Текст книги "Пилигрим в море"
Автор книги: Пер Лагерквист
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Казалось, на палубе воцарилась тишина, безлюдье и заброшенность.
Внезапно Джованни, стоявший у руля и не отходивший от него все это время, увидел худощавую фигуру, которая кралась от средней части корабля по левому борту туда, где, вероятней всего, находился Товий. Он услышал полузадушенный вскрик и понял: что-то там случилось; бросив руль, он поспешил туда. Он как раз подоспел, чтобы увидеть, как длинные волосатые руки Ферранте, словно острые когти, схватили Товия за горло. Еще миг, и было бы слишком поздно. Но тут он ринулся вперед и рванул этого сумасшедшего назад, схватил его за плечи и швырнул на палубу.
Длинный узкий нож сверкнул в руке упавшего; Джованни нагнулся и вывернул нож у него из рук.
Потом он бросил нож в море.
Что заставило Ферранте так поступить? Думал ли он об этом, или же делал это совершенно бессознательно?
Нож был в крови, но там внизу, в морской бездне, он, верно, очистился. Как очищается и все, в конце концов.
Наверняка Ферранте задумал бросить вниз свою жертву, чтобы уничтожить все следы. Если он в состоянии страшного возбуждения продумал все до конца. После позорного поражения, которое нанес ему шкипер, его ярость, верно, искала другого выхода и обрушилась на этого пришельца, которого он презирал точно так же, как еще раньше презирал Джованни. Зачем им еще один бездельник, он и хлеб-то свой на судне не отработает. Мало им того, кто, как говорили, повредился в уме, ему-то он охотно хотел бы поставить отметину и показать, что он здесь лишний. Сделать это было бы также легко.
А вместо этого он сам лежал брошенный на палубу, а этот служитель Божий, почти старик, оказался сильнее его. Он и победил, и обезоружил его.
– Вставай и убирайся прочь! – Джованни немилосердно пнул его ногой. Убирайся вниз в трюм!
И Ферранте, поднявшись на ноги, пошатываясь, поплелся вниз, под палубу, туда, где все остальные.
Товий и Джованни стояли там в темноте, рядом. Хотя все же настоящей темноты не было, так как все небо было усеяно звездами.
Они избегали говорить друг с другом, и у них были все причины для этого. Но теперь они, во всяком случае, стояли вместе. И один из них спас жизнь другому.
Многое случилось с тех пор, как они утром долго беседовали о важных вещах. С тех пор, как Джованни так много говорил о море. О Святом море. О том самом море, в котором нож Джованни опускался сейчас все глубже и глубже на дно, оставляя кровь в его мрачных объятиях и очищаясь от нее.
Предаться морю. Великому, бескрайнему морю, которое равнодушно ко всему на свете и очищает все. Которое в равнодушии своем все прощает.
Древнее, бесчеловечное. Которое своей бесчеловечностью делает человека свободным. Безответственным и свободным. Если только он хочет выбрать море, предаться ему.
Казалось, они говорили друг с другом так давно. Так давно произнес Джованни эти удивительные слова, которые прозвучали словно откровение, распахивающие пред ним, казалось, двери совсем нового мира, так давно, так давным-давно это было...
И тут, пока нож все опускался и опускался в бездну, Товий спросил его, как он мог избрать такую жизнь? Как он мог избрать ее? И как мог ее выносить?
Джованни ответил не сразу. Вместо этого он медленно перешел на корму и крепко привязал румпель. И тот, другой, последовал за ним. Собственно говоря, совершенно бесполезно было крепко привязывать румпель, потому что стояло безветрие и было едва заметно, что судно движется вперед. Но Джованни все же сделал так, как положено.
А сделав это, он лег на палубу на корме, положив свои огромные руки под голову, и стал смотреть вверх в ночное небо со сверкающими звездами. Может, он лег отдохнуть?
Товий немного постоял рядом. Затем точно так же улегся на палубу. Они лежали вместе, рядом в теплой ночи.
Море было совершенно спокойно, и судно незаметно скользило по морской глади, а быть может, вовсе не шевелилось. Это ничего не значило, потому что оно двигалось без всякой цели, оно лишь отдыхало на море, отдыхало в лоне бескрайнего моря.
И тогда Джованни начал рассказывать историю, которую никто никогда прежде от него не слышал.
– Я вырос в весьма благочестивом доме. Моя матушка была вдовой, а я ее единственным ребенком. Когда я родился, отца моего не было в живых, и меня воспитывала эта одинокая, уже немолодая женщина, которая после смерти моего отца еще гораздо больше стала искать утешения и опоры у Бога.
Когда она, уже всеми покинутая, рожала меня, то решила, что жизнь мою должно посвятить Богу.
Церкви и Богу. Она так решила. Самого меня ведь при всем желании спросить было нельзя, и даже позднее никогда не спрашивали о том, что должно было иметь для меня такое решающее значение. Но она сделала это из чувства искренней любви ко мне, заботясь о благе души моей, о моем вечном блаженстве, о коем она помышляла уже тогда.
Я был единственным ее достоянием, и она отдала его Богу, отдала другому. Она переложила его в самые верные, в самые надежные объятия, в объятия своего господина и Спасителя. И дабы обратить Его внимание на меня и крепко приковать меня к Нему, она дала мне имя Джованни, в честь Его ученика, коего Он возлюбил более всех прочих.
Как часто объясняла она мне это, внушала мне, что я ношу это священное имя и почему я ношу это имя.
Должно сказать, что, вообще-то, я не находил в этом ничего удивительного и полностью придерживался того же самого мнения, что и она. Богу и никому иному должно было мне посвятить свою жизнь. Я был преисполнен той же набожности, что и она, и такой же любви к Нему и Его Сыну мученику, который висел распятым во всех горницах нашего дома. Уже в детстве, а потом и в юности дух мой был совершенно отвращен от этого мира, но зато обращен к священным событиям и вещам, к тому миру, где все божественное жило своей тихой, келейной жизнью.
Нужно признать, что для меня это время было счастливым, что и детство мое, и юность были по-настоящему счастливыми, если подумать, каково стало мое существование потом и каково человеческое существование вообще. Я жил в мире и покое, и в моей душе всегда царил мир. Я жил с чувством уверенности и полной надежности. И я был совершенно удовлетворен своим миром и теми любящими объятиями, в которые переложила меня матушка, моим отдохновением в Боге.
И я не ощущал, что этот мир – нечто ограниченное и тесное; если бы кто-нибудь сказал мне об этом, я не понял бы, что он имеет в виду. Напротив, мне он казался богатым и огромным, да, даже беспредельным. Думы об Отце Небесном и Сыне Его, рожденном здесь на земле, о светлых мировых пространствах и окровавленном теле на Голгофе, казалось, открывают моему очарованному взору вселенную без всяких границ. Я истово верил в Бога, и вера эта расширяла мой мир далеко за пределы земных границ.
И вот наш маленький, душный, с чрезмерно замкнутой жизнью дом, где обыкновенному молодому человеку нечем было бы дышать и где в каждой горнице изможденный человек умирал ради нас, стал для меня чем-то бессмысленным в связи с этим величайшим единством и совершенно не мешал мне возрастать там в ожидании своего призвания.
Городок, где мы жили, был не так уж велик, но широко известен во всей округе множеством церквей, из которых особо знаменит своей красотой и своими священными реликвиями был собор. В некоторых других церквах тоже были реликвии, и город был местом паломничества, куда стекалось множество людей молиться и искать утешения в Боге.
Была там и Духовная семинария, и в свое время меня поместили туда, после того как в монастырской школе меня сперва наставляли святые отцы. Они пеклись обо мне, приняли в лоно Церкви, а на самом же деле то было лишь подобие моего дома и прежней моей жизни. Я был очень рьяным и прилежным учеником, ревностно прислушивавшимся ко всему, что только мог узнать и что всецело занимало мой юный ум.
Они были довольны моими успехами, и матушке было сказано множество прекрасных слов обо мне, а в последнее время моих занятий говорилось особенно много обо мне, а также о моем будущем.
Наконец настал великий день, верно самый великий в ее жизни, когда я был посвящен в сан.
И для меня это был великий и знаменательный день, я был охвачен мыслью о том, что предстану пред лицом Господа Бога как Его служитель, и был преисполнен страстным желанием истинно служить Ему и любовью к своему призванию.
Вскоре я получил место капеллана при одной из городских церквей, конечно одной из самых маленьких, но самой древней и, пожалуй, самой красивой из всех. Со своим старым сводом, лишь слабо озаренная светом, проникавшим сквозь старинные стекла витражей с изображениями святых, она была преисполнена благоговения, света и тьмы, в ней сочетались божественность и загадочная таинственная сила.
Я еще очень хорошо помню эту церковь. Но помню и аромат ладана, тот сладкий, омерзительный запах, коим вечно был наполнен этот чтимый всеми храм.
Но тогда, разумеется, я не замечал этот столь хорошо знакомый мне запах. Я очень любил старую церковь и был счастлив тем, что мне привелось отправлять службу именно там.
Я служил там уже несколько месяцев, когда со мной произошло нечто.
Однажды меня призвали выслушать исповедь; позднее я узнал, что речь шла о женщине. Вообще-то, ее должен был исповедовать другой священник, на несколько лет старше меня, но он внезапно захворал и попросил меня выслушать исповедь вместо него.
Это было вечером, и я пришел несколько позднее назначенного времени, потому как меня поздно известили. Когда я вошел, в церкви было почти темно, только возле одного из алтарей пред изображением Мадонны горело несколько свечей. В церкви не было ни души, кроме женщины, которую я тотчас же заметил вблизи от исповедальни. Я быстро поздоровался, не очень приглядываясь к ней, и заметил лишь, что она под вуалью.
Ничего примечательного или чего-либо необычного в том не было. И мы тотчас приступили к исповеди.
Никогда прежде не доводилось мне выслушивать чью-либо исповедь, и потому мне было немного любопытно, как все обернется, как мне вести себя и что сказать той, которая искала духовного руководства и суда у меня, столь юного. Но ведь я сам множество раз регулярно исповедовался моему духовнику, который был и духовником моей матери, так что в какой-то степени мне было это знакомо. Но должно сказать, что опыт мой был все же совсем невелик, ведь мне на самом деле исповедоваться было не в чем. Мои грехи и мои старания найти что-либо значительное, в чем можно было бы признаться, частенько заставляли улыбаться моего духовника.
Я склонился немного вниз к решетке оконца, желая услышать, что она скажет.
У нее был низкий, теплый голос, и говорила она очень взволнованно с самого начала. Я не сразу смог как следует понять, что она говорит. Мне казалось, она высказывается тоже не очень определенно. Видимо, сначала она не желала прямо выкладывать то, что было у нее на душе.
Между тем немного погодя я понял, что она говорит о том, кого любит, но кого ей любить не должно. Почему не должно, в этом я не разобрался, да и сам предмет, сам повод для исповеди приводили меня в смущение в великой моей неопытности. Да и высказывалась она, как я уже упомянул, не очень определенно, не откровенно. Но без конца повторяла, что любовь ее преступна, что это тяжкое преступление, в коем ей должно признаться кому-либо, должно исповедаться, потому что она не в силах дольше хранить в душе свою тайну, свой тяжкий грех.
Когда я прямо спросил, почему любовь ее преступна, она призналась, что она, как я и подозревал, замужем и долгие годы связана супружескими узами и что любовь ее, стало быть, преступление против Бога и Его Святого Завета, а грех ее – грех смертный.
Ее мучило сознание своего греха, ужасно было и то, что она не может обуздать свои чувства. Она была совершенно разбита, а душа ее разрывалась от беспокойства и самобичевания. Она была глубоко религиозной женщиной, жаждавшей чистоты и добродетели, и потому муки ее совести были столь тяжки пред лицом поразившей ее безумной страсти. Все ее думы были о любимом, весь день думала она лишь о нем, да и ночью он никогда не оставлял ее, – хотя его и не было рядом, он был постоянным предметом ее разгоряченной фантазии. Она одержима слепой страстью, которая погубит ее, помешает спасению ее души.
Неужто она должна пожертвовать своим блаженством, своей вечной жизнью ради страсти, ради любви на земле в этой быстротечной, незначительной земной жизни?
Она сама знала ответ на этот вопрос, она знала, что единственное имело подлинную ценность. Ее душа, ее борющаяся за свое вечное блаженство душа знала это.
Но нечто в ее душе сопротивлялось вопреки всему, не желало жертвовать собой, не желало покоряться вечной жизни. Это нечто желало блаженства сейчас же, сию минуту, хотя бы лишь на один краткий миг в этой быстротечной земной жизни, а потом она согласна была вечно гореть в геенне огненной... Это нечто готово было погубить ее, не заботясь о ней, о том, что с ней станет в ином мире.
Так ее душу разрывали самые противоречивые чувства, и она не знала, что делать в постигшем ее горе. И сейчас, в этот миг, когда она пыталась объяснить свою беду и искала утешения в святой исповеди, в душе ее происходила борьба. Она не могла отречься от своей беды, не могла затушить огонь в своей душе, адский огонь, даже сейчас, во время своего столь чистосердечного признания пред лицом Господа. Слова на ее устах признавали и осуждали ее грех. Но сами ее уста тосковали только по нему.
Такова была ее исповедь, первая услышанная мной исповедь.
Я слушал. Говорила только она одна.
Ее низкий, задыхающийся голос раздавался в полной тишине, царившей вокруг нас; для меня больше не составляло ни малейшей трудности воспринимать то, что она хотела сказать, ни единое слово не проходило мимо моих ушей. Ведь она говорила теперь совершенно откровенно, с совсем иной откровенностью, нежели вначале. Порой ее голос опускался почти до шепота, ведь она сомневалась, должно ли ей разоблачать себя до конца. Но все же я без труда воспринимал ее теплый взволнованный голос, взывавший о помощи и опоре, каждое ее слово; я ощущал трепет ее уст, а сквозь решетку все время доносилось ко мне ее горячее дыхание.
Я сидел там, в тесной тьме исповедальни, и слушал признание незнакомой женщины.
Когда она замолчала, настала полная тишина. Теперь должно было говорить мне, но я не знал, что отвечать, виной тому была моя неопытность. Под конец я пробормотал, заикаясь, что я прекрасно понимаю ее душевные муки, ее беспокойство и страх, и понял я ее страдания. Ничего не значащие слова, которые вряд ли могли ей помочь. А я продолжал говорить о том, что во власти молитвы отвлечь ее мысли от греха. Советовал ей обратить все свои помыслы к Богу, который, без сомнения, примет душу, жаждущую спасения. У Бога помыслы наши обретают мир, там – истинная их обитель.
Она отвечала, что всячески пыталась сделать это, но что Господь Бог словно отвернулся от нее, и для нее на свете существует одна лишь любовь, один лишь ее возлюбленный.
После этих слов снова настала тишина.
Тогда я сказал, что буду молиться за нее, молиться Богу, чтобы Он услышал ее молитвы.
Вышло так, что мы должны были объединиться в наших молитвах о спасении ее души.
На том кончилась эта странная исповедь, и мы снова вышли из исповедальни.
Один миг видел я ее фигуру, пока она шла сквозь тьму церкви к святой воде у церковных врат, а потом вышла через эти врата. Скрытая вуалью голова обозначилась здесь несколько более отчетливо, потому что снаружи было чуть светлее, чем в церкви.
По дороге домой я был ужасно недоволен собой. Совершенно справедливо полагал я себя очень скверным духовником, совершенно ни на что не годным. Какую помощь оказали ей в ее муках и беде мои советы вернуться на путь добродетели, которые, несомненно, были правильны, но не могли оказать никакого влияния на ее тяжкую жизнь, на ее бурные переживания и изменить хоть что-нибудь. И, уходя от меня, как и тогда, когда ко мне пришла, она была по-прежнему отдана во власть своей судьбы, своей слепой, непонятной мне страсти. У меня не было сил отпустить ее грехи и помочь ей, я только все снова и снова повторял хорошо известные тусклые слова, не содержавшие ни малейшего огня, ни живого смысла. И ничего удивительного! Ведь и для меня самого никакого живого смысла в них не было, как не было огня и в моей собственной душе. Такого огня, какой должен быть у истинного духовного наставника, у врачевателя душ. А я таковым не был и, быть может, никогда таким и не мог бы стать.
Огонь горел лишь в ее душе. А не у того, кому должно было спасти ее, уберечь от гибели, спасти от греха. Нет, я совершенно не был доволен собой.
Я шел домой по темным улицам, ужасно подавленный и преисполненный беспокойства, никогда прежде мне не ведомого.
Когда я лег спать, я вспомнил свое обещание молиться за нее, молиться, чтобы Бог избавил ее от преступной любви. Я попытался вложить как можно больше пыла в мою молитву, сделать ее как можно более горячей и страстной, такой, какой должна быть молитва. И такой, какой наверняка была молитва этой женщины. Та, что не была принята Богом.
Удивительно... То, что она не была принята. Но моя...
Хотя ведь это она была в беде, а не я.
А ведь для нее не существовало Бога... Пока я столь доверительно беседовал с Ним, настал день.
Однако же то ужасное, что с ней происходило, ужасное в ее судьбе, зависело от чего-то особенного. От того, что существовал только ее возлюбленный. Что существовала только любовь.
Я молился так пламенно, как никогда прежде не молился, но не думается, что Бог внял моей молитве, как мне обычно казалось. Или такого не случалось? Я, конечно, не так много думал об этом, уверенный, что Бог внимает моим молитвам.
Что я, собственно говоря, знал о своих молитвах, откуда я знал, что они приняты? Как мог я быть столь в этом уверен?
И вот я долго лежал в раздумье и задавал самому себе вопросы. Мысли, которые никогда прежде не приходили мне в голову, беспокоили меня.
И впервые я задавал вопросы самому себе, а не Богу.
Не прошло и недели, как меня известили, что та же самая женщина желает исповедоваться снова. И теперь обращалась она к священнику, который был на несколько лет старше меня, но тот по-прежнему хворал и попросил меня опять выслушать ее исповедь.
Я был странно возбужден этим известием, хотя ничего удивительного в нем не было.
Целый день, все время ожидания, оставшееся до исповеди, я находился в состоянии возбуждения.
И на этот раз она пришла только вечером, явно чтобы на нее не обратили внимание; и на этот раз голова ее также была окутана вуалью. Возможно, многим в городе она была известна, хотя мне, который вел замкнутый образ жизни и знал там очень немногих, нет. Быть может, она принадлежала к какой-нибудь почтенной семье, во всяком случае она не была женщиной из народа. Это было видно по ее платью, отличавшемуся той изысканной простотой, которая встречается лишь в более высоком классе общества, и не очень обычной здесь.
Наверняка для нее было крайне важно, чтобы ее не узнали, и наверняка по той же самой причине выбрала она эту маленькую, редко посещаемую церковь, которая, быть может, точно так же своей архаичностью, красотой и особым настроением отвечала ее чувствам, подобала женщине ее склада, желающей исповедаться. В полумраке мы снова поднялись в исповедальню.
Она начала с благодарности за то, что ей снова позволили прийти сюда. Исповедь помогла ей. Несмотря ни на что, она испытала облегчение оттого, что смогла выговориться, что ей не надо носить больше эту тяжкую ношу одной. И почувствовала, что, несмотря ни на что, она не совсем потеряна для утешения религией.
Я слушал ее затаив дыхание, боясь упустить хотя бы одно слово. Она говорила опять очень тихо, как и в прошлый раз в самом начале беседы. И мне пришлось совершенно пригнуться к решетке, чтобы хорошенько слышать ее мягкий, теплый голос, столь смиренно благодаривший за то, в чем совершенно не было моей заслуги. Если ей довелось почувствовать, испытать какое-то облегчение, какое-то утешение, то это Господь Бог дозволил ей, это Господь Бог сделал для нее, а вовсе не его недостойный служитель, самый недостойный, самый неподходящий духовник, какого только она смогла отыскать. И если Он внял чьим-то молитвам, то только ее, ее искренним молитвам из глубины исполненного мукой сердца, а вовсе не моей тепловатой молитве, лишенной всякой страсти, всякого огня. И совершенно лишенной той истинной, искушенной способности духовного наставника – направлять и поддерживать на пути к Богу.
Но все это, разумеется, я только думал про себя, но не произносил ни слова, только ждал, что она скажет все-таки еще что-нибудь.
Она продолжала объяснять, что все равно не испытала никакого изменения, ни малейшего, и по-прежнему преисполнена любви, которая хоть и недозволена и безнадежна, а все же всецело повелевает ею, всецело держит ее судьбу в своих руках. Смягчение страданий, какое она испытала, не повлияло на эту любовь, да и не могло повлиять. Ведь она, по правде говоря, и не желает освободиться от этого преступного чувства, не желает избавиться от этого снедающего ее безнадежного страдания, которое овладело ею. И ей хотелось, чтобы оно ею овладело. Так это было. Это – истина, и она должна откровенно признаться в этом. Она не желала освобождаться. А как можно спасти того, кто спастись не желает?!
И все-таки – наступает чувство облегчения, когда можно выговориться, открыть свою преисполненную мукой душу и открыто признаться в своем грехе.
Я обратил внимание, я не мог не обратить внимание на то, что она не раз назвала свою любовь безнадежной, что она по крайней мере дважды повторила это.
'Почему, – спросил я себя, – она безнадежна? Может ли быть, что она безответна? Не идет ли речь о ком-либо, кто, быть может, не разделяет ее чувств? И быть может, это потому, что она не получила завершение, но...' Мне было тяжело думать об этом, о чисто телесном, не хотелось этого делать. Но вместе с тем я, к ужасу своему, заметил, что меня это занимает, что мне это чрезвычайно любопытно и что мне очень хотелось бы узнать, услышать это.
Я коснулся этой щекотливой темы робко и осторожно, чтобы разобраться во всем. Я не знал, как мне разговаривать с нею и не выдать себя.
Она отвечала уклончиво, нерешительно, казалось, ей вовсе не хотелось говорить об этом. Она ускользала от ответа, уклонялась отчасти, переменив предмет разговора, и ни разу не дала определенного, прямого ответа на мой вопрос.
Мы оба говорили неопределенно и уклончиво, избегая решающих слов. Я так и не добрался до ясности, до уверенности.
Но все-таки у меня создалось впечатление, что страсть ее безответна и, быть может, как раз поэтому столь пылка и горяча, что ее любовь, которую она считала преступной, смертным грехом, была любовью несчастной, любовью без ответа, точно так же как оставались без ответа ее горячие мольбы Богу.
Я был глубоко растроган всем этим, полон сострадания – и вместе с тем огня, опалявшего мою душу и в то же время наполнявшего ее робостью. Чувства мои были столь запутаны, что я поспешил прекратить разговор о предмете, который, как оказалось, мог взволновать и меня самого. Я замолчал, пробормотав несколько слов, не имевших ничего общего с тем, что я говорил прежде, и лишь помогавших мне уйти от того, одна мысль о чем, должно быть, была мучительна для нее. Я уже и сам раскаивался, что затронул этот предмет.
Но странно было видеть, как сама она вела себя в этой мучительной тишине, наступившей после беседы о безнадежности и незавершенности ее любви, о том, что она одинока со своей страстью и скорбно раскрытыми объятиями.
Она с трогательным рвением прервала эту тишину, к великому облегчению нас обоих. Легко и невесомо, словно пташка, она улетела прочь от мучительных мыслей, от которых не могла избавиться против своей воли; в мыслях она перелетала к возлюбленному, к разговору о нем, о том, каков он, какое у него юное, чистое лицо, которое она всегда видит пред собой, о юной чистоте его души, непохожей на души других людей. О том, что она постоянно ощущает его присутствие, хотя они так редко встречаются. О том, как явственно он ей представляется, ну просто как наяву. О том, как его объятия заставляют истекать кровью ее сердце. О том, какую он причиняет ей боль, но как охотно выдерживает она ее ради своей любви, ради их любви. И она рассказала, что всегда носит его портрет в медальоне на груди, возле своего измученного сердца, чтобы он всегда был рядом, и как часто она целует этот портрет, когда остается одна в ночной тьме. Темнота ей не помеха, потому что она прекрасно помнит этот портрет, и ей вовсе нет надобности видеть его. Поэтому часто, да чаще всего она медальон не открывает, а целует его вместо портрета – закрыв глаза и прижав губы к его губам. Так, как двое любящих целуются, закрыв глаза. Ведь им не нужно видеть друг друга, им нужно лишь, чтобы ничто не мешало их любовным переживаниям, ощущению, что они – единое целое. Разве это не так?
– Да, да... – прошептал я. – Это так.
Сквозь решетку я чувствовал ее дыхание. И мое дыхание было столь же жарким... и прерывистым... Наше прерывистое дыхание встречалось сквозь решетку... и мне казалось, будто я ощущаю аромат ее уст, уст, которых я никогда не видел и никогда не увижу... казалось, будто я их вижу, потому что я ощущал их аромат...
Внезапно она прервала свою речь и разрыдалась.
Ее рыдания разрывали мне сердце, и я сделал бы все, что мог, желая утешить ее, как вдруг услышал, что она поспешно покидает исповедальню и быстро уходит прочь по старым могильным плитам, устилавшим церковный пол, прямо в вечернюю сумеречную мглу, увидел, как она в них исчезает.
Я остался один.
И тут я понял, что со мной произошло. Понял, что сам охвачен страстью, тоской, о которых она столько говорила. Все мои мысли кружили вокруг нее, только вокруг нее, целые дни мысль о ней владела мной – даже во время церковной службы, когда я читал свой требник. И ночью она похищала мой сон и потому никогда не оставляла меня, постоянно жила в моей разгоряченной фантазии.
Я был словно одержим ею, обессиленный, преданный ей во власть. Во власть женщины, которую никогда не видел, о которой почти ничего не знал и даже не подозревал, кто она. Единственное, что я знал: она любила другого человека и ее пылкая любовь к нему была безответна. И то, что я в своей одержимости испытывал своего рода радость при мысли о ее несчастье.
С удивлением и почти с ужасом я наблюдал, как изменила меня страсть, какие перемены произошли в моей душе из-за того, что ею овладела любовь. Ничто другое не имело для меня больше ни малейшего значения, ничто из того, что до сего времени составляло суть моей жизни. Существовали только она и любовь. Мое прежнее 'я', бледный, изможденный юноша в доме моей матери, в горницах с изображением распятого Сына Божия, было словно чужим для меня, и сам дом, где я воспитывался и где душа моя была посвящена Богу, стал темницей, где я едва мог дышать после того, как уста мои прошептали однажды великие, чудесные слова любви: 'Да, да... Это так!' Как мог я после тех слов выносить жизнь в доме Распятого.
Я не мог больше молиться. Да и ни к чему это было! Ведь мои молитвы все равно не смогут дойти до Него, Он никогда им не внемлет. Я так провинился перед Богом, что Он никогда больше не захочет внимать мне, никогда больше не станет иметь со мной ничего общего. Моя страсть была воистину преступна, потому что я дозволил ей овладеть мной во время исповеди, священной исповеди. Да и речь шла о духовной дочери, которая доверчиво обратилась ко мне, которая с моей помощью пыталась обрести руководство, и опору, и избавление от греха. Да, мое преступление против Бога было воистину таково, что Ему должно было оттолкнуть меня.
Иногда ночью, когда я не мог спать – мешали жаркие мысли, – я и в самом деле пытался молиться, пытался взамен обратить свои мысли к Богу, молил Его смилостивиться надо мной и вернуть покой моей душе, позволить мне, как прежде, отдохнуть в Его объятиях.
Но ведь я знал, что на самом деле я не желал вновь обрести душевный покой, не желал обрести то, о чем молил. Так как же Он мог внять моим молитвам!
Я знал, что не желаю обрести покой в надежных объятиях Бога, не желаю света и мира в Его обители, что жажду сгореть в пылу любви.
Вот как это было, вот что случилось со мной, как ужасно я переменился, стал совсем другим из-за того, что мной овладела любовь!
Я думал, что любил свою матушку, считал это само собой разумеющимся, хотя, собственно говоря, никогда не думал об этом. Я считал, что любил Бога, и еще больше был в этом уверен, хотя вообще об этом не задумывался.
Теперь я понял, что никогда прежде не любил.
Но суждено ли мне когда-нибудь еще встретить ее, услышать ее голос, вернется ли она когда-нибудь еще? А зачем ей было это нужно? Ведь от ее посещений, от ее исповеди не было ни малейшего прока, ведь я ничем не мог ей помочь. А в последний раз она даже разрыдалась. Когда я подумал об этом, я так разволновался, что почувствовал, как у меня самого на глазах выступают слезы.
Мысль о том, что я, наверное, никогда больше не встречу ее, приводила меня в совершеннейшее отчаяние. Каково мне было переживать это?!
А если она не вернется, нам ведь никогда не встретиться. Ведь я не знаю, кто она, не могу нигде найти ее, и, если я пройду мимо нее на улице, я и не догадаюсь, что это – она.
Она повелевала моей судьбой. И сама ничего об этом не знала.
Я понимал, что если она в самом деле вернется, то лишь для того, чтобы говорить о своем возлюбленном, чтобы облегчить свое сердце исповедью. Свое удрученное, измученное сердце. Я возлагал на это свои надежды, все мои надежды на то, что сердце ее столь удручено, столь преисполнено боли и скорби. Мне было совершенно безразлично, зачем она придет! Только бы мне вновь встретить ее, услышать вновь ее голос.
Вероятно, она все время полагала, что исповедовал ее священник, который был на несколько лет старше меня. Потому что потом, много позднее, она обратилась с просьбой исповедаться снова к нему. Он уже выздоровел, но поскольку я до этого уже дважды выслушивал ее исповедь, то решил, что и на этот раз приму ее.
Когда он совершенно спокойно, с каким-то противоестественным спокойствием, сообщил мне об этом, мне показалось, будто грудь моя вот-вот разорвется.
Я пришел задолго до назначенного времени. В церкви было еще не совсем темно, там царил полумрак, почти как днем. Но под тяжелыми сводами медленно смеркалось, а вскоре лишь частица последнего вечернего света пробивалась сквозь сумрачные витражи с изображениями жизни святых. Их кроткие лица и пылающие ярким светом одеяния потускнели, погрузились в ночь и стали невидимы,