Текст книги "Ночь внутри"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
2
Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трехдневного ливня, клубилась под душным солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.
Огибая вянущие лужи, Николай шел через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор, как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чем-то, помимо этого.
Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, еще не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу ее обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нем следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, теплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым... – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.
С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мед) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нем снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал все основательнее.
Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семена выскочил из мира, как из гремящего трамвая, – всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали ее больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погруженным в их чувства, их волю... Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.
Электрический гудок вспорол день – наползал ленинградский поезд.
Зыбкий ил затягивал... Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожженных родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых елочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было – он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. "Память недолговечна и имеет предел, – значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне..."
Отсутствующим взглядом Николай уперся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом – он нашел точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго – время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: "Здесь свободно?" – он не слышал. Повторяли: "Здесь не за..." – и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя еще не был готов чем-нибудь ради нее пожертвовать.
Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, – он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин – разные, но в чем-то пронзительно схожие. "Стоп. Так вот в чем тут дело. Конечно, это же ясно..." Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы – секущий взгляд Риты Хайми – поддался переводу и жутковато вписался в текст.
– Стоп. – Николай не заметил, что говорит вслух. "Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!"
3
Михаил ЗОТОВ
На каникулы после четвертого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле – он сам стал землей, ее малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, – в доме, построенном Семеном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тетку Аню; с ними живет Петр – дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы – я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тетка Аня смотрит на меня и Петра, как на раковую опухоль...
Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город еще благоухал душистыми метелками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда – в конце цветущего июня – я увидел ее в первый раз. Ее звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из ее компании, и за моими ребрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.
В руках моих трепетало ее тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и все складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза – глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: "Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица – стихийное бедствие!" – и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать ее повторения.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста – ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, все происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого...
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
– Ты Зотов. – Второй рукой она цепко держала меня за локоть. – Ты учился в нашей школе – я помню.
– Это было давно, ты была еще маленькой.
Когда между домов открылся темный провал двора, никто не сказал: свернем, – без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие – она была такой вся. И взгляд ее был – секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку... Нет, начинал думать: "Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи".
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны – он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тек прозрачный красноватый огонь – он требовал ответа. И я ответил. Я взял ее за бедра, как берут свое, и передал ее губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят – теперь действовала она...
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал – я ее не хотел.
– Где ты живешь?
– Ко мне нельзя.
– Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
– Я не хочу домой.
– Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдет, – понял, как понимают друзей за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь – без страха, с обидой и злостью на то, что охота идет не по правилам. В кустах мерцало и трещало ее платье; я застегивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та ее часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье – было кладбище.
Солнце еще не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тетка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма, от часовни кладбище походило на зеленый серпик, притулившийся к речной излучине, – здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым черным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится четкости эху давних историй, слышанных в детстве от тетки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца – когда-нибудь оно выстрелит.
Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржой оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мертвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина – это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе – тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы – в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу – верную ничью, просто для них (для матери и тетки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, – лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьев, свекров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.
Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду – все, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи – тряпка), – выплеснула на Семена и всех нас, с кем ее свела судьба, и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то еще сокрушает пустоту пространства.
Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семене пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов), – ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград... Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма, – с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), – невнятная, будто пославший ее напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи – Семен. Петр, прочтя, сказал: "Женитьба его ухайдокала".
Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное – не умом, не рассуждением – дремучим материнским чутьем. Однажды вечером месяц прошел с Семеновой весточки – мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Все повторилось и на следующий день, – приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать ее с телеграммой, полученной месяц назад), – а к середине третьего дня в Мельне появился дед.
Когда он вошел в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся – его не интересовали перемены, – он застыл над столом – корабельная сосна – и объявил: "У меня билеты на четырехчасовой. Ты готов?" А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в смысловое целое три вещи – деда, себя и сказанные дедом слова – части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга – два немых вопроса – в столовую вошла мать, – вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.
– Ты не получил телеграмму? – Семен не сводил с меня стылых глаз. – В Ленинграде все готово – будешь жить у меня.
– В Ленинграде?
– Да. В Мельне нет университета.
– Университета?
– В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?
– Да, – сказал я, – да, да, да...
В комнате появилась тетка Аня – двух вопросов больше не было. Мы с Семеном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью – два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: "Но мне только завтра выдадут аттестат". И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и все держала в подоле кремосбивалку, но она – возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал – деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила:
– Господи славный, праведный, Господи великий, сильный, Господи превечный, сотворивший небо и землю! Ты не хочешь, Господи, чтобы человек на земле был счастлив, – я не знаю, зачем Тебе это нужно, но я знаю, что Ты этого никогда не допустишь! Я держу на себе весь их дом, Господи, я кормлю и согреваю их, а к концу дня замерзаю, потому что мне не хватает тепла для себя! Я не требую счастья – слышишь?! – мне не нужно счастья, потому что я привыкла обходиться без него, – оставь счастье кому-нибудь про запас, Господи, а мне оставь сына! Зачем ему Ленинград, зачем ему университет, зачем ему Семен – зачем ему быть Зотовым?! Бог свидетель, в этом доме мне обещали любовь...
– Брось, – сказала тетка Аня. – Этого тебе никто обещать не мог.
– Мне не обещали кисельных берегов, но и муки мученической мне тоже не обещали!
– Брось, – сказала тетка Аня.
– Я думала: если на меня рухнуло столько мытарств, которых я не заслужила, то этим я выкуплю у вас сына! Своим горем расплачусь за него! Только вас не объедешь! Будьте вы прокляты со своей спесью, гордостью, упрямством или что там такое в вас сидит и не позволяет вам быть людьми!..
– Хватит, – сказала тетка Аня. – Лучше пожалей университет.
И мать замолчала – деревянная пушка рассыпалась в щепки.
Как только я уложил вещи, дед потащил меня из дома. Мать заперлась в своей комнате и не открыла, когда я зашел к ней проститься. Тетка Аня сунула на пороге узелок с едой – подоспевшую часть праздничного обеда, так, должно быть, провожали на войну.
Дед привел меня в школу и забрал у директора мой аттестат; оттуда – на вокзал; а в четыре часа мы уже сидели в душном поезде, готовом вот-вот сорваться и уволочь нас прочь из Мельны, как пять лет назад он уволок прочь деда с невестой и коробками, где звенели и брякали его поделки – звери, гады, насекомые, стеклянные цветы и травы, – в поезде, который приглашал за несколько часов сменить одну родину на новую, непознанную.
Провалив летом университетские экзамены, я два года корпел на брони, в стеклодувных мастерских при глухом "ящике". Я таскал деду цветное стекло, которое он превращал в стрекоз, муравьев, букеты невянущих нарциссов. Мы жили вдвоем – молодая жена деда (я узнал об этом уже в Ленинграде) умерла вскоре после их свадьбы; мы занимали две комнаты в коммуналке; мы жили в настоящем Петербурге – не парадной имперской столице невских, морских, чванливых набережных, а в Петербурге-параноике разъезжих, колокольных, дровяных. За эти два года я не появлялся в Мельне ни разу. Мельна стала мне не нужна, или – нет – она никогда не была мне нужна, но я не знал этого, потому что не расставался с ней прежде. Такое случается с тысячами вещей (людей) – они признаются необходимыми только потому, что всегда находятся при тебе. А потом я поступил в университет и два раза на летних каникулах приезжал в свой старый дом, никогда не задерживаясь в нем больше недели. А однажды осенью я приехал в третий раз, привезя с собой в заказном автобусе длинный ящик, обтянутый черным атласом, – приехал, чтобы похоронить деда там, где он хотел – на зеленом серпике у речной излучины, рядом со старшим братом, чьим именем он когда-то назвал меня...
Я дергал сорняки на могиле деда. Ладони красил едкий желто-зеленый сок. Собранную охапку вынес за ограду и бросил в канаву, под куст сирени. Куст кипел, расплескивая вокруг ароматную пену... И тут память, два дня не делавшая своей работы, очнулась. Через миг я знал, какого зверя из хрупкого дедовского вивария вскоре подарю Рите. И еще я знал, что эта змеящаяся девочка что-то во мне изменила, – но тогда я еще был сильнее ее, быть может, в последний раз.
В понедельник нашел Ромку.
– Мне ее жаль, – сказал он. – Она клиническая, но мне ее жаль.
– Какая-какая?
– Только не попадайся на глаза ее матери...
– Так какая?
– ...она готова всех кобелей в округе каст...
– Да пошел ты!..
Они живут вдвоем – мать и дочь Хайми, – живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое – больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, – слишком много для того, чтобы во всем ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать ее одну, без опеки матери.
Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель – канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и все никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало... А потом сумерки в привокзальном сквере – я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, – ждал, пока в освещенном подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне – охотница – и, как ни в чем не бывало, сказала: "Привет! Я видела тебя из окна", – а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв – удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.
Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель – единственный свидетель – поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от нее пахло сиренью и палью – у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что ее мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грезы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов – руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочем не остановиться, что бы ни случилось, – так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребенным живьем под теплым пеплом.
Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу – к подъезду – маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе – в подъезде темно – соседи не должны видеть – вверх на ощупь, молча, бесшумно – соседи не должны слышать... Она вела, и я был покорен ее воле, но я не думал об этом – я шел по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к ее глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнем.
Домой пришел утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.
Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тетка Аня, Петр, я спустился к ним – все было еще хорошо... Есть нисколько не хотелось мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушеного кролика (кролик готовился специально для меня – в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Петр без особой надежды, но с живостью, закинул свою блесну: "Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!" Я не ответил.
В кухне подошел к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую – все было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось – начинается то же, что уже было со мной после смерти деда... Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Еще – я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и еще никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.
Так продолжалось до поздней ночи – раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), – пока я не упал без сил на кровать и не заснул, как был – в носках, в брюках, в рубашке.
Назавтра все завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок – то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство – я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством – глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.
Так мое будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, – потому что иначе время не в счет; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней – те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике – исполнил – ступай к червям в землю.
Мысли – руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне – в костюме, свежей рубашке, с газетным свертком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, все повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять ее – самовольный, дикий вьюн – из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога, – и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к ее матери, и что язык живет отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.
Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней – забыть все Ромкины байки о ее чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту – лицо ее казалось больше испуганным, чем удивленным. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.
– С выпускного бала? Всего неделю? – спрашивала мать. – И ты согласна?
– Согласна. – Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.
– Хорошо... – Глаза матери прицелились. – Миша, а как смотрит на это ваша семья?
– Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.
– Конечно, вы решаете сами, однако родные...
– Но мне только в ноябре будет восемнадцать.
– Доченька, пять месяцев – это не срок.
Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать теперь в ней не было испуга, – губы ее то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое "у", то отворялись влажной щелью, вытягивая немое "э". Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный сверток. Я улыбнулся – впервые за три дня, – захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пестрый капюшон.