Текст книги "Комедия войны (ЛП)"
Автор книги: Пьер Дрие ла Рошель
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
VII
Когда я пустился поперек поля, никто не последовал за мной. Они все остались в яме. Лишь поздней кое-кто, в том числе и сам капитан, выбрался оттуда. Впоследствии я встретил капитана в запасном депо. Мы поздоровались очень натянуто. Возможно, что я вылез из ямы слишком рано. Если бы я не вылез, никто из них не решился бы сделать это. Я несся напропалую среди пуль, которые свистели и кружились вокруг меня. И вдруг, – бац, – я убит. Да, я убит. Я получил страшный удар в затылок. Я убит. Я умер.
Тут-то и наступила эта метафизическая минута. Оказывается, _я не был убит. Ноги мои продолжали -двигаться и несли меня к лесу. Я повел рукой и потрогал затылок. Рука моя оказалась полна теплой крови. Текла моя кровь. Я вспоминаю, как я был горд:
– Я – мужчина! Вот течет моя кровь!
Я не отрекаюсь от этой гордости, не отрекаюсь от этого опьянения мужеством. Пусть завтра снова прольется моя кровь. Но пусть это произойдет во время занятия спортом. Ибо война для блага человечества исключена навеки. Война – один из гнуснейших ликов нашей современной культуры.
Кровь моя текла, но ноги передвигались. Пошатываясь, я добрался до леса. Я думал, что в лесу я буду в безопасности. Мысль оказалась достойной страуса, ибо осколки стали сопровождались здесь тысячами осколков дерева; каждый разрыв снаряда усиливался здесь в тысячу раз.
Думал ли я тогда о Франции?
Я извлек пакет с индивидуальной перевязкой, который нам приказано было держать в кармане, под рукой. Разве мы все не были кандидатами в инвалиды? Я ткнул пальцем в рану на затылке, – рана была неглубокая. Вероятно, шрапнель, – не знаю. Я, впрочем, так никогда и не узнал этого. Все в современной войне не имеет имени, как и в современной жизни.
Кровь стекала мне на плечи, на спину. Она была горяча и молода, – мне было двадцать один год. Я был ранен. Тотчас же гордость моя сменилась цинизмом: я ранен, значит отныне я выбываю из игры. Я ухожу в прошлое, я делаюсь бывшим участником войны. Я – вне армии, вне войны, я – почти штатский. Но я получил посвящение. Теперь мне дозволено все: и гордость, и подлость. Я могу все отвергать, от всего отрекаться. Я перехожу в одну категорию с женщинами, детьми, стариками, инвалидами, в одну категорию c правителями. Подобно им, я имею право на все виды цинизма.
Ружье я бросил. Я поверил в свою звезду и, естественно, больше не рассчитывал встретиться с неприятелем. Я бросил ранец. В ранце лежала единственная книга, которую я взял с собой, – Заратустра. Плевать я хотел на Заратустру. Я сбросил с себя все снаряжение, подсумки, штык. Я был безоружен. Я задыхался, мне было жарко. Я расстегнул шинель.
Моя кровь была на мне. Я мог уйти. Кровь была моей защитой, моим оправданием, моим подложным документом. Я был безоружен, как штатский, как подданный нейтральной страны. Но в это время я подумал о Франции.
Франция была побита. Я терпеть не могу побежденных. Я отвернулся от Франции.
Я преклонялся перед немцами, которые настигали меня с тыла. Это – поражение, это—разгром. Задача в том, чтобы уйти. Раньше всего надо было добраться до такого места, где мне сделают перевязку и окажут помощь. Не истеку ли я кровью? Не. упаду ли без чувств? Надо собрать весь остаток своих сил. Раз я не убит, надо жить. Сейчас мой долг – спасать свою шкуру.
Я чувствовал себя, как актер, который вышел за кулисы и– отдыхает. Я был один, совершенно один. Я взволнованно вспоминал все примеры гордого Одиночества —от Фабриция до Ватерлоо. Снаряды так и сыпались на этот пустынный лес. Я наслаждался моим одиночеством. Оно давало мне покой, заполненный одной только моей мыслью.
Я добрался до открытой площадки.
– Наконец-то! – сказал я.
Каждая перемена в характере местности казалась мне залогом безопасности; освобождения. Мне показалось, что площадка, открывшаяся передо мной, лежит вне обстрела. Я заметил людей. Не зная, что делается на нашем левом фланге по ту сторону леса, я решил, что это немцы. Но я не испугался. Я почему-то был уверен, что в плен я не попаду. Я чувствовал, что во мне живет какая-то юношеская хитрость.
Это оказались французы, отряд саперов. Они шли в том же направлении, что и я. Они тоже старались уйти подальше от неприятеля.
Они смотрели на меня с удивлением, испугом и безразличием. Я приписал все эти чувства тому, что они – саперы, не участвующие в боях, не находящиеся под огнем, и видят во мне бойца, пехотинца, парию.
– Где мой полк? —спросил я у них.
Что это—инстинкт солдата, боящегося отбиться от своей части? Или рефлекс дезертира, который хочет ориентироваться?
– Не знаем... там...
Мне показывали вправо. Но сами-то они забирали влево. Мне пришла фантазия я уже не называю это инстинктом пойти прямо.
Передо мной лежала равнина. Вся она была полна грохота немецкой артиллерии. Она не была совершенно плоска; небольшая складка скрывала ее глубину, и я не знал, есть ли здесь кто-нибудь, но вскоре я заметил войска. Они шли в ту же сторону, что и я, они тоже показывали неприятелю спину. И вдруг, совершенно неожиданно, точно свалившись с незаметного возвышения, я наткнулся на свою роту. Она перестроилась и как по волшебству оказалась на новом месте. Значит, это еще не разгром. Я присоединился к своим и тотчас же обратил мое бегство в подвиг. Я показывал всем лохмотья моей одежды, залитые кровью.
Сержант Гюжан вырос передо мной. Он сделал брезгливый жест. Это был остаток его закоренелого недоверия.
– Закройте! Закройте!
Солдаты смотрели на меня. Я был весь измазан кровью.
Наша рота двинулась.
В течение некоторого времени мы шагали по равнине. Попадались здесь и еще отряды, пачки людей. Они тоже шагали, точно по приказу. Быть может, и правда был приказ. Я попал в ловушку.
Но и для окружающих война была окончена, как и для меня самого. Мы были разбиты. Повторился 1870 год. Одетая в красные штаны французская армия отступала с нами. Отступала и группа всадников: генерал со своим штабом. Проклятие тяготеет над начальниками, оторванными от армии и от боя.
Мы подходили к какой-то деревне. Моя часть остановилась, а я пошел дальше. Я вошел в деревню под тем предлогом, что искал врача. Здесь-то я и увидел полковника.
Он стоял в одиночестве посреди деревенской площади. За углом стоял знаменосец. Полковник оказался человеком неглупым и любезным. Он был храбр, но ему чего-то не хватало: не то грубости, не то гениальности. Он был в достаточной степени интриганом, чтобы предвидеть результаты интриги, и достаточно наивным, чтобы впадать от этого в пессимизм...
Мы встретились глазами. Он знал меня. В Париже он однажды вызвал меня к себе в канцелярию и советовал не просить о переводе в алжирские стрелки, так как это – отчаянные головы.
Мы встретились глазами1. Он вздрогнул: моя кровь навела на него ужас. Моя рана – это настоящее сокровище. Мы с полковником обменялись взглядом. Мы оба были пессимистами. Горькую чашу пережитого поражения мы пили медленными глотками.
Полк, понемногу прибывавший в деревню, перестроился.
Я встретил моего товарища Бенсимона из Алжира.
– Клод убит, – сказал он.
Для меня это было поводом поплакать над собственной бедой.
– Бедный Клод, бедный малый, – повторял я.
Бенсимон хорошо переносил события. Он собрал всю свою старую привычку к несчастиям и отгородился этим от тех метафизических и политических выводов, которые возникали в связи с нашим поражением. Бенсимон старался насколько мог преуменьшить значение событий для того, чтобы они были ему по плечу, и чтобы можно было их перенести.
Он смотрел, как рыдания без слез искажали мою маску окровавленного актера. Он считал, что я ранен очень серьезно.
Пришел приказ по полку. Мы действительно отступаем.
Я шел безоружный, в распахнутой шинели, с перевязкой, запекшейся вокруг головы. Я переваливался с ноги на ногу среди товарищей, сгибавшихся под тяжестью снаряжения.
В конце-то концов рана моя была вовсе не так серьезна. Я мог бы и не эвакуироваться. Бенсимон дал мне водки, и я немного подкрепился, хотя все еще чувствовал себя совершенно слабым.
Голова снова стала работать. Я стал понимать, насколько опасно подчиниться выпавшей на мою долю судьбе. Я влопался, попав в отступление. Отступление, поражение – все это совсем не забавно. Надо шагать, вот и все. Я знал историю и предвидел, что Марна закончится отступлением. Отступление – это значит, что ты шагаешь и тебя бьют, а боев нет. Только и дела, что шагать. Некогда спать, некогда есть, некогда пить. Тащишь ружье и ранец до того места, где можно будет их сдать победителю. И весь свет плевать хочет на тебя. И боги, и люди способны только обращать внимание на победителя.
Он, этот победитель, надвигается сзади. Мы будем идти впереди него до самого Парижа. А потом мы будем собраны в стада и заключены в лагери.
Нет, это не для меня.
Я протестовал не из страха перед страданиями, а от ужаса перед положением побежденного.
Внезапно Франция и французы сделались в моих глазах отвратительны. Я хотел отделиться от них. Я был возмущен ими.
Нет, право, быть французом—вовсе не забавно. С тех пор, как я родился в этой стране, я не знал ни одной хорошей минуты.
Я всегда слышал разговоры только о поражениях. Когда я был ребенком, мне всегда рассказывали о Седане и Фашоде, либо о Ватерлоо и Россбахе[9]9
Фашода – местность в Судане, которую французы захватили в 1898 г., но затем вынуждены были отдать англичанам. Ватерлоо– бельгийская деревня, где был разбит Наполеон 18 июня 1815 г. Россбах—саксонская деревня, при которой французы были разбиты пруссаками в 1757 г.
[Закрыть]. Сколько унижений!
Германию я видел лишь проездом. Меня привели в восхищение люди этой страны и их умение трудиться.
В сущности, я ждал поражения. Но когда я увидел его на деле, меня охватило страшное бешенство.
Пусть меня убьют на дороге, когда мы будем прикрывать отступление, – вот о чем я мечтал, когда уходил на войну. Сейчас такая роль казалась мне слишком глупой, слишком незаслуженной для юноши в расцвете сил, который еще ничего не получил от жизни. Не моя вина, что вокруг меня дураки. Мне жизнь дана не для того, чтобы я ее загубил. Я зависел от отечества не больше, чем от собственного отца. Этот хвастун должен был в свое время первым вступить в Страсбург. Он этого не сделал и сейчас сидит у себя в кресле и ждет результатов от нас. Земля одинаково мало заинтересована в моей смерти и моей жизни. Выбор принадлежит мне.
Меня охватило страстное желание спастись. Мне хотелось отделаться от этого стада, спокойно шагавшего по дороге разгрома. Я чувствовал, что во мне пробуждаются силы и гордость. На душе у меня было неспокойно уже с той минуты, как я догнал свою роту. А теперь, помышляя бросить ее, я успел реабилитировать себя в своих собственных глазах.
Чувство долга не позволяло мне связывать мою судьбу с этой слишком уж глупой авантюрой, заранее обреченной на гибель. В эти минуты я был зол не на войну, а на Францию.
– Надо дать ходу в Голландию, – внезапно произнес я громким голосом.
Я повторил это еще раз, обращаясь к Бенсимону. Это его смутило.
– Ты понимаешь, это повторяется 70-й год. Мы разбиты. Нас гонят. Нас всех заберут. Это глупо. Все эти Типы – паршивцы, трусы. Надо бросить их. Я решил уйти в Голландию.
О. Голландии я вспомнил лишь потому, что когда-то читал роман Маргерита. Герой этого романа после разгрома французской армии под Седаном удирает в Бельгию. Но так как я уже находился в Бельгии, мне оставалось удирать в Голландию.
– Молчи, – сказал Бенсимон, – ты сошел с ума. Это у тебя от раны в голову. Все наладится.
– Что наладится? Моя рана или война? Я тебе говорю, что с войной все кончено! Французы – проклятый народ. У Франции нет гордости.
– Молчи! У тебя льет кровь! Тебе вредно много разговаривать.
«Он прав, – подумал я, – этак я скоро останусь без сил и свалюсь. Тогда меня заберут в плен».
При этой мысли меня снова охватил ужас.
«Надо немедленно решить, что делать».
Мы взобрались на какой-то бугорок. Рядом с распятием артиллерийский полковник прямо и неподвижно сидел на лошади. С ним был трубач. Полковник с тревогой оглядел нас.
Я вышел из рядов и встал перед ним. Я смотрел на него. Он все понимал и видел, что я тоже все понимаю. Он отвернулся от меня, как это делали все.
– Господин полковник, где здесь перевязочный пункт? —выпалил я, обращаясь к нему прямо в упор.
Бенсимон подал мне хорошую мысль, заявив, что я сошел с ума. Я смотрел на полковника сумасшедшими глазами.
Полковник оказался молодцом.
Он посмотрел мне в глаза и сказал:
– Ступайте!
Я успел уже отстать от своей роты. Я молодцевато зашагал по дороге, которая шла позади полковника. Полковник на мгновение оглянулся, точно догадался о моих намерениях. Я олицетворял для него отступление. Оно захлестывало его.
Мне пришло в голову, что именно на этой дороге я найду освобождение. Я не ошибся. Впрочем, способы освободиться бывают разные.
Меня никто не окликал, никто не останавливал меня. Ни Бенсимона, ни полка я больше так и не видел.
Я ушел за кулисы. Эти кулисы оказались боковой дорогой, пустынным переулком вдали от театра военных действий.
Я шагал, повинуясь очень простому рассуждению: «Время от времени, – рассуждал я, – между полями попадаются селения. Значит, если я буду идти полем, я добреду до какого-нибудь города или деревни».
Что же будет дальше? Город, это – такое место, на которое не так уж сильно обрушивается война, это – место, где люди укрываются от войны, место, где можно лечиться. В поле хуже. В поле люди выходят, чтобы воевать.
Я держался узкой дорожки, пролегавшей через холмистое поле. Грохот артиллерии стал несколько слабее. Громы небесные стали смягчаться. Солнце тоже смягчалось.
Было часов около пяти, наступал вечер. Мой рабочий день кончился, я возвращался в город.
Внезапно я вспомнил, что я ранен: у меня кружилась голова. Тьфу, чёрт! Я ведь тут один-одинешенек. Я ощупал голову: перевязка набрякла. Голова—штука крепкая, но ведь у меня она проломлена.
Добреду ли я наконец до какой-нибудь деревни? Добреду! Силы у меня еще есть. Я хотел есть и пить, но мысли об этом не приходили мне в голову. В свои двадцать лет я еще не привык думать о своем пропитании.
– Что немцы? Догоняют они или остановились на отдых?
Я остановился по нужде, – в первый раз за весь день, – потом я пошел дальше. Я шел вперед. Бесконечный спор, выросший из переживаний этого дня, не прерывался в моем сознании. Но я уже почти не прислушивался к нему. Это был спор между разными видами мужества. Один из них звал уйти, другой приказывал остаться на месте. Это был спор между политикой и жизнью: франко-германская распря крепко захватила мою судьбу. Я предчувствовал, что гроза будет продолжаться долго. Это был спор между жизнью и смертью: что лучше – умереть в двадцать лет или в пятьдесят? Целый ряд тем выступал и отступал в этом споре. Моя кровь тащила весь этот груз.
Затерянное поле, чистенькая долина. Вот дерево, которое уцелело с корой и листьями. Что за трогательная загадка!
Я уеду в Америку, я сделаюсь американским гражданином.
Нынешней России в то время не было.
Мне приходили в голову лишь старые колониальные мечты: начинать все сначала, вычеркнуть все прошлое. Года за три до того один американец сказал мне:
– Бросьте вы эту старую Европу! Едемте со мной. Я вас устрою в своем предприятии. Пора забыть эту дряхлую Европу, в ней нет ничего, кроме кайзера и Почетного легиона.
Я находился у подножья холма. Когда я взобрался на него, я чувствовал себя пьяным, я пробирался от ямы к яме. Впереди показался город. Вокзал, а на вокзале дымит поезд. Что это, мираж? Нет, это поезд, на котором можно уехать в Голландию.
Спускаясь с холма, я увидел вокруг поезда много людей в красных штанах.
Я обрадовался. Мое переутомленное сознание испытывало потребность в людях.
Выйдя на площадь перед вокзалом, я увидел раненых и сестер милосердия. Я подошел поближе. Одна из сестер окликнула меня.
– Скорей, поезд уходит!
Я понимал, что этого не следует делать, но все же я подошел, и я, гордец, стал молить о помощи.
– Бедный мальчик...
Это была городская дама, очень приветливая.
– Идите скорей, я вам сделаю перевязку, пока поезд не ушёл. Она осторожно сняла с моей головы ни на что не похожий пластырь, который я сам себе налепил.
– Чем это вас так? Снарядом?
– Не знаю.
– Ах-а-ха-ха!..– завздыхала та, взглянув.
Я был в восторге: значит, я здорово ранен.
– Вам больно? Как у вас только хватило сил добраться сюда?
– Не знаю. Я ни за что не хочу попасть в плен.
– Молодец! Ну, теперь – крепитесь, будет больно.
Неопытной, боязливой рукой она стала смазывать мне рану йодом.
Было здорово больно. Когда поезд засвистел, я вскочил с места.
– Не бойтесь!
– Куда идет этот поезд?
– Во Францию.
– Мы разбиты?
– Их оказалось слишком много! Ну, готово! Идите.
– Благодарю вас, сударыня.
Я церемонно отдал ей честь.
Внезапно неподалеку поднялся адский шум. Немецкая артиллерия начала обстрел вокзала. Это заставило поезд тронуться. Я уезжал. Я был уверен, что война кончилась.
VIII
Вечером, после обеда, мадам Пражен пригласила меня к себе в комнату. Она успела уже снять костюм сестры милосердия, и ее внешность показалась мне более пристойной.
– Присядьте, – сказала она мне нежным голосом, ласково улыбаясь.
Я почувствовал угрызения совести.
– Вы были другом Клода, вы были добры к нему.
– О, мадам, вы находите?..
– Да, бедняжка! Я хотела бы что-нибудь сделать для вас.
– Но ведь вы уже и так...
– Нет, вы заслуживаете большего. Я прекрасно понимаю, вы не для того созданы, чтобы служить секретарем...
– Это верно.
– Ну вот, я кое-что придумала...
Я почувствовал, что у меня заблестели глаза: я рассчитывал, что речь пойдет о деньгах.
– Клод был убит. Вас могла постичь та же судьба. Она вас миловала.
– Малого не хватило, – пробормотал я.
– Клод ведь погиб во имя чего-нибудь. Надо, чтобы вы продолжали драться за то же дело. Надо, чтобы вы стали– депутатом.
Я почтительно смотрел на нее.
– Да, – продолжала она, – я дам вам денег на проведение избирательной кампании. Я даже подыскала для вас избирательный округ.
Мадам Пражен почти не смотрела на меня. Ей было безразлично, какое впечатление производят ее слова. Она была утомлена, стара, грустна и говорила искренне. Она детально растолковала мне свой проект. Я чувствовал себя, как во сне.
– Но ведь я не принадлежу к левым партиям.
– Вы принадлежите к правым? Это ничего не значит.
– Но я и к правым не принадлежу.
– Кто же вы?
– Я против стариков!
– Ну, вот и отлично!
– Да нет, мадам! Старики сидят и справа и слева.
Это было все, что в то время оставалось у меня из идей, принесенных с войны. Нас было много таких. Эта идея борьбы со стариками продержалась долго. Мы оказались биты и научены уму-разуму из-за стариков, а старики эти потихоньку да полегоньку продолжали лавировать между миром и войной.
– В конце концов не это важно. Важно, чтобы вы были избраны.
– Я хотел бы устроить революцию.
– Ну, вот именно! Позже вы ее и. устроите!
– Позже будет поздно.
– Было поздно уже и тогда. Три старца[10]10
Клемансо, Ллойд-Джорж и Вильсон
[Закрыть] уже успели по– своему организовать наш мир.
– Ну, это – ваше дело в конце концов.
– Благодарю вас, мадам, я подумаю.
– Как! Разве вы не отдаете себе отчета в том, что я вам предлагаю?
– Позвольте засвидетельствовать вам, мадам, свое уважение.
Я поклонился ей и вышел. Она осталась одна. Это было одиночество старухи, не имеющей родного очага.
Я пошел погулять по Шарлеруа. Я старался рассуждать здраво, но это было мне не легко. Я был молод, и опыт войны обошелся мне дорого.
Кстати, из-за чего собственно был убит Клод? Знаю ли я что-нибудь об этом? Он умер за Францию? Он-то, быть может, и вправду сражался за Францию: он, ведь, был еврей. Ну, а я? Моя гордость погибла в грозе, созданной наукой и индустрией. Больше я о гордости и думать не могу. Я дрался за то, чтобы жить с людьми. Я снова вернулся к людям, которых презирал в Шарлеруа. Потом я снова покинул их. Я искал равновесия между ними и мною. Между моей гордостью, которая нужна им, и их ничтожеством, которое служит мне базой.
Мне нужны были бы годы, чтобы постичь все это.
На другой день я сказал:
– Нет, мадам, я не хочу быть депутатом. Хотя... Видит бог, как бы я хотел заработать немного денег.
ГЕРОЙСТВО ГРЮММЭ
I
Наша дивизия около месяца стояла на отдыхе в Лотарингии, в лесу. Это была ударная дивизия. Она пользовалась привилегией отдыхать в отдалении от фронта, в наиболее удобных условиях. Ее вводили в действие только в больших делах, в весенних и осенних наступлениях.
Многие находили, что это лучше, чем медленно погибать в безвестных окопах, как стадо в загоне.
Солдаты знали, как дорого мы платим за свои привилегии. С какой-то грустной гордостью они в начале 1916 года показывали горниста, который был единственным уцелевшим из состава, пришедшего на фронт в начале войны. Это был жизнерадостный и бестолковый пьяница. Своими бесцветными глазами, казалось, не замечавшими подлинной жизни, он видел, как погибли все три тысячи его товарищей, с которыми он выехал на фронт. Пачками и поодиночке они погибли все до одного. Он видел, как их заменяли другими, но и те в свою очередь тоже лишь промелькнули и рассеялись по госпиталям и кладбищам. Пятнадцать тысяч живых человек успело пройти через три тысячи номеров списка нашего полка.
К февралю наш корпус уже полностью восстановил свои силы – налились свежей кровью роты, люди дышали здоровьем. Лесной воздух и здоровая пища помогли пополнить наши ряды необходимым количеством голов, туловищ и ног.
Каждый мог полюбоваться этим в тот день, когда наш полковник, раненный на Сомме, вернулся в полк и на площади Шарм устроил нам смотр при полной амуниции.
Командира у нас любили и уважали, потому что он сам любил и уважал солдат.
Этот небольшого роста тощий человек с горящими глазами молча появлялся в наших траншеях и на постое. Люди знали, что он полностью делит с ними невзгоды, и чувствовали, что, подобно им, он знает всю сложность человеческих раздумий. Командир относился безразлично к мелочам и строгость проявлял лишь в важных случаях.
Боли от раны у него еще не прошли. Они закалили его, но сделали более мягким его сердце. В офицерской среде он бывал молчалив и несколько высокомерен, но взгляд его делался ласков, когда где-нибудь в лесу он встречал беднягу из простонародья. Однако он никогда не улыбался, точно боясь расчувствоваться. Это был кадровый офицер, но и он не ожидал, что война окажется казармой, однообразно истекающей кровью.
В день своего возвращения, в сумерки, стоя на краю тротуара, ежась от холода, в старой шинели с потускневшими галунами полковник смотрел, как маршируют три батальона, подбодренные желанием понравиться начальству.
Они шагали, предшествуемые оркестром. Это жуткое орудие войны состояло из шести рядов барабанщиков и трубачей. Медь и ослиная шкура —столь же древнее оружие человека, как и меч, – выступали впереди солдат. Мрачный грохот и пронзительный свист, производимые усилиями музыкантов, казались звучащими из глубины веков. Вот она, эта старая, вечно пьяная похоть, которая прячется в глубине человеческого естества. Однако он – командир, человек меча – меча не имел. Его подчиненные держали на плечах усовершенствованные приборы, которые причиняют смерть на каком-то отвлеченном расстоянии, вне поля нашего зрения. В августе 1914 года пятьсот его солдат в красных штанах, подкошенные пулеметным ураганом, свалились на траву сплошной массой. С тех пор его не переставал мучить контраст между острым, непосредственным, ощутимым призывом оркестра и бесчеловечной, холодной невидимкой-смертью, которая так быстро и оскорбительно откликалась на звуки музыки.
Малорослые и тщедушные люди казались воинственными благодаря снаряжению и каскам. Когда все они продефилировали, командир ушел в канцелярию подписывать бумаги.
Ежедневно нас поротно угоняли в лес. Никакого строевого учения не производилось. Это радовало всех. Ничего на свете солдат не ненавидит так, как учение и подготовку к параду – вечной ловушке для его человеческого достоинства. Солдат не видит дальше своего носа. Он фаталист. Поэтому он не любит также ни полевого учения, ни стрельбы, хотя это учит его защищаться от смерти.
Из всех нас сделали дровосеков. Мы рубили деревья и тесали колья для укрепления проволочных заграждений.
Рассыпавшись в роще, мы разрушали лесные богатства страны так же старательно, как разрушали и все прочее. Была какая-то сатанинская радость разрушения в нашей работе. Мы испытывали волнение от неожиданной близости с природой, с ее живыми соками после стольких месяцев, в течение которых мы задыхались в железных оковах войны.
Мы уходили в лес на рассвете. По пути все мы – и горожане, и люди деревни – пели. Мы громко и с подъемом исполняли наши солдатские песни. Голоса наши начинали звучать глухо, когда в смутном свете начинающегося утра мы рассыпались по лесу. Деревья казались колоннадой громадного забытого святилища.
Во время завтрака давали о себе знать разбуженные в нас силы. Мы успели наделать несколько простых скамей и столов. Мы устраивали великолепные пиршества из сардин, колбасы, жареного мяса, картошки, сыра и хлеба. Все это мы запивали бесконечным количеством вина, жидкого кофе и водки. Наши речи, речи мужчин, оторванных от женщин, полны были самого ребяческого похабства. И когда иной солдат, захлебываясь от невыносимой похабщины, подымал свою жестяную чарку, мне чудилось служение простому, безвестному богу, какому-нибудь Дионису, выросшему на деревенском навозе или у фабричной трубы.








