцом». Но больше она ничего на эту тему не говорила и не приказывала мне во что бы то ни стало жениться.
Прошло несколько недель. Я с трудом урывал от работы время для забот о матери, как того требовало ее состояние. В то время у меня наметилась связь с молодым человеком моих лет. Жили мы в одном квартале, но каждый со своими родителями. Встречались регулярно, но, не говоря уж о скромности наших свиданий, эти отношения были не из тех, что перерастают в серьезную связь и дарят настоящее счастье, – такие легкие интрижки, конечно, не длятся всю жизнь. Так вышло и у нас – несколько месяцев спустя он заявил мне, что собирается жениться и, следовательно, нам необходимо расстаться.
Мама была единственной в семье, кто сделал несколько попыток вызвать меня на откровенность, чтобы сломить лед молчания и утешить мою печаль. Что они сделали со мной в Ширмеке, почему я возвратился такой пришибленный, молчаливый, почему я так изменился? Я казался совершенно утратившим вкус к жизни и не желал приобретать его снова. Почему же я ничего не рассказал ей? Она клялась, что никому не скажет ни слова. И тогда я каждый раз поворачивался спиной, скрывая набегавшие слезы, и прижимал ладони к губам, стараясь не поддаться искушению и не отвечать на ее мольбы.
Как-то вечером, когда я уже потушил свет и пожелал ей спокойной ночи, она протянула руку к моей кровати и, положив мне ее на плечо, сказала: «Пьер, расскажи, что с тобой случилось. Я хочу знать, что тебе пришлось выстрадать. Ты ведь знаешь, мне осталось недолго. Пьер, не держи в себе плохое, скажи мне все. Расскажи, что они с тобой сделали». Я молча зажег свет. Сейчас я уже не знаю почему и не помню, что за слова тогда говорил, но откровенность моя была полной. Я рассказал ей все, что вы уже прочли здесь: о моей гомосексуальности, этом клейме отличия от всех, с которым так трудно жить в такой семье, как моя, в таком городе, как Мюлуз. Рассказал и о встречах с моим другом Жо. Потом перешел к маю 1941-го, к рассказу об облавах и пытках в гестапо. Наконец – о зверском убийстве моего друга и о последовавших за ним долгих месяцах террора в лагере Ширмека.
Она хорошо помнила конец того дня, когда я, придя с работы, обжирался шоколадными эклерами, а она, встревоженная, стоя за кассой кафе-кондитерской, должна была сказать мне, что меня завтра утром вызывают в гестапо. И напомнила, что ей было суждено снова увидеть меня только шесть месяцев спустя, голодного и изможденного. Она спросила, кто же мог донести на меня в гестапо. Мама подозревала моего одноклассника, вступившего в гитлерюгенд за несколько недель до вторжения немцев.
Я ответил, что на донос такого дурня вряд ли обратили бы внимание. Мне думалось о другом – это мог быть не кто иной, как полицейский офицер, за год до того принявший мое заявление о краже часов. Он не ограничился тем, что получил мою подпись, а еще и хорошенько меня отругал. Нет, больше того: в досье на городских гомосексуалистов он вписал мое имя, внес туда зеленого юнца, каким я тогда и был. Ведь позже, уже когда меня пытали в гестапо, именно этот протокол офицеры совали мне под нос, выколачивая признание в гомосексуализме.
Мать была ошеломлена. Она знала этого офицера французской полиции: «Этот! – вскричала она. – Да ведь мы делаем специально для него пироги и конфеты на каждое Рождество! Помнишь – это чтобы поменьше доносил на нас, когда проверяет чистоту тротуаров перед кондитерской!» Он действительно часто надзирал за чистотой тротуаров в центре города. Так поступали хозяева всех магазинов и коммерческих лавок, чтобы утихомирить служебное рвение и злоупотребления властью со стороны этого полицейского. Он был из тех, кто с такой же чистой совестью незаконно издевался над городскими гомосексуалами, с какой составлял протокол, что увидел на тротуаре собачье дерьмо.
Итак, я все рассказал ей. Она все выслушала. И я осознал, что мои тайны в надежных руках. Наша близость, ее деликатность и печаль придали мне силы довериться ей полностью. Плотину прорвало. Она оказалась единственным человеком, ради которого я нарушил свой обет молчания. Чтобы снова об этом заговорить, мне понадобилось еще тридцать лет. А в то время я мог открыться только ей. Долго-долго я не мог даже представить, что откроюсь кому-то еще. Я простодушно верил, что есть вещи, о которых может узнать только мать. И я храню волнующее воспоминание об этом периоде жизни, о сообщничестве, которое потом, становясь все теснее, часто позволяло нам обмениваться признаниями, упованиями, печалями и воспоминаниями.
Рассказал я и о недавнем знакомстве. Но изобразил его как не имеющее серьезного продолжения из-за моего друга Жо – его оставшееся безнаказанным убийство, о котором запрещено было даже вспоминать, все еще жило в моей памяти. И она – она сама напоминала мне, когда я, бывало, задержавшись у ее изголовья, забывал пойти на свидание. Иногда мой новый друг, у которого не хватало терпения ждать, призывно свистел под нашими окнами. Она слышала этот свист еще раньше меня, слишком глубоко околдованного серьезностью нашей с ней близости. И перебивала: «Иди, тебя ждет твой друг». С каким сожалением я тогда уходил, зная, что мама приговорена. Иногда я отказывался покидать ее, предпочитая побыть наедине с ней еще. Все слабея и слабея, она трагическим тоном повторяла: «Мне нужно уйти поскорее, я слишком страдаю. Прошу тебя, помолись вместе со мною небесам, чтобы я умерла». Понимая, что она права, я протестовал со слезами на глазах.
Мы любили с улыбкой вспоминать те дни моего детства, когда жили в одном отеле с королевой Вильгельминой Голландской и я однажды вспрыгнул ей прямо на колени, чем несказанно ее сконфузил. Вспоминали и тот блистательный день моего отрочества, когда мы с нею церемонно открывали бал, завершавший празднества синдиката булочников-кондитеров, проводивших в Мюлузе съезд. В этот день, для всех гостей, разумеется, ничем не примечательный, мы, верилось мне, окончательно установили отношения близости и доверия, утвердившиеся с тех пор навсегда.
Способствовала ли установлению такой доверительной непринужденности моя гомосексуальность? Думаю, да. Со мной тогда редко кто говорил откровенно. И дело тут было не только в диалоге между матерью и сыном, и еще менее того речь шла об интимных признаниях между мужчиной и женщиной. Мы были вылеплены из одинаково чувствительного материала, у нас были одинаковые взгляды на людей и на мир. А ведь смерть была совсем близко: не оставалось времени скрывать свои чувства. Любовь, осененная ее тенью, потрясла меня. И я счел своим долгом рассказать обо всем.
Наступило 6 июня 1949-го. Франция готовилась с большой помпой отпраздновать пятилетие операции «Оверлорд», победоносной высадки союзников на берегах Нормандии. За окнами шелестела официальными праздничными украшениями улица Соваж. Мама сказала, проснувшись: «Вот сейчас я и умру. Перенеси меня в кресло». Я выскочил из кровати и усадил ее в любимое кресло. Не говоря ни слова, сильно сжал ее в объятиях. «Свари мне крепкого кофе», – сказала она, вздохнув. Она выпила кофе прямо из серебряного кофей-ничка, который я с тех пор храню с благоговением. Потом угасла у меня на руках.
Я испытывал немыслимую душевную боль. Смерть той, что дала мне жизнь, была несказанной, невыразимой потерей. Может быть, то, что я ожидал ее смерти, и подтолкнуло меня к смелым признаниям, необычным в так сильно подчиненной условностям семье. Ее смерть положила конец моим исповедям. Исчезнув, она унесла с собой воспоминания о депортации, гомосексуальности, об убийстве Жо; отныне моя жизнь разделилась на две части, а память закопали в землю вместе с той, что сделала мои признания возможными.
Эльзасские традиции требуют, чтобы траурную процессию во время похорон матери возглавляли отец и тот из сыновей, кто еще не был женат. Мне пришлось идти во главе ее вместе с отцом, который, кстати, пережил ее ненадолго. Взглядам собравшихся я предстал бледным как полотно, с охапкой красных роз, которую положил на опущенный в могилу гроб. Затем принялся громко выть. От меня отшатнулись. Тетя плеснула мне воды в лицо, два врача ввели успокоительное средство. Никто не понимал безысходности моего разбушевавшегося горя. Кто мог догадаться, что вместе с мамой ушли все мои тайны? Что она была их единственным хранителем? Мамы больше не было, и я остался безнадежно одиноким.
Теперь нужно было переустраивать дом. Я быстро понял, что при жизни всем заправляла именно она. Я остался один с отцом. По вечерам, когда я приходил с работы, мы почти не разговаривали, скрывая наш траур под обычными ежедневными заботами, пряча тоску под сухим сожалением. Моего бедного отца вскоре разбил паралич левой половины тела. Произошло это однажды вечером, когда мы в молчании ужинали друг против друга: он как раз подносил ко рту ложку, и вот она внезапно выпала из руки. С тех пор мне приходилось каждый вечер кормить его и укладывать спать. Мне очень помогала гувернантка мадам Берта, делавшая все, что нужно, да и другие женщины из семьи тоже. Все видели, как я измучился. Собравшись на семейный совет, мы решили найти ему такое место, где о нем позаботились бы как положено. Сестра мадам Берты Серафика нашла дом для инвалидов, где смогли воссоздать интерьер его комнаты вплоть до мебели. Он умер 6 ноября 1954-го, шестидесяти семи лет, спустя тринадцать лет после моего освобождения из лагеря Ширмека, день в день. До самого конца он хранил полное молчание по поводу моей гомосексуальности: об этом мы с ним так и не сказали друг другу ни слова.
Мало-помалу я убеждался, что мне невозможно и дальше оставаться гомосексуалом. Даже освободившись из-под нацистского ярма, я не мог жить как прежде. Перспектива во всем походить на богатых геев из Мюлуза или жить в каменной тени скверов теперь вызывала во мне отвращение. Конечно, большое значение тут имело и мое беспокойство о семье, ее приличной репутации в городе. За это время один из моих братьев уже стал помощником мэра. И тогда я попытался вычеркнуть гомосексуализм из моей жизни. Мог ли я быть уверен, что мне это удастся? Гомосексуальный опыт неизгладим, и те, кто познал его хотя бы однажды, всегда к нему возвращаются.