Текст книги "Пилигрим в море"
Автор книги: Пер Лагерквист
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Ее все не было.
Я был совершенно один. В церкви не было больше ни души. Только у иконы с изображением Мадонны горело шесть небольших свечей, их пламя колыхалось от невидимого ветерка.
Тянуло, вероятно, от дверей, которые, как обычно, были полуоткрыты.
Ее все не было.
Беспокойными шагами я ходил взад-вперед по истертым могильным плитам, украшенным гербами и именами давным-давно почивших, самым большим желанием которых было покоиться в этой церкви. Я ходил и ходил непрерывно взад-вперед.
Ее все не было.
Я волновался все больше и больше. Наконец во тьме у ворот я услыхал легкие, почти беззвучные шаги. Я совершенно не видел ее в темноте.
Но она пришла.
Я ничего не слышал, ничего не понимал, совершенно ничего из того, что она говорила; я только слышал ее голос, низкий, чуть задыхающийся голос, и чувствовал ее дыхание, аромат ее губ, губ женщины... казалось, я видел их пред собой во тьме... видел, какие они... мягкие и теплые... и как они шевелились... раздвигались... так, что я ощущал их аромат... аромат женщины... ощущал ее самое как аромат... как зов женщины, совершенно другого существа, нежели я, иного существа, к коему я стремился, потому что оно было иным и потому что это была она... тосковал по ее незнакомым губам... по источнику этого аромата, одурманивавшего меня, лишавшего чувств... но от счастья... от счастья быть рядом с ней, снова слышать ее голос.
Она замолчала.
Я не знал, что она говорила и что я отвечал, если я вообще что-либо отвечал, не думаю, – вероятней всего, лишь слушал затаив дыхание... сквозь решетку... наше дыхание встречалось, проникая сквозь решетку... без слов, без что-либо значащих слов... лишь губы шевелились... одни лишь губы, которые шептали друг другу слова на собственном языке, на своем тайном языке... доверяясь друг другу...
И вот она ушла, ее больше там не было. Исчезла во тьме, снова ушла во тьму. Как птица, вылетевшая из своей клетки, тихая и таинственная, улетела незамеченная.
Я поспешил выйти в ночь, выйти на маленькую площадь перед церковью. Услыхал шаги... шаги, которые затихали вдали... на тесной улочке. Поспешил следом за ними.
Чуть дальше на улице я догнал ее.
Было совершенно темно. Мне указывали путь лишь шаги, я узнавал ее по этим шагам. По звуку ее шагов, тех, что я слышал в церкви над могильными плитами, по звукам ее легких, как у птицы, шагов.
И я тоже шел как можно более легко и тихо, чтобы не привлечь ее внимания, не напугать ее ненароком, не заставить подумать, что ее преследуют.
Но когда я догнал ее и пошел рядом, она ведь должна была бы заметить, что кто-то идет рядом с нею и шепчет ей на ухо слова пылкой любви. Она должна была услышать голос во тьме, который, еле сдерживая свою страсть, выбирал слова, какие может находить лишь человек, одержимый любовью. Тихие слова, таящие свой жар во мраке, подобно тому как раскаленный уголь пытается не испугать своим скрытым пламенем, своим притушенным огнем. Казалось также, что она не испугалась, не обеспокоилась тем, что кто-то идет рядом с ней там, в тесной, безлюдной улочке в ночи, кто-то, кого она не могла видеть, не могла даже знать, кто это. Она не ускорила шаги. Напротив, она пошла чуть медленнее, чем прежде... сдерживая дыхание... словно боясь: иначе что-либо может измениться...
– Я ведь знала, что ты придешь, – прошептала она так тихо, что звук ее голоса едва заглушил биение ее сердца. – Как долго ты не шел. Но я ведь знала, что в конце концов ты придешь. Любимый...
Она не остановилась, но пошла очень медленно, еще более медленно. Мы шли вместе, неспешно, бок о бок друг с другом.
– Откуда ты знал, что я пойду домой этой улицей, обычно я здесь не хожу. Но я не хотела, чтоб меня видели. Я была в церкви и исповедовалась, исповедовалась в моей тайной любви к тебе. Как ты мог узнать об этом, как мог догадаться? Это просто удивительно. Но наверняка любовь указывала тебе путь, указывала путь истинный. Ты не веришь в это?
– Верю, верю... – прошептал я.
– Ты ждал меня возле церкви? Предчувствовал, что я должна прийти?
– Да...
– Понимаю, ты узнал, что я исповедовалась там, что это там я призналась в любви к тебе, чистосердечно говорила о ней с Богом. Я призналась во всем. И я сказала Ему также, что никогда не изменю своей любви, даже если Он осудит меня за это. Ему ведомо все. В прошлый раз мне показалось, будто я вижу тебя во мраке перед церковью, когда я покидала ее, что ты стоял там неподалеку от меня. Но ты не подошел, ты не последовал за мной, и тогда я поняла, что это не ты. Но теперь ты пришел, пришел наконец... Любимый!
Она споткнулась одной ногой на неровной мощенной камнем мостовой, я осторожно взял ее под руку, и она легко оперлась на меня.
– Тебя, верно, удивляет, почему я хожу исповедоваться в эту церквушку, а не в собор в нашем приходе, – продолжала она. – Но я никогда бы не смогла говорить об этом откровенно с патером Бенедиктом, ты знаешь его, у которого я обычно исповедовалась раньше и который знает все о нашей семье, знает слишком много. Однако этому совершенно незнакомому мне духовному отцу в церкви Святого Томаса, о котором я ничего не знаю и который также ничего не знает обо мне, вернее, ничего обо мне не знал, – ему я смогла признаться во всем. Пред ним я смогла раскрыть свое сердце до конца и передать его в руки Господни таким, какое оно есть. Этот духовный отец очень помог мне, и я так благодарна ему за его терпение. Но он так добр ко мне, он не сказал еще ни единого сурового, осуждающего меня слова и еще не наложил на меня никакого покаяния. По правде говоря, он только слушал, позволил мне выговориться, облегчить мою переполненную грудь. И позволил говорить о тебе... Именно потому, что я совсем не знаю его, никогда его даже не видела, а он не видел меня, я и смогла это сделать, я, обычно такая скрытная, как ты знаешь. Ведь я никогда никому не доверялась. То, что я приходила поздно вечером, чтобы меня никто не видел, также очень помогло: я смогла выговориться, шептать слова, которые, как мне казалось, никогда бы не смогли появиться у меня на устах, слова, которые остались там во мраке, в сумерках церкви, словно я доверила их ей. Мрак под древними сводами также подходит к таинственности нашей любви, тебе не кажется?
– Да!..
Она легко прижала мою руку к себе. Я чувствовал, как ее узенькая рука обвила мою.
– Ты, верно, понимаешь также, что есть и другая причина тому, что я избрала эту церковь, чтобы исповедаться в нашей любви... Ведь здесь покоятся останки стольких наших предков, твоих и моих, они спят бок о бок, так, как мечтали об этом ты и я... спят последним сном в ожидании воскресения из мертвых и Божия суда. Так же как когда-нибудь будем ожидать этого мы...
Я боюсь этого. Но вместе с тем – да это и неудивительно – вместе с тем я мечтаю о том часе, когда я восстану из мертвых, засвидетельствую тебе свою любовь и скажу о тебе: 'Он – мой возлюбленный, на нем нет греха. – скажу я. – Взгляни, Господь, на благородство его высокого лба, ведь он не такой, как все мы. Грешна лишь я одна. И после того чуда, что мне довелось испытать на этой земле, я готова нести вечную кару, которая, я знаю, будет мне уделом'.
Улица извивалась – тесная и мрачная. Но вот дорога начала подниматься в гору, сначала постепенно, а потом все круче и круче. Она становилась все круче и теснее, превращаясь в узкий переулок. Мы шли прижавшись друг к другу, и рука ее мягко покоилась в моей. Она сама это сделала.
Никто из нас больше не произносил ни слова, молчала даже она, сказавшая мне много такого, что должно было навеять мне, идущему рядом с ней в ночи, диковинные мысли.
Там на самом верху стояли дома, принадлежавшие знатным семействам; в их стенах я, конечно, никогда не бывал. Но мы шли лишь маленьким, тесным переулком, который не мог вести к какому-либо из этих домов. Вдруг она остановилась. Я ничего не видел, но она своей наверняка слабой рукой, должно быть, толкнула низкие, но тяжелые ворота дома, потому что услыхал скрип железных петель и заметил, что после этого мы очутились в узкой галерее, где пахло каменной кладкой и сыростью. Я чувствовал ее руку в своей, чувствовал, что она ведет меня по совершенно темной галерее и наверх по такой же темной и узкой лестнице. Наверху она, верно, отворила другую совершенно незаметную дверь, потому что теперь запах каменной кладки и сырости совсем исчез, и мы пошли по мягкому ковру, заглушавшему наши шаги. Мы, по-видимому, находились в комнате, и в комнате женщины, так как там стоял нежный аромат, присущий, по моим представлениям, комнатам, где обитали подобные существа. Аромат этот напоминал мне почему-то запах ладана в церкви Святого Томаса, сладковатый и слегка тошнотворный, хотя вместе с тем и совсем другой.
Я ждал, что она зажжет свечу, но она этого не сделала, быть может, чтобы не возбудить подозрение в доме, где, верно, кроме нас было еще немало людей. Хотя мы вошли в маленькие, неприметные ворота в переулке, это вполне мог быть большой дом, один из старинных дворцов здесь, в верхней части города.
Вместо этого она мягко обняла меня, и я почувствовал, как ее губы приближаются к моим губам, так близко, что я ощутил их тепло своим ртом, ощутил, как она совсем легко ласкает его своим дыханием. В следующий миг мы утратили самих себя, превратились в единое существо, слились в единое любящее существо, которое опускалось все глубже и глубже вниз, в бездонный источник любви.
Эта ночь окутана в моей памяти сплошной теплой тьмой; ничего не вспоминаю я так, как эту ночь. Я вспоминаю ее неотчетливо, как нечто почти нереальное, помню лишь только, что она была, была как нечто бездонное и просто как ночь. Хотя это было так давно, она по-прежнему все так же живет во мне, и мне кажется, будто я ничего так по-настоящему не пережил. И в теплой тьме я все время слышу, как она шепчет таким хорошо знакомым, низким, мягким, чуть дрожащим голосом:
– Никогда не оставляй мои губы в одиночестве... никогда больше не оставляй их в одиночестве... никогда больше...
Мы оба так изголодались, что казались ненасытными. Почти целая ночь ушла на то, чтобы утолить наш голод и чтобы все вновь и вновь соединяться.
Под конец в совершеннейшем изнеможении мы заснули, тесно прижавшись друг к другу, вероятно одновременно.
Но проснулись мы не одновременно. С нашим пробуждением связано столько странностей, что я должен рассказать об этом подробнее и, быть может, даже очень пространно. Если только я не слишком утомлю тебя.
Я проснулся первым – преисполненный чувством счастья, причину которого я не тотчас вспомнил. Но тут же я вспомнил все, и при чуть резковатом утреннем свете, пробивавшемся сквозь высокие окна, я увидел ее. Она лежала рядом со мной, обнаженная, с обращенным вверх лицом и полуоткрытым ртом. Дыхание ее было стесненным и тяжелым и иногда переходило в слабый храп. Я в первый раз увидел ее.
Она была скорее всего не совсем такой, какой я представлял ее себе, не так уж юна и, может, не так прекрасна. На самом деле я понял, что определенного представления о ней у меня не было, сколько я ее ни придумывал, а может, именно поэтому. Но как раз такой я, верно, ее не воображал: с черными волосами, падающими завитками на довольно худую шею, с тонкими и бледными губами. Над верхней губой виднелся легкий пушок, под закрытыми глазами темнели круги, быть может из-за всех излишеств этой ночи. Нет, она не была красива, но на ее чуточку чрезмерно удлиненном и чрезмерно худощавом лице лежала печать некоей утонченности, подлинной породы. И тело ее было прекрасно, не столь худое, как можно было предположить, судя по ее лицу, а мягкое и даже чуточку пухлое, почти нежное, с маленькой, чудесно изваянной, хотя, быть может, не такой уж молодой грудью. Ведь мне больше не с чем было сравнивать, я никогда прежде не видел женского тела. Но был уверен, что оно – прекрасно.
'Каждое женское тело наверняка прекрасно', – сказал я себе.
Вообще-то, сам я был не очень красив. Когда я лежал и смотрел на свое собственное угловатое тело, мне не показалось оно хоть сколько-нибудь красивым. Я никогда прежде его не видел, никогда прежде не видел свое тело, не видел по-настоящему, так, как теперь, когда оно осуществляло то, для чего было предназначено природой, когда оно впервые существовало по-настоящему.
Да и лицо мое, без сомнения, тоже нельзя было назвать красивым: худое, изможденное, обтянутое нездоровой кожей, угреватой от вечного сидения взаперти и пристрастия к чуждым миру книгам. Трудно вспомнить себя самого, каким ты некогда, давным-давно был. Но я смотрю на себя именно так, большими, жаркими глазами, жаркими от страсти, обуявшей в то время мое малокровное и худощавое юношеское тело.
Меж тем, несмотря на мою худобу, я был крепко скроен, а впоследствии стал дюжим и рослым малым.
Кровать, на которой мы лежали, была застелена тончайшим бельем, таким тонким и мягким, что я никогда прежде не видел подобного, и покрывало, сброшенное нами из-за снедавшего нас жара, было из какой-то дорогой ткани, по-видимому из толстого шелка. И вся эта не очень большая комната была богато убрана и не походила ни на что виденное мною прежде.
Но мне было не к чему разглядывать все это, да и времени у меня на это не оставалось. Женщина, лежавшая рядом со мной, проснулась, быть может, потому, что я в знак благодарности ее прекрасному спящему телу легко и влюбленно погладил его.
Она посмотрела на меня взглядом, который я до сих пор не забыл. Он был одновременно и боязливым, испуганным – и изумленным. Я впервые тогда увидел ее глаза – большие и очень темные, пугливые и влажные, чуть затуманенные, как глаза лани.
А испугом преисполнило их, верно, то, что она при отрезвляющем утреннем свете обнаружила, что пережила чудо любви не со своим возлюбленным, а с незнакомцем. Рядом с ней лежал мужчина, которого она никогда прежде не видела и с которым она пережила то великое чудо, о котором так несказанно тосковала. Она ведь точно так же переживала его, не правда ли? И быть может, сознание этого преисполнило ее душу еще большим страхом. Ведь я не знаю, я только догадываюсь, что могло шевельнуться в ее душе, когда ее глаза встретились с моими, такими же огромными, как ее глаза. Думаю, это было единственно общим у нас.
Свою узкую, совершенной формы руку, которая так красиво, словно защищая ее стыдливость, покоилась во время ее сна, она медленно перенесла к медальону на маленькой, чудесно изваянной груди, уже не очень молодой груди со слишком темными коричневыми сосками; она схватила медальон рукой, по-прежнему глядя на меня огромными, испуганными глазами лани.
Легко понять, что скрывалось за этим ее жестом, я понял это слишком хорошо и был страшно взволнован, так взволнован, что сам почти удивился этому. Я быстро протянул руку, чтобы рвануть к себе тот самый медальон с портретом ее возлюбленного, о котором она столько говорила, о нем, не похожем ни на кого другого, чтобы посмотреть, как он выглядит, кто он такой. Однако же, почти обезумев от испуга, она помешала мне, ее рука крепко обхватила медальон. Удивительно, как сильна оказалась эта маленькая, узенькая рука, когда дело коснулось того, чтобы сохранить ее тайну; казалось, я не смог бы разжать ее, если бы я даже на самом деле всерьез попытался бы это сделать. Но от прикосновений к ней и всей этой борьбы возле ее маленькой теплой груди моя страсть пробудилась вновь. И когда она оказала страшное сопротивление и изо всех сил попыталась оттолкнуть меня, она еще сильнее возросла, и я гораздо больше увлекся этим, нежели тем, чтобы схватить пресловутый медальон. Она в самом деле оказывала настоящее сопротивление. Но в то время как она боролась со мной, не давая приблизиться к ней, пробудилось и ее желание, и в разгар борьбы она внезапно уступила, позволив мне приблизиться к ней. Она тесно прижала меня к себе, хоть я и был не тот, хоть я и не был тот ее настоящий возлюбленный, а совершенно чужой. И мы соединились в приступе безумного сладострастия, из-за этого еще более яростно и жарко, именно из-за этого сладострастия, которое еще больше и совсем по-иному, нежели ночью, удовлетворило нас. И у нее на груди я все время чувствовал тесно прижатый к моей собственной волосатой груди медальон с портретом ее настоящего возлюбленного, истинного, того, кто был не таким, как все мы остальные. Того, с высоким, благородным лбом. Того, о ком ей должно было свидетельствовать пред Богом.
Потом, зарывшись лицом в подушку, она, дрожа всем телом, разразилась судорожными рыданиями.
Так началась наша любовь. Теперь остается только рассказать, как все было дальше.
Я приходил к ней все снова и снова, прокрадываясь по узкой галерее и наверх по столь же узкой и тускло освещенной лестнице. Маленькими воротами в переулке, насколько я понимал, никто, кроме меня, никогда не пользовался, никто, кроме меня. Фасад дворца – потому что это и в самом деле был старинный дворец – выходил на другую сторону, к площади, и там был большой, настоящий вход, которым я остерегался пользоваться.
Мой путь был окольным, его никто не знал или не думал, что он существует; мрачная галерея, где пахло каменной кладкой и сыростью, где было так скользко, что можно было поскользнуться на больших оголенных камнях, если не пойдешь достаточно осторожно. Приходилось пробираться вперед, нащупывая рукой стены, с которых капала вода. Если это и не был потайной ход, то теперь он стал таким благодаря мне. И пользовался я им только в темноте, по вечерам, и потом, когда снова возвращался домой и в извилистом переулке был начеку, чтобы никто не увидел меня в церковном облачении в столь нежданный час. Я надеялся, что даже если кто-либо меня и увидит, то подумает, что я возвращаюсь от лежащего на смертном одре больного и принял последнюю робкую исповедь несчастного.
Ничего удивительного в том, что путь к нашей любви был таков; ведь и сама наша любовь была такова. Любовь, страшившаяся света, зыбкая, содержавшаяся любой ценой в тайне от всех, скрытая любовь, вынужденная скрываться в своей мышиной норке, в мышиной норке, которая, разумеется, на самом деле была роскошным покоем во дворце, но все же норкой. По правде говоря, я никогда больше не видел этой комнаты, не видел по-настоящему, ведь мы не осмеливались зажигать свечу, чтобы не привлекать внимания слуг, которые полагали, что их госпожа погружена в глубокий сон. А оставаться до утра, как в ту первую ночь, когда мы, изнуренные счастьем, заснули в объятиях друг друга, я тоже больше не смел.
Великий головокружительный миг любви прошел, и после пробуждения настали будни страсти, когда любовь питается лишь сама собой, а не подогревается чем-то воистину новым, чтобы вспыхнуть опять. Нас тянуло, да, нас бросало друг к другу наше желание, уже однажды пробудившаяся потребность наших тел друг в друге. Она так изголодалась в своем долгом супружестве со стариком, которому отдалась в дни самой ранней юности, и со своим медальоном на маленькой, все более обвисающей груди! Неудивительно, что она желала наконец-то насытиться, пусть даже не благодаря тому, настоящему, истинно любимому. Пока было еще не поздно. А я, никогда прежде не обнимавший женщины, никогда не прикасавшийся к теплой женской коже и не ощущавший аромата ее влажных волос, наконец-то узнал запах этой удивительной самки. И впадал в совершеннейшее безумие, когда вдыхал его и от желания еще и еще раз почувствовать его. Ни я, ни она не могли оторваться друг от друга, как ни зыбко было все между нами и как хорошо ни понимали мы преступность наших отношений. Теперь это поистине был смертный грех, нарушение супружеской верности не только в помыслах, но и осуществление постыднейшим образом: в собственном доме обманутого, да еще духовным отцом вкупе с его духовной дочерью. Грех, который должен был привести в ужас и Бога, и людей и привести нас обоих к суду и приговору: гореть в геенне огненной. Но к своему удивлению, я заметил, что это, казалось, только усугубляет жар моего желания, моего сладострастия и делает меня еще более неукротимым и ненасытным.
Что творилось в ее душе, я по-настоящему не знал, хотя, очевидно, и она чувствовала нечто подобное. Но страдала она от этого иначе, чем я, и часто, когда я, удовлетворив свою страсть, отдыхал, я слышал, как она, лежа подле меня в полумраке, тихонько плакала. Иногда она говорила о своем возлюбленном, о том, каков он. И как будет ужасно, если он что-нибудь узнает об этом, узнает о нас. То, что ему, человеку женатому, нет до нее дела, что она ему не нужна, она не упоминала. Мне приходилось растолковывать ей это.
Она также говорила, что я ей чужой, совершенно чужой, – она постоянно твердила это. Но ведь и она была мне чужой. Ведь я загорелся страстью к ней, ни разу ее не увидев. И потом, ведь она тоже не была такой, какой я рисовал ее в своем воображении, не той, о ком я мечтал, какую представлял себе. Та, о ком я мечтал, была совсем иной, не такая, что лежала теперь рядом со мной в постели. Так же как тот, в медальоне у нее на груди, тот, ею истинно любимый, был совсем иным, чем я.
Так мы осыпали упреками и ранили друг друга, говорили друг другу жестокие и злые слова. И расставались мы тоже вовсе не так, как расстаются нежно любящие друг друга. Да, пожалуй, как двое любящих, но без всякой нежности.
Это не мешало нам встречаться все вновь и вновь. Мы оба знали, что нам суждено встречаться.
Наша любовная связь с самого начала была построена на ошибке, фальши и осознанной либо неосознанной лжи даже в большей степени, чем любовь вообще; ведь всякая любовь зиждется на фальши. А будни страсти по-своему честнее и прямодушней потому, что тогда говорят друг другу правду и помогают друг другу, разрушая иллюзии друг друга, пусть часто беспощадно и беззастенчиво. Отношения между двумя людьми становятся более правдивыми и откровенными, когда они более безрадостны. Это может показаться горьким, но, к сожалению, это так.
Наша неискренность все росла, она вынуждала нас все чаще лгать, скрывая то, что было у нас на душе. Просто удивительно, сколько приходится лгать, стоит хоть раз ступить на этот путь, как приходится все продолжать и продолжать лгать, хочешь ты этого или нет, до тех пор пока не окажешься запутан в беспорядочную сеть обманов и полуправд, с которыми сам не можешь справиться. А как приходится лгать об обыкновенных пустяках и о том, что ничего общего не имеет с сутью дела, с великим, подлинным обманом. Великий исходный обман может быть роковым и трагическим, а мелкая ложь, что он влечет за собой, – жалка и ничтожна.
Мне приходилось лгать, лгать приходилось и ей, каждый из нас лгал по-своему. Я лгал своему старому духовному отцу и собратьям по церковной службе, которые не могли не заметить, как я изменился, становясь все более и более равнодушным к своему призванию и своим обязанностям священника, а прежде всего, конечно, к своей матушке. А она – моя возлюбленная – к своему каждодневному окружению, к своему супругу, и к его семье, и к своей собственной семье, к кругу их знакомых. А также и к патеру Бенедикту, ее духовному отцу. Легче всего было ей скрывать это от своего мужа, который, прожив долгую жизнь, когда он ни в чем себе не отказывал, влачил жалкое существование в состоянии телесного и духовного упадка на своей половине старого дворца, которая так же состарилась и сильно обветшала, как и он сам. Но о том, что происходило, он мог ведь узнать от других. И под конец это случилось.
Что касается меня, то мне труднее всего было, скрывать все от матери. Чтобы она не заметила, как я ухожу по ночам, мне приходилось ждать, пока она не заснет, и тогда, как можно тише, выбираться из дома. Но она, очевидно, обнаружила, что есть основания для подозрений, и бодрствовала, лишь притворяясь, что спит, чтобы следить за мной, за тем, чем я занимаюсь. Когда я под утро возвращался домой, она, как мне казалось, тоже часто бодрствовала; должно быть, и сна на ее долю выпадало совсем немного. Она совала нос во все мои дела, пытаясь вынюхать, что же происходит. И своим материнским чутьем, или как там его называют, она довольно скоро поняла, что со мной случилось и что означают мои ночные прогулки. Она начала меня выспрашивать, задавать коварные, каверзные вопросы, на которые не так-то легко было дать вразумительный ответ. Я старался, как мог, но она не позволяла обмануть себя и поняла в конце концов, как одно связано с другим.
Тогда она настроилась на то, чтобы разузнать, кто та женщина, что поймала ее замечательного сына в свои дьявольские сети. Не понимаю, как ей это удалось. Она выдала себя тем, что не смогла не выказать своего удивления по поводу того, что эта мерзкая тварь принадлежала к столь знатной семье. Это ничуть не уменьшило ее ненависти к ней, злобного выражения, появившегося на ее старом худом лице, которое я с удивлением заметил. Казалось, будто я раньше не видел это столь знакомое мне лицо. Вообще говоря, я обнаружил у своей матери такие свойства, которые никогда прежде за ней не знавал или же не обращал на них внимания. Должно быть, они были у нее еще раньше, хотя неприятные проявления вовсе не были направлены против меня, так что мне самому они не причинили зла. В таких случаях ведь не очень замечаешь злобу близкого тебе человека.
Теперь же ее гнев обратился в значительной степени также и против меня. Она осыпала меня презрительными насмешками и злобными упреками, более похожими на поношения. Удивительно то, что она не пыталась поговорить со мной начистоту, уговорить меня отступиться от своего страшного греха и отыскать путь обратно к Богу.
Может, она на это и надеялась, но не говорила. Видно, не в ее духе было молить и увещевать меня. Она лишь неистовствовала, угрожала и снова неистовствовала, призывая проклятье Божие на мою голову. Казалось, я обманул ее или, вернее, ее Бога в чем-то, украл у Него то, что принадлежало Ему, – а я ведь это и сделал. Ведь она передавала меня, свое дитя, – Богу, в Его нежные объятия, вместо того чтобы оставить меня в своих собственных. А теперь я похитил у Бога ее драгоценный дар, так что Ему должно было гневаться и на меня, и на нее. Она рисовала мне все муки ада, кои только могут обрушиться на священника, на человека, посвященного Богу, если он изменил своей клятве и стал распутником и виновником нарушения супружеской верности. Хуже этого ничего не может быть, этот грех позволяет дьяволу мучить свою жертву сколько угодно. Она буквально захлебывалась, расписывая, как он будет мучить меня. Она передавала меня дьяволу с той же истовой пылкостью, как прежде Богу, переложила в его объятия, как прежде в объятия Бога. В собственные свои объятия она меня никогда не заключала. Теперь она была столь же бесчеловечна, как и тогда. И я подумал о том, о чем прежде, как ни странно, не думал. Ведь когда я был маленьким, она никогда не обращалась со мной как с ребенком, как со своим родным, маленьким, совершенно обычным ребенком. Я не мог вспомнить, чтобы она когда-нибудь ласкала меня, гладила по головке или хоть иногда шутила бы со мной, дергала бы меня за ухо, или ущипнула за подбородок, или же что-нибудь в этом роде. Я всегда был чем-то особенным, всегда избранником, избранником ее и Бога. Отданный, отданный другому. Господину Всемогущему на потребу Ему. Ему уступила она свое единственное дитя.
А теперь она отдала меня дьяволу.
Может, я сам никогда не ласкался к ней. Этого я не помнил. И об этом я, в самом деле, до сих пор не думал. Так что все, быть может, было еще более сложно, чем я себе представлял.
Хотя она ведь и сама не располагала к чему-либо подобному. Да и не думаю, чтобы она к этому стремилась.
Но я-то все-таки мог бы это сделать. Ее поступки были таковы, что я тоже ожесточился, а под конец и вовсе впал в ярость. Мы неоднократно спорили между собой, и наш прежде столь тихий дом наполнился бранью и ужасными сценами. Конечно, виноваты были мы оба. Но ее взгляды на мое 'кошмарное преступление', как она называла это, и на порочное существо, соблазнившее меня, и на всю эту позорную грязную связь между двумя людьми разного пола были мне столь омерзительны, что я без малейшего сочувствия и сострадания к ней заклеймил ее как низкую и подлую тварь. Я бесконечно презирал ее, не считаясь с тем, что она была мне матерью и что мои чувства к ней были некогда совершенно иными. Напротив, это, я думаю, заставляло меня еще больше лютовать. Все, что касалось ее, представлялось мне ныне равно отвратительным. Моя же склонность видеть только смешное и глупое в ее поведении и высказываниях сделала меня столь же гадким и злобным шпионом, как и она сама. Я не отказывал себе в удовольствии разоблачать ее и помню еще, какую радость доставляло мне, когда она в разгаре бешеной злобы давала понять, что ей, женщине из небогатой семьи, по-своему льстило, что я, во всяком случае, обманывал Бога со знатной дамой.
Не в силах справиться со мной и не зная, как ей излить свою злобу, она пришла к нашему духовному отцу поговорить с ним и попросить у него совета, как ей поступить. На самом же деле ей не нужен был ни его, ни чей-либо другой совет, она была совершенно неспособна прислушаться к нему, она всегда сама точно знала, чего хочет и как ей добиться своего.
Его очень опечалило то, что он услышал. Но когда она пожелала, чтобы он переговорил с кем-либо из моих собратьев саном выше и, стало быть, попросту донес на меня и на мое преступление, он ответил 'нет', он решительно отказался это делать. Он был очень привязан ко мне, как и я к нему, и слишком добросердечен, чтобы так поступить. Он сказал, что я не доверился ему на исповеди, а кроме того, он не желал бы привлекать внимание ко мне, как ни тяжек был мой грех.
Она же считала, что так относиться к столь великому греху возмутительно и безответственно.
Возможно, так оно и было, но он ответил именно так.
Этот столь почитаемый и любимый мной старец часто беседовал со мной, пытаясь повлиять на меня кроткими и мудрыми речами и заставить меня преодолеть то, что, как он понимал, было страстью, способной поразить также и духовное лицо. Я охотно и смиренно выслушивал его, но это и единственное, что я мог сделать, желая показать, какую преданность и почтение я питаю к нему. Порадовать его по-настоящему я не мог. Я был совершенно бессилен пред лицом овладевшей мной страсти, и выбора у меня не было.
Моя мать заметила, что он потерпел неудачу, и поняла: этот кроткий, непритязательный человек не может сладить со мной и злым духом, овладевшим мной. Тогда она, воспользовавшись его кротостью и слабостью, стала непрерывно твердить ему, чтобы он переговорил обо мне с настоятелем церкви Святого Томаса, который был более всех ответствен за меня и мое поведение. И объяснила ему, что это его долг. Мало-помалу он и в самом деле стал уступать ей, хотя, во всяком случае, продолжал, как и прежде, отказываться. Но в своей ненависти ко мне и страстном желании отомстить и, как всегда, добиться своего она продолжала склонять его на свою сторону и ни на минуту не оставляла несчастного старца в покое. Можно было бы спросить самого себя, почему она так усердствовала. Она казалась одержимой, и мне наконец стало ясно, какой ужасный человек скрывался под ее внешне столь миролюбивой личиной. Было ясно, что ее уродливая материнская любовь перешла теперь в ненависть; она совсем не считалась с тем, что я ее сын, подобно тому как я не считался с тем, что она – моя мать. Мы в нашей лютой вражде совершенно походили друг на друга.