355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьер Зеель » Я, депортированный гомосексуалист... » Текст книги (страница 4)
Я, депортированный гомосексуалист...
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:51

Текст книги "Я, депортированный гомосексуалист..."


Автор книги: Пьер Зеель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Я все понял, когда начались выступления собравшихся и последовавший за ними показ диапозитивов. Я присутствовал на одной из долгосрочных программ рейха, предусматривавшей супружество и создание семьи как живое продолжение нацизма в потомстве: поскольку идеология Гитлера должна была стать главенствующей, в таких райских местечках происходили зачатия прекрасных детей будущего, которые отвечали бы расовым критериям Третьего рейха, эталону избранной прекрасной молодежи, гордой своей миссией анонимного зачатия. Расположенная чуть поодаль родильная клиника с детскими яслями собирала урожай этих запрограммированных нежностей. Все здания, с эсэсовской охраной у входа, находились под строгим присмотром медсестер и нянечек в длинных черных платьях и чепчиках. Такая животная форма квазизачатия меня ужаснула. Но посвятить сына фюреру, действительно, считалось делом святым, проявлением подлинного энтузиазма: пропаганда делала свое дело.

Я много раз пытался понять, почему именно меня послали в эти кущи: в моей внешности не было ничего от арийского блондина, и я определенно был на заметке как гомосексуалист. Если меня иногда и охватывало сексуальное влечение, оно никогда не было направлено на женщин. Зачем им понадобилось, чтобы я увидел этот спектакль, столь дорогой сердцу Гиммлера, его последовательного закоперщика? Чтобы именно я смог потом, уже в своей казарме, лишний раз с удовольствием расписывать перед полными зависти и недоверия товарищами прелести национал-социализма? Или чтобы окончательно довершить мое «перевоспитание»? Продемонстрировать преимущества гетеросексуальной жизни? Заставить меня побледнеть от красоты этих жирных «гретхен»? Что касается мужчин, гордых от того, что выбрали именно их и теперь они могут тоже выбирать, то с их голубыми и пустыми глазами мои глаза встречались с испугом. Уж эти-то никак не могли взволновать меня.

Много позже я узнал всю подноготную этих райских «Лебенсборнов»: туда свозились взятые во время облав тысячи норвежских блондинок, вынужденных обслуживать плодовитые чресла и ненасытное брюхо рейха. Так же поздно стало мне известно и то, что Гиммлер создал чудовищные отряды ловцов детей, высматривавших их белокурые юные головки по всей Северной Европе, пережившей волну таких злодейств. Они хватали детей прямо на улице, отрывали от родителей и бросали в грузовики.[44]44
  Сто тысяч белокурых польских детей, по подсчетам правительства этой страны, были вывезены нацистами, пишет «Жиче Варшавы» от 11 июня 1948 года. А японская армия во время Второй мировой войны хотя и не заставляла вывезенных женщин рожать насильно, но принудила к занятиям проституцией для своих солдат пятнадцать тысяч «гейш» из Северной Кореи. Совсем недавно Сеул решил возместить им ущерб. А японское правительство, свою ответственность все-таки признавшее, тем не менее отказывается взять на официальный учет сто двадцать одну выжившую. (Le Monde, 2 sept. 1993.)


[Закрыть]
Уж не думало ли мое начальство как-то соблазнить меня такой гнусной перспективой – используя мою ориентацию, сделать из меня похитителя малышей?[45]45
  См. об этом: Michel Tournier, Le Roi des Aulnes, Gallimard, 1970.


[Закрыть]
Не пытались ли они сделать меня одним из тех мерзких извращенцев, которые прочесали вдоль и поперек всю Скандинавию? Сегодня такое предположение кажется мне далеким от действительности. Но тогда – какой же смысл мои начальники придавали этой командировке? Что они этим хотели мне сказать? Я так и не понял до сих пор. Могу сказать одно – потом, когда кончилась война, эти сироты рейха искали своих настоящих родителей, заполняя объявлениями, написанными канцелярским языком с налетом патетики, целые развороты немецких и эльзасских газет.[46]46
  Здесь идет речь о газетных разворотах на черном фоне с нашумевшими фотографиями детей пяти лет и больше, подписанными так: «Кто может сказать нам кто мы, откуда приехали, когда родились? Мы будем благодарны вам за любую, самую незначительную информацию, касающуюся нашего прошлого.
  Спасибо; писать в немецкий Красный Крест». Широко известный пример: «Поиск под номером 05170. Неизвестный. Есть основания думать, что его имя Ян Ромински, родился в 1941 году в Страсбурге в Восточной Пруссии. Ян ищет маму и других членов семьи. Его мать, предположительно Ирена Роминска, в 1942 году жила в доме 5 по улице Лидзабарска в Броднинке».


[Закрыть]

После этих вроде бы идиллических дней я вернулся в Берлин в полном недоумении. Там я в основном налегал на еду и отсыпался, так что, когда снова оказался в казарме, откровенничать было и не о чем. Во всяком случае, никаких встреч или разговоров у меня в этой необычной поездке не случилось. И тем не менее возвращаться к ежедневной утренней перекличке было тяжеловато. Крики и приказы по-прежнему так и сыпались, продолжались и громогласные чтения распоряжений и дневного распорядка.

В начале лета 1943-го как-то утром пришли искать добровольцев, умеющих считать и писать. Я, сам не зная почему, вдруг поднял руку. Отец часто повторял мне: «Не высовывайся, а то тебя мобилизуют для самых гнусных заданий. Потом локти будешь кусать». Как-то раз, на хорватском фронте, спросили, есть ли шесть человек добровольцев, чтобы конфисковывать хлеб. Волонтеров нашлось много, все рассчитывали прикарманить какие-нибудь горбушки. Вернулись шатаясь, бледные, как мертвецы: им приказали расстреливать людей.

В тот же день после обеда по громкоговорителю передали, что Зеель Петер вызван к капралу. Помню, как я уже сожалел о своей смелости; все привычные страхи ожили, и поджилки у меня тряслись.

Оказалось, что на сей раз обошлось без обмана. Меня в срочном порядке отправили в Берлинский Рейхсбанк. Потом включили в бригаду, которая ездила в поездах, перевозивших людей, которым предоставили отпуск, в Белград и Салоники и меняла немецкие марки на драхмы и наоборот. Обмен проводился по официальному курсу, который нам сообщили. Я считал деньги. На каждом вокзале я шел в Рейхсбанк. Вырученные деньги лежали в деревянной кассе, запертой на висячий замок, а меня сопровождали два офицера. Потом, на несколько часов оставленный без надзора, я написал родителям несколько открыток по-французски, несмотря на запрет использовать этот язык. Некоторые из них подверглись цензуре. Недавно я нашел их.

Как и в предыдущие годы, зиму я провел в горах Югославии. Сорок два раза без перерыва я отмахал с этим составом пятьсот километров от Белграда и Салоников и обратно. Бывало, что нас преследовали на бреющем полете британские самолеты; партизаны Тито частенько взрывали железнодорожные пути. Однажды из-за такой опасности наш поезд был блокирован в туннеле. Помню удушливые клубы дыма и истошные крики, которые эхом отражались от гнетущих темных сводов.

По своему статусу я на сей раз оказался в вагоне для офицеров, где условия были не таким испытанием, как у всей остальной группы. Рассчитывая на щедрые чаевые, буфетчик стал всячески обхаживать нас.

Коррупция тут процветала вовсю. Офицер, при котором я состоял, менял золотое кольцо каждый раз, когда возвращался из Салоников. Когда я, набравшись храбрости, спросил, зачем он это делает, он сухо отрезал: «Не вмешивайтесь, это секрет». И правда, золото, как и кожа, и спиртное, в Греции стоило дешево и доставалось очень легко. Я не имел доступа к этому резервному источнику дохода. Я проявлял иную, простительную пронырливость: постоянно перемещаясь вместе с конвоем, я не тратил своего жалованья и с самого Белграда старался время от времени посылать родителям с военной почтой блоки сигарет, которые они меняли на мясо.

Наступило 20 июля 1944 года: покушение на Гитлера в Растенбурге, совершенное графом фон Штауффенбергом. Пропаганда кипела гневом: ведь задумывали убить самого фюрера. Такое бесчестье надо было как-то замять. Внезапно наша командировка закончилась. Я вернулся в берлинские казармы. Опять без профессии, я годился только для муштры под брань распоясавшихся младших офицеров, вовсю выказывавших свое свирепое усердие.

Повсюду воцарился страх. Бомбили теперь с удвоенной силой, листовки сыпались как из ведра.[47]47
  Листовка, сброшенная на Берлин авиацией союзников между двумя бомбардировками столицы рейха: «Террор. Террор был оружием Гитлера, когда он подчинил народ Германии и заставил немецкую республику служить своей партии. Террор применял Гитлер в Австрии, Чехословакии, Польше, Норвегии, Бельгии, Голландии, Франции, Югославии и Греции. Террор против гражданского населения. Осенью 1940-го – против маленьких городков Великобритании, чтобы поставить ее на колени. Сейчас Гитлер использует то же оружие против России. Но Гитлер просчитался. Война в России продолжается, и Великобритания сейчас гораздо сильнее, чем год назад. А их союзница – Америка. И сейчас мы начинаем отвечать на вызов Гитлера. Бомб станет все больше и больше. То, что вы пережили этой ночью, только первые капли, предвещающие близкую грозу. Бомбы дождем прольются на Германию. Таков наш ответ Гитлеру. Если вам это по душе, если вы хотели такой потоп, благодарите за него Гитлера. Это ему вы обязаны хаосом. Все ваши союзники, даже Венгрия, Румыния, Словакия, уже начали подсчитывать жертвы.
  Но вы – вы не имеете права знать правду».


[Закрыть]
Но большинство берлинцев, казалось, хранили стоическую верность своему фюреру. Набившись в бункеры, мы получили задание помогать гражданским лицам, которые, как и мы, целых сорок дней страдали от непрестанных дневных и ночных бомбежек. Сорок дней мы провели в этих норах, сообщавшихся с метро. Сорок дней не видели солнца, в то время как в самом метро все чаще случались приступы паники. Приходилось выносить мертвых и раненых. Прямо на земле рожали женщины.

Потрясенный этим кошмаром, я исполнял свой долг автоматически. В этом подземном аду я был бесконечно одинок. Откуда мне, кому едва перевалило за двадцать один, было взять силы побороть душевное смятение, желание умереть? Жужжание моторов бомбардировщиков, глухие вспышки и краткие секунды тишины перед взрывом, прежде чем раздадутся крики, – я все это слышу до сих пор.

Мечта о великом рейхе повсюду трещала по швам. Сталинградскую битву Гитлер проиграл, союзники были в Риме, только что произошла высадка в Нормандии с решительным прорывом в Авранше, и высадка в Провансе-Латтра-де-Тассиньи была неминуемой. Вот-вот должны были освободить и Париж. В начинавшемся беспорядке создавалось некое подобие роты. На сей раз меня признали годным к отправке на русский фронт, ибо наступление советских войск все еще не достигло восточного берега Вислы.

Туда нас и отправили. Из поезда, который вез нас на восток, онемевших, понимающих, что нас посылают на последнюю бойню, мы видели на левом берегу горящую Варшаву. Мы добрались до Смоленска, куда русские отбросили немцев, отдалив свои тылы на двести километров от Москвы. На линию фронта я попал не сразу, но пушки грохотали непрерывно и очень близко. Дьявольская точность сталинских «катюш» повергала нас в ужас. Примерзнув к холодной земле, мы прислушивались к грохоту снарядов, гадая, не накроет ли нас. Я все еще слышу этот гул. Нами заменили измученных солдат, живших в вырытых в земле ледяных траншеях. От этой страшной зимы 1944-го память сохранила только жестокое чувство голода, такого неотвязного и нестерпимого, что мы вырывали из трупов лошадей куски мяса вместе со шкурой и ели их сырыми.

И опять я был ординарцем у офицера. Однажды, когда снаряд взорвался слишком близко, его лошадь поднялась на дыбы и понесла. Такая оплошность в моей работе привела к тому, что в полночь, вместе с одним эльзасцем моих лет, нас послали на передовую, на островок на Висле, дав только один автомат. Мы пришли туда, перейдя вброд не успевший замерзнуть приток реки. Но русские, догадавшиеся о ночной уловке, угостили нас, находившихся в таком опасно открытом месте, непрерывной стрельбой. Отвечать тем же было нельзя. Это могло выдать все наши позиции. Комбинация была затеяна только для того, чтобы продлить передышку перед новой атакой. Ох как туго пришлось тогда нам, эльзасцам, парализованным страхом и лишенным воли. Что было нам делать, когда впереди стояли русские войска, а позади за рекой немцы?[48]48
  Эжен Когон, арестованный в 1938-м и хорошо знавший быт Бухенвальда, где провел семь лет, прежде чем 16 апреля 1945 года его освободили американцы, писал: «В высшей степени трудно, даже невозможно, избежать коллективной ответственности в условиях современных диктатур, если никакое коллективное или индивидуальное сопротивление не поднялось против этой диктатуры тогда, когда это было необходимо, с самого ее возникновения». (Walter Kempowski, p. 208.)


[Закрыть]

Во время одного из обстрелов моего товарища, белокурого и хорошо сложенного весельчака, убило рядом со мной. Я схватил его за плечи, долго тряс, что-то кричал ему в ухо, обнимал. Три дня и три ночи мне пришлось жить возле мертвеца, лежа в окопе. Радиосвязь перестала работать. На занятом немцами берегу ничто не предвещало, что меня вскоре заберут, даже что обо мне вообще помнят. В конце концов я стал кричать. Это спасло мне жизнь. Вечером немцы тайно приплыли за мной на лодке. Моего товарища оставили в окопе. За три дня он уже начал покрываться ледяной коркой, застыв в той позе, в которой умер. Смерть так близко от меня и три дня рядом с его телом оставили у меня чувство невыразимой привязанности. Сейчас я забыл имя друга, павшего рядом со мной, а вот его лицо помню так, будто это произошло вчера.

Я взял себе его документы. После Освобождения поехал в Страсбург к его родителям. Меня встретил его отец. Очень разволновался, налил мне шнапса. Я хотел рассказать ему о последних минутах жизни сына. Я чувствовал, что таков мой долг, даже если это вновь заставит страдать и разбередит старые раны. Те, кто остался, любят слушать о тех, кого уже нет. Но я почти пожалел о своем приезде, увидев его мать, которая за это время повредилась в уме. Она хватала меня, трясла за плечи: «Вы видели его мертвого? Так это вы и убили его!» Отец, смущенный и сам едва живой, проводил меня до дверей и нежно поблагодарил.

Я снова попал под начальство офицера. Он был молод, но уже носил много орденов. И снова мы ползли по мерзлой земле. Ночи стояли жуткие, повсюду мне мерещились тени, они шевелились. Русские гораздо привычнее немцев к этой промерзшей почве и безлунным ночам. Больше всего я боялся, проснувшись, слишком поздно увидеть, как прямо из-под земли вырастет мой убийца: холод вызывал непреодолимое желание спать, а глубокий сон был опаснее всего.

Однажды вечером, вернувшись после обхода всего расположения войск и передав последние распоряжения своего хозяина, я, войдя в наше укрытие, застал его с интересом слушающим Лондонское радио.

– Но, герр лейтенант, ведь вы не имеете права! У нас могут быть неприятности!

– Да ладно вам-то еще! Надо же знать обстановку. Так вот, должен сообщить, что дело швах. Самое время сбежать.

Да, это правда, разгром немецкой армии был неминуем. Стоя навытяжку, я чувствовал себя озадаченным, меня обуревали сразу тысячи разных мыслей.

Он добавил:

– Вы уедете со мной. В конце концов, мы оба не более чем «рейнландеры», жители рейнской долины. Мы хотим вернуться к себе домой, я в Колонь, вы в Страсбург. Быстро приготовьте легкий багаж. Ну что, согласны?»

Сперва я подумал, что бросаю своих эльзасских товарищей, которых тут быстро добьет русское наступление, потом – что окажусь дезертиром вместе с этим немецким офицером. Но я был согласен. Я собрал скудные припасы, пока он рассовывал по карманам компас и наши перезаряженные револьверы.

Линию фронта нам удалось перейти незамеченными. «Тот, кто умрет, возьмет документы другого и передаст семье», – сказал он мне. Даже при том, что говорил он со мной всегда приказным тоном, я испытывал к нему уважение. Мы в одинаковых условиях рисковали жизнью, и между нами возникло нечто вроде дружбы. Мне в этом повезло: все произошло стремительно, не пришлось долго раздумывать, становиться ли дезертиром. В конце концов это и вправду был единственный шанс спастись. Однако мы слишком недооценили расстояние от Вислы до Рейна: около двух тысяч километров.

Соблюдая осторожность, мы передвигались только по ночам, а днем укрывались, ложась на землю. Прогноз офицера оказывался верным. Танки, чье передвижение вскоре донеслось до наших ушей, были конечно же русскими. Немцы, которых окружали, сперва разбивая на маленькие группы, не могли долго сопротивляться. Большинство из них уничтожались на месте, потому что мешали продвижению вдоль дорог. На третий день нашего бегства на запад я не сомневался, что всех моих товарищей, насильно завербованных вермахтом, уже нет в живых.

Немецкие «пантеры», потеряв уверенность в безопасности пути, вслепую стреляли во все стороны, как делают охотники, чтобы вспугнуть дичь. Быть может, мой напарник по побегу слишком внезапно высунулся из чащи, чтобы осмотреть дорогу? Слепая пулеметная очередь попала ему прямо в грудь. Он упал и скатился по откосу вниз. Я не шелохнулся, пока он бился в агонии у подножия. Бронетанковая колонна проехала, казалось ничего не заметив; больше огневых ударов не было. Я смотрел на колыхавшиеся гусеницы, и на мгновение мне показалось, что танк едет прямо на нас. Но опасность миновала, и я попрощался со своим мертвым товарищем; взял его документы и компас. Потом, не имея возможности похоронить его, я забросал тело тонким снежным покровом.

Оставшись один, я почувствовал, что силен и полон решимости. Дождался ночи, чтобы перейти убийственную дорогу. Кругом стоял березовый лес. Я по-прежнему шел на запад, ориентируясь по звездам, когда это можно было сделать. Мне хотелось отойти подальше от мест, где разыгралась драма. Вдалеке, на полянке, прямо посреди леса, передо мной вдруг выросла избушка. Я услышал, как в прилегающем к ней хлеву мычит брошенная скотина – верный признак того, что совсем недавно обитателей избушки вырезали или они поспешно бежали; над печной трубой еще вился дымок. Я вошел. Ни звука. Чтобы рассеять мрак, я зажег спичку и увидел широкий коридор, на стене висела пожелтевшая карта, на вешалках – одежда. Я нашел и еду, горбушки хлеба, створожившееся вонючее молоко и маслобойку, которая вполне могла сбивать масло. Рискуя быть замеченным, я развел огонь.

Что теперь со мной будет? Для того чтобы выжить в новых условиях, надо было подумать, за кого себя выдавать. Кем я был? Эльзасцем? Французом? Немцем? Я был предателем? Депортированным? Пленником? Дезертиром? В тот момент я представлял собою лишь того, кто пытается спастись от пуль войны, в которой мне не было места. Как затравленное животное, я действовал не думая. Повинуясь инстинкту, разделся и сжег униформу вместе со своими немецкими документами и документами моего погибшего друга. Я просто запомнил его фамилию и адрес. Это на тот случай, если удастся выжить. Оставил только черные четки матери и несколько семейных фотографий. Теперь, если мне суждено было попасться немцам, я был немцем, чудом убежавшим от наступающих русских. Если бы меня схватили русские, я был французом, бежавшим из лагеря, бывшим узником, скитающимся по польским лесам. На широкой кровати, под толстым пуховым одеялом, возле догорающей печки, я почувствовал себя немного спокойнее, рассеянно перебирая четки, которые всегда носил на шее.

Я спал глубоким сном. На рассвете еще громче замычали коровы. Я видел, что их вымя сочится молоком, но я ведь был родом не из деревни и не знал, как их подоить. К тому же очень опасался, что они ударят меня копытом. В доме была швейная машинка, ее челнок смазали маслом. Глядя в осколок зеркала, я по-новому причесался, уложив волосы соскобленной маслянистой жидкостью, делая смехотворно кокетливые ужимки. Я улыбался своему отражению. Эта дикая вольность возвратила мне частичку меня самого, подлинного. В сумерках я вышел осмотреть окрестности. Пейзаж был бедный и совершенно равнинный, местность скорее болотистая, поросшая березками и зарослями папоротника, все было в снегу и застыло от мороза. Я изучил карту местности, прибитую гвоздями к стене, и нашел на ней дом и ведущие от него дороги: неподалеку была деревня. Вторая ночь прошла тоже без приключений. Но здесь оставаться было нельзя, тем более что еды уже не осталось. Я облачился в гражданскую одежду лесного смотрителя. Дождался наступившей ночи, чтобы пойти по дороге, которую разглядел на карте. И пошел по ней. Очень скоро вдали стали заметны струйки дыма над человеческими жилищами. Из-за сильного мороза дым валил густо.

На лесной опушке у самой деревни я различил часовых; вооруженные, они стояли прямо на дороге. Я услышал крик по-русски: «Кто здесь?» На первый раз мне повезло. Я ответил как можно четче: «Францусы!» Пребывание в Югославии не прошло даром – я кое-как понимал славянские языки. Стрелять не стали, но накинулись на меня сразу четверо или пятеро. Я был полностью в их власти. Меня привели в дом, где большую комнату освещало множество керосиновых ламп. В этой компании, где все мужчины казались уже крепко выпившими, я по пуговицам и нашивкам, самому осмысленному выражению лица и не такой расхлябанной манере держаться, как у всех остальных, без труда угадал офицера. Все смотрели на меня с интересом и недоверчиво. Мне показалось, они не верят тому, что я назвал себя французом. Мои волосы все еще покрывал слой масла из швейной машинки. Один из них закричал: «Шпион!»

Так я шпион? Офицер приказал мне раздеться. Мои часы забрали. Страх поднимался от живота все выше. Четки матери, висевшие у меня на шее, привлекли внимание. Еще один воскликнул: «Католик!» Четки ведь носят в основном верующие. Мне разрешили одеться. Они попытались выяснить как можно больше во время этого коллективного допроса, но это было невозможно из-за отсутствия переводчика. Я говорил: «Де Голль! Сталин! Коммунист! Француз!» Ответ, на который я рассчитывал, наконец последовал: офицер протянул мне свой стакан. Я был допущен в их общество. Мы чокались за Францию, за Россию. Мне пришлось пить их эликсир. Это был спирт, разбавленный эссенцией для заправки танков, дерьмовое пойло, которое тут же свалило меня с ног. Тосты, произносимые все чаще заплетающимися языками, говорились и говорились. По моей худобе они, должно быть, подумали, что я бежал из лагеря: и Треблинка, и другие концлагеря были совсем недалеко. Я имел право на кусок хлеба. Я был счастлив: вот они, мои освободители. Жизнь опять совершила крутой вираж. Эта ночь выдалась для меня не такой тихой, как предыдущая, потому что все оглушительно храпели; по правде сказать, от них и воняло. Но и это мне тоже нравилось.

На следующий день отряд снова отправился на запад. Эти люди тоже много орали приказным тоном, но совсем не так, как немцы. Я ни на шаг не отставал от офицера, втайне надеясь на его покровительство. Ибо, хотя моя стратегия оказалась правильной, положение в целом оставалось очень шатким. Тем временем я стал бывать в походной столовой и ел почти досыта, иногда с горячительными напитками. И все-таки мне было страшно среди этих мужиков, вечно пьяных, совсем не знающих меня, ведь они в любую секунду могли пальнуть в меня из винтовки или револьвера. Я никак не мог почувствовать, что спасен.

Наступила весна 1945-го. Мы продвигались от деревни к деревне. У меня перед глазами проходили однообразные, сменявшие друг друга картины военного быта: марш-бросок, окружение, аресты, расправы. Каждую ночь офицеры занимали самый лучший дом в деревне. Пройдя Польшу, мы подошли совсем близко к немецкой границе.

В один прекрасный день к нам приехали две офицерские жены. Они привезли радиооборудование. И немного говорили по-французски. Они были образованны, и я с удовольствием поболтал с ними за ужином, когда отряд остановился на привал. Как-то раз они дали мне послушать французское радио. Тогда-то я и услышал новость, взволновавшую меня до глубины души: Франция была освобождена. К моему полному счастью, они сшили маленькую бело-красно-синюю нашивку для моей куртки. Нацистская Германия была разгромлена, и русские, подавляя еще остававшиеся небольшие очаги сопротивления, быстро продвигались вперед. Жизнь наша значительно улучшилась, теперь мы ели бриоши, варенье и вишни, вымоченные в водке. Спиртное лилось рекой. За все время, проведенное мной с Советской армией, я не припомню, чтобы был по-настоящему трезв. Вечерами, подняв пьяные и увлажнившиеся глаза к небесам, я начинал мечтать, что, сбежав от всех этих ужасов, покончу со своими проблемами и очень скоро вернусь в родной Эльзас. Как жестоко я ошибался.

И вот мы пришли в большую деревню, название которой я давно позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Дома в ней были большие и стояли довольно далеко друг от друга. Едва рассвело, меня разбудили крики. Все выбегали из домов, вопя на ходу. Я понял только, что командир не пришел на перекличку. Он разместился в деревенском доме, стоявшем как раз напротив моего. Там его и нашли, лежащего поперек кровати, убитого, плавающего в собственной крови.

Дальше события развивались очень быстро. Отряд приказал всем жителям деревни собраться на главной площади. Мужчин построили у кладбищенской стены, включая немногочисленных пленников в немецкой униформе. Меня, все еще державшегося моего офицера, это происшествие не могло не коснуться тоже. Сотрудник службы военной безопасности потребовал, чтобы меня отдали на расправу вместе с ними: я тоже был подозрительным элементом. После бурного препирательства моему офицеру все-таки пришлось подчиниться. И вот я стоял спиной к стене среди этих людей, молодых и постарше.

Я пережил пытки в гестапо, был интернирован в Ширмек, бился врукопашную в Хорватии, побывал под бомбардировками в Берлине и Греции, под обстрелом в Смоленске, избежал русских автоматных очередей, когда дезертировал, и вот через минуту погибну от пуль русских, освободивших половину Европы, это ли не абсурд? И так-то мне суждено умереть, не увидев вновь ни родных и близких, ни своей родины? И никто не узнает, что в это холодное польское утро, после стольких несбывшихся надежд, я буду расстрелян и так завершится моя жизнь, раскачивавшаяся между бессмысленными войнами, в самом сердце хаоса истории, сошедшей с ума. Коммунисты не были мне врагами, ведь это они освободили меня от нацистов. Почему же они хотят расстрелять меня?

Что за дикое вдохновение снизошло на меня в ту минуту? Отойдя немного от кладбищенской стены, к которой нас грубо подтолкнули, я шагнул вперед и запел «Интернационал». В холодном воздухе зари мой голос показался мне твердым. А все происходившее на моих глазах безумие вдруг сменилось странной, ошеломленной тишиной. Потом возникло явное замешательство. Конечно, пары вчерашнего алкоголя и скорбь по погибшему товарищу тут же вызвали желание быстрее покончить с заложниками. Но смелость этого француза, у которого на плече красовалась трехцветная нашивка, представителя страны—официальной союзницы, казалось, поколебала их решимость. Да как же можно вот так, под горячую руку, расстрелять меня, как какого-то жалкого заложника из деревни, раз я пою их священный гимн?

Когда я, измученный, уже заканчивал петь вполголоса куплет этой знаменитой песни, который один только и знал, то увидел, как два офицера скомандовали взводу опустить оружие. Мне приказали выйти из строя. Я рванулся к ним, потерявший голову от благодарности и совершенно не помня себя.

Взвод снова вскинул ружья на плечо, и вот дюжина заложников рухнула, прошитая пулями. Тогда командовавшие расстрелом подошли к тем, кто еще хрипел, чтобы из милосердия добить их выстрелом в затылок из револьверов. Затем русские офицеры приказали солдатам снять с трупов обувь и одежду, которая могла им пригодиться. И вот наконец женам и детям было приказано приблизиться: теперь им разрешили оплакать своих сыновей, братьев, мужей и отцов.

Русский отряд собрался на кладбище, у вырытой ямы, чтобы поспешно предать земле тело своего командира, распростертое на обычной доске. Некоторые рыдали. Не помню, был ли прощальный оружейный салют. Зато прекрасно помню другое: только что смотревшего прямо в лицо смерти, натянутого, как струна, меня обуревало неудержимое и абсурдное желание хохотать.

А через несколько дней, после стольких месяцев жизни бок о бок, пути наши разошлись. Русские стремились как можно быстрее дойти до Берлина, ведь речь шла о договоре с союзниками о разделе Германии. Как известно, так оно и произошло – эта страна была разделена на две части и просуществовала в таком виде почти полвека.

Мои русские друзья составили список, где в одной графе были немцы, а в другой – те, о ком они твердо знали, что это не немцы. Первым предстояло уехать на восток и попасть в ГУЛАГ, откуда не возвращаются. Других, среди которых был и я, построили в длинные колонны мучеников, бредущих по дорогам и пополнявшихся беженцами из лагерей смерти, присоединявшимися к нам. Мы пришли в польский город Битгош. Там нас передали властям лагеря, в котором я встретил несколько французов. Нам объяснили, что нас скоро отправят на родину. Пока что мы жили вместе с депортированными, которые выглядели словно живые мощи. Как раз тогда двери всех лагерей распахнулись, выпустив на свободу населявших их галлюцинирующих и умирающих призраков. Кучи трупов, обнаруженные нашими освободителями, наконец позволили по-настоящему оценить размах нацистских зверств, чудовищность преступлений, подобных которым еще не бывало.[49]49
  «Когда в 1945 году немецкие концентрационные лагеря открылись, по Европе и всему миру пробежала волна ужаса [...]. Но среди категорий жертв была одна, не стонавшая о множестве потерь и страданий, не встречавшая понимания ни в газетах, ни у властей, ни у организаций по защите прав интернированных: это гомосексуалы [...]. Они не вызывали никакого сочувствия у широких масс и, естественно, не могли рассчитывать на какое бы то ни было возмещение ущерба [...]. В лагерях их часто подвергали наиболее тяжелым издевательствам. Я сам видел молодого человека весьма женственной наружности, которого СС заставило перед ними сплясать; потом его повесили». (Анонимное свидетельство из «Rapport contre normalite», ed. Champ Libre, 1971, p. 112.)


[Закрыть]

До сегодняшнего дня, признаюсь, я не в силах сопротивляться своему неодолимому отвращению ко всему немецкому. Прекрасно понимаю, что это несправедливо и может обидеть до боли, особенно молодое поколение, абсолютно неответственное за жестокие преступления, совершенные их родителями, но иначе я просто не могу: это что-то слишком глубоко осевшее в сознании, чтобы я мог его контролировать. Моя добрая воля хотела бы обо всем забыть, но тут начинает неистовствовать память.

В том лагере для репатриантов содержались одни мужчины. Мы ели почти досыта. Я мечтал о Франции, и мечты уносили меня далеко, ведь она была уже свободна, хоть и в тысяче километров отсюда. Соблюдая осторожность, я почти ни с кем не заговаривал. Я просто чувствовал себя счастливым, что еще жив.

Еще с конца зимы 1944-го я наконец начал осознавать, что все кошмары позади. Тихонько принялся я высматривать знакомые лица; снова попытался разговаривать по-эльзасски и даже по-французски, ведь говорить на этом языке было запрещено с июня 1940-го. Я и сейчас еще не совсем изжил в себе этот запрет: и сегодня немецкий, эльзасский и французский мешаются в мозгу и делают ломаной мою речь; до сегодняшнего дня, если езжу по делам, всегда беру с собой немецко-французский словарь.

И наконец нас передали под управление Красного Креста, с которым союзники заключили международное соглашение. Мы думали, что нас репатриируют по направлению с востока на запад. Но пришлось разочароваться: оказалось, нас повезут по направлению север—юг, через Одессу и дальше по Черному морю. Тысяча километров. Сформировали транспортную колонну. Поезд отправился в очень долгий путь. Иногда, оставленный без присмотра русским командованием, он часами мог стоять на перроне какого-нибудь заштатного городка. Были такие, кто использовал эти остановки, чтобы завалить каких-нибудь женщин прямо под козырьком входа в вагон. Другие все пытались найти курево. Что касается меня, я почти не передвигался по поезду, только считал церковь за церковью, когда проезжали деревню за деревней. Моя усталость была бесконечной.

Вспоминаю 8 мая 1945 года. Прекращение войны. Наконец-то после такой резни в Европе воцарился мир. Мы были все еще на польской земле. Наш обоз снова стоял в деревне, и мы бродили по улицам. Звонили во все колокола. В церквях народу было полным-полно, благословения и возгласы «Аллилуйя» сменяло звучание «Тэ Дэ-ум». Люди молились, опускаясь на колени прямо на тротуарах. Но я больше не видел смысла в молитвах. Меня снова мучил голод. В моей сумке не было ничего, кроме новенькой, красиво упакованной зубной щетки. Мне удалось обменять ее на рынке на кусок хлеба. Тогда мне еще не было даже двадцати трех, и я хорошо помню, с каким гневом смотрел на все это. Простить такое? В крайнем случае – только тех, кто смиренно попросит о прошении. Но как простить остальных?

Мы наконец прибыли в Одессу, в вагоне «40 человек – 8 лошадей». Для ослабленных, больных организмов жара тех летних дней 1945-го оказалась невыносимой. Многие умерли, в основном от тифа. Их трупы мы сбрасывали вниз каждый раз, когда проезжали мимо реки. А когда наконец благополучно прибыли, то не смогли попасть в эвакоприемники – все они были уже битком набиты и к тому же изрядно разрушены. На берегу реки просто поставили палатки, расселив туда людей по национальному признаку. Каждая группа ставила палатку рядом с деревом, к которому гвоздями прибивались сообщения, информация о поисках, назначение встреч. Неистребимая жажда общения овладела нами после всех наших кошмаров и трагедий. Жажда снова встречаться и говорить друг с другом, толкаясь в огромном потоке людской массы.

Там я встретил одного аптекаря с улицы Соваж из Мюлуза, выжившего в лагере. Точнее сказать, это он узнал меня, потому что я тогда находился в состоянии, близком к полной потере памяти, что ввергало меня в еще большую тоску. Он убедил меня, что я действительно сын кондитера Зееля. Я показал ему несколько семейных фотографий. Он о них рассказал мне. Путешественник без багажа и без прошлого, я только так смог вспомнить о крохах своей разрушенной личности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю