355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Крусанов » Ночь внутри » Текст книги (страница 5)
Ночь внутри
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:31

Текст книги "Ночь внутри"


Автор книги: Павел Крусанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

5

Запах появился на третий день – пока еще слабый, но прилипчивый, неотвязный.

Семен знал, что так будет – держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик – личный кучер – робко сипел в дрожащем полдне: "Оно понятно – родный брат... Землица здесь шашкой режется – пух", – держал, как досадную помеху, которую придется осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, все думал об этой неизбежной напасти – только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: "Скажешь комиссару – я домой еду, пусть не ищет". Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: "А на кого дивизию? Семен Петрович... трибунал!.." Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.

– Отвали, едрена мать!

Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст – Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на проселке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.

Полдень цвел, как пруд, белесым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семен ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, – ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми проселками, среди осин и темных елей, бородатых от седого лишайника, – старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он – не красный герой с орденом и именным оружием, теперь дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть нагрянула помехой тому, что он должен сделать, – сейчас появилось еще одно: осилить, теперь не волей – головой.

Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семен на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспаленном воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали еще сильнее – вились целым роем, их становилось все больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.

Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семен увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землей, теряя глубину и синь. Под холмом – до станции – дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, темный, болотистый, стоверстый.

Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами – Семен был никому неинтересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил:

Предъявитель сего направлен курьером в РВС Запфронта по делу революции и военного времени. Совдепам и ревкомам движению курьера препятствий не чинить. Начдив... 15-й армии

Подпись. Печать.

Нет, приговор был ясен еще до трибунала – все стало ясно, как только выяснилось, что среди пленных поляков есть русский подпоручик, золотопогонник. Семен уже тогда мог выписать себе мандат, потому что понимал: защитить не сможет. Или вернее, подпоручик защиту не примет. Но не было в сердце сомнения или жалости – все сожгла слепым огнем революция. Было понимание родной крови: как сильно нужно любить жизнь, чтобы так в ней ошибаться! как щедро нужно ее любить, чтобы, уличив ее в измене, суметь от нее отказаться!..

По другую сторону путей стоял низинный лес, глухой, затянутый ольхой и осиной. В свежей лесной тени Семен свернул с дороги и укрыл тачанку в логу за ольшаником. Распряг лошадь и привязал ее тут же, к старой ели с сизой замшелой корой. Слепни в лесу отстали; лошадь стояла смирно, кося глазом на ящик с трафаретными буквами через весь дощатый бок. Семен похлопал ее по большой голове, взял с козел винтовку и пошел обратно к станции.

Полдень висел над землей, раскинув свой знойный купол; в полдне трепетали стрекозы – прожорливые, узкие твари. Рядом с кирпичной церковью Семен остановился – у церковной ограды, вокруг колонки, толпились красноармейцы, они мылись, очищая тела от горького пота. Семен подошел к ним и расстегнул на груди ремни; красноармейцы перестали галдеть и фыркать, серьезно оглядели его портупею и орден "Красное Знамя".

– Позволь узнать, товарищ, – спросил один из них, кивнув на его грудь, – за что имеешь?

– За Златоуст, – сказал Семен. – За Каппеля.

Его пустили к колонке без очереди. Худой жилистый красноармеец выкачивал из сухой земли холодную струю – Семен молча сунул в тугой поток голову и горячую шею. Потом вынырнул, набрал воды в трофейную флягу и пошел прочь, в посвежевшее пространство. На рельсах, утираясь подолами, рядом с мешками и тряпичными узлами сидели бабы, – Семен спросил их: что везете?

– Сольцы, батюшка. – И две молодухи проводили его тоскующим взглядом.

Люди ждали поезд из Витебска, ждали вторые сутки – здесь от их состава отцепили паровоз, который потащил к фронту вновь сформированный полк. Семен оглядел знойное пространство и пошел к длинной стене пакгауза, где люди редели, опасаясь не поспеть к поезду первыми. Он шел вдоль дощатой стены и шарил рукой в глубоком кармане галифе. За углом пакгауза, на затененном клочке земли, сидели и жевали ржаной каравай старик и баба-крестьянка. Они резали хлеб ломтями во всю длину и клали сверху толстое плывущее сало с темными вмятинами от пальцев. Семен пнул сапогом мешок, на который старик для сохранности вещи – положил ноги, спросил: соль? Старик опасливо покосился на военного человека, проглотил разжеванный мякиш, шамкнул редкозубым ртом:

– Ступай с миром.

– На золото сменяешь? – спросил Семен.

– Ась?.. – заискрил глазами старик. – Вы же его при коммунии все одно на нужники пустите – где моя выгода? – Потом отложил хлеб бабе в подол, стер жир с серых губ. – Покажь золотишко-то...

Семен извлек из кармана тряпицу, развязал узлы и протянул старику обручальное кольцо, которое недавно носил брат.

– Тю-ю!.. – сказал старик, вертя в корявых, блестящих от сала пальцах сияющий ободок. – За это – щи посолить! – Он свел морщины поношенного лица в шельмоватую гримасу и снова пустил из глаз искры. – Что же ты, Аника-воин, боле не навоевал?

Семен спихнул с мешка стариковы ноги и ухватился за жесткую дерюгу – в мыслях была ясность: отдал кольцо, значит, не украл. Старик пронзительно завизжал:

– За эту гиль – пуд! саранча! не дам! – и впился остаточной гнилью зубов в руку начдива.

Семен потянул за ремень винтовку и без размаха двинул старика прикладом в душную пасть. Старик отвалился к доскам стены и зашлепал распахнувшейся губой. Баба попыталась взвыть, но, поймав холодный взгляд Семена, пихнула концы платка себе в рот и припала к земле, готовая терпеть боль. Семен щелкнул затвором.

– Беды нет, что ты не согласный, – сказал он. – А если будешь, сучий послед, мародерство клепать красным героям!.. Не моргну!..

– Отвороти, отвороти винтарь-то! – шлепал губой старик. – Твоя сила, сатана!

Иван ГРЕМУЧИЙ

Вначале нас было трое, и мы крались лесами от речки Ушачи куда-то на северо-восток – подальше от фронта. В пути, думали, разживемся мужицкой одежкой и разбежимся к своим плетням. В первый же день встретили сельчанина, сняли с него рубаху и порты, дали взамен кавалерийские галифе и – под зад коленом; а ночью мои дружки сбежали с этим добром и заодно прихватили артельный мешок с провиантом. Должно быть, из милости – решили, что жратва мне в пути спину оттянет.

Так я и пошел дальше – один, с винтовкой, штыком да парой вываленных в махорке сухарей. Гад буду, думаю, а доберусь до дому, иначе что получится: шесть лет жизнь отдавал – не брали, а как к мирной судьбе примостился, так с жизнью – затруднения. Не выйдет! За какой-то деревенькой, в кустах, подстерег мужичка и взял с него верхнюю одежку по-доброму – то есть, говорю: сам скидай, а не то с мертвого сниму. Солдатское в мешок упрятал пригодится дома, – а как обнову на себя надел – зашвырнул винтовку в канаву и потопал по дороге мирным селянином. С груди будто камень сдвинули больше душа не казенная! И только день спустя живот начал мне праздник портить: нет, думаю, парень, до Запрудина один твой скелет дойдет, а мослы, они не клейменые, по ним ни жена, ни соседи не признают. Подхарчиться бы в самый раз, да добра у меня для обмену ходкого – только гимнастерка, сподники да хромовые антантовские сапоги, каких мы у панов недели две тому целый вагон отбили. Прикинул я, сколько еще до Мельны и оттуда до родного Запрудина пехать, и на первом же хуторе сторговал за гимнастерку со сподниками каравай и шпика шмат с мясной жилочкой. За сапоги пшено давали, но я пожалел – приросли к сердцу. Остались у меня порты на голой заднице сквозь прорехи мощи светят.

А дальше так было...

Года за два до войны в Мельне появились братья Зотовы – старший открыл торговлю, поставил дело широко, потом взял за себя племянницу отца Мокия и в четырнадцатом ушел на фронт вольнопером, а младший – Семен – тогда еще бороды не брил, но тоже был хват, он братовы дела на себя принял. Как там у них дальше пошло, и что революция намесила, не знаю (самого в первый же год забрили на германскую, и с тех пор я своей избы не видал), но только в сентябре девятнадцатого назначили нам нового начдива, и оказался им Семен Зотов. Ему и двадцати пяти не стукнуло, но видал бы кто, как держится сукин сын – тигра! – и уже с орденом за беззаветное геройство!

Так вот, крою я, значит, к дому уже дней шесть, проел гимнастерку и сподники, и во рту – сутки крошки не водилось. А до Мельны верст сто осталось, не меньше. Ну, думаю, кто с чем домой вертается – война, она иного тоже дарит, – а я, видно, безо всего приду, голый. Дело к вечеру, а у дороги – ни деревни, ни хуторка и ничего такого, где бы на ночь залечь, хоть в дровяник. Вдруг вижу: за поворотом, от большака в стороне, костер на лужке горит, стреноженная лошадь кормится, и у костра – человек веточку крошит. Раз вышло дело, думаю, что негде себя на ночлег положить, так хоть с живой душой скоротаю время. И пошел к костру. Иду, а самому что-то боязно: злой, думаю, человек нынче стал, хищный – даже дружки меж собой по-волчьи ладят, – и серчаю тут же: довоевались – человек от человека ужаса ждет – отдавила война населению душу! Потом за костром, у кустов, вроде груженую бричку увидел: вот бы, опять думаю, человек тебе, парень, попался покладистый – если по пути, так авось и подвезет, ты теперь с себя все мясо спустил – не велик груз. Подошел ближе и, как глянул, так и встал столбом сидит у костра наш начдив собственной личностью, в ремнях и при ордене.

День отходил, стихал звон раскаленного неба. Напоенный пыльцой блеклых цветов и горечью трав воздух остывал, чтобы стать наконец прозрачным, согнать с себя марево и открыть томящуюся землю долгому врачующему взгляду ночи.

Та же посвежевшая горечь разливалась вокруг, когда Семен приказал часовому вывести Михаила из конюшни, где держали пленных, к разбитой изгороди... Жорик сидит на козлах в двадцати шагах и делает вид, что не прислушивается к разговору; по дворам воют собаки. "Ты мог бы убежать, говорит Семен. – Ты хочешь убежать?" Михаил тычет пальцем в конюшню, где шепчутся перед смертью поляки: "Тогда сядешь здесь сам..." – "Ты мог бы убежать, – спешит Семен, – но ты должен сказать мне, что никогда не вернешься домой – никогда! – просто сказать, иначе я не..." Михаил улыбается, почти смеется – его грудь колышется, и на ней позвякивают глухо два Георгия. Псы скулят вперекличку. "Куда же деваться-то? К этим, – Михаил снова тычет в конюшню, – опять с ляхами?.. Значит, просто сказать, даже не обещать?" – "Ты должен мне..." – "Ладно, будет. Как дома?" Семен смотрит вниз и видит босые ноги Михаила, видит разбитые, привычные к ходьбе ступни и чувствует отчаянье: "Ольгу ты зря родил – померла. У Лизы ум раскис пошла блаженной бродяжить. Остальные живут пока". Еще нет ответа, но он уже все знает, и ответ будет лишь запоздалым эхом отчаянья. Жорик с другого конца изгороди ловит широким ухом разлитую в мире тоску. "Возьми... Михаил снимает с пальца и сует Семену обручальное кольцо. – Твои хлопцы все равно сдерут, так лучше с живого..." И все. Босые разбитые ступни идут к конюшне, – так шагает землепашец по твердой меже, – все.

По деревням, через которые ехал Семен, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? – но после приходило незыблемое: нужно – это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.

Солнце тугим красным пузырем оседало в лес, обжигало на западе облака – летел над землей гнедой июньский вечер, переваливался огненной грудью за горизонт, шумел черным хвостом в вершинах елей. Семен не боялся жизни, он был молод, здоров и чувствовал себя сильнее ее. Когда пришли дни ранней летней суши, когда выгорали травы и курилась земля – люди теряли силы, а в его глазах было спокойствие и упорство, как будто он твердо знал, что выстоит и победит, и только чуть злился на солнце, ставшее врагом, за дурость, за безнадежную попытку его, Семена, сломить. Глядя на него, люди видели: у поляков и Врангеля дело гиблое, дрянь у них дело, и горе самой природе, если вздумает она за них заступиться.

День умирал, пускал над лесом последний кровавый пузырь. Рядом с костром на вялых травах сидел начдив Зотов и ломал на прокорм огню сухую ветку. Ночь раскрывалась над ним, он поднимал лицо вверх и немо шептал: "Доделать! И – в дивизию!.. И – хоть трибунал!.." Внимательное небо прислушивалось к человеку и в ответ окутывало его немолчной тишиной заката.

Семен не сразу заметил, что он больше не один на вечернем лугу – рядом стоял парень, неуловимо знакомый и растерянный.

Иван ГРЕМУЧИЙ

Я ему с перепугу: мол, наше вам почтение, милый человек, а он в меня глаза упер и вроде никак признать не может, что я есть за кулик. Ну, думаю, парень, ты теперь пан или пропал – только что ж это за голова будет, если она всю дивизию помнит наперечет! А он ощупал меня взглядом и говорит: чудится мне, будто мы видались, – и ждет, чем я покрою. Ну, тут меня понесли черти – что к чему смекнуть не успел, а из меня уже сыплется: мол, как же земляка не признать, ведь я из Запрудина родом, что от Мельны в десяти верстах – Ванька я Гремучий, и в лавку братца твоего заходил не раз, и на забаве был, какую он устроил в крепостной башне, где на голую стену из лампы людей пускал, и они по ней носились, как очумелые. А он все смотрит, молчит, и не понять по лицу, какая в нем мысль зреет, и что он сейчас совершит – пятку почешет или вомнет тебе уши в череп.

– Вот, – говорю, – сделала из меня нужда золоторотца – ходил по свету харчей наменять, да попутчики, волчье племя, обобрали дочиста, теперь домой возвращаюсь порожней, чем вышел.

– В деревне-то, – говорит наконец, – вроде с харчами не туго.

– Это уж кому как – кому мед соси, кому мозоль грызи.

А про себя думаю: как там мои нынче живут-бывают? как отец, мать да женка моя? хозяйство подняли, или все голью катятся? увижу ли их, тут ли лягу?

Язык мелет, а сам вижу: спустил начдив с меня глаза. Тут только душу чуток отпустило, и брюхо снова почуяло пустоту. Присел на землю рядком с командиром, и как назло – лежит передо мной его сидор, горло не стянуто, и видать в нем сало да поджаристую краюху! Ну, думаю, не хватало мне еще паскудной смерти – при жратве – рукой достать – захлебнуться слюной! Нет, негоже помирать, раз жить решился, да ведь земляки в конце... И тут у меня в голове жахнуло: эва! ну, а сам-то он что здесь делает? Ну, думаю, парень, что ж ты тут распинаешься, вы же с ним два сапога пара, и говорю: земляк, дозволь узнать, по какой надобности с фронта?

– А ты, – говорит он, – почем знаешь, что я с фронта? – И опять уставил на меня восковые глаза.

– Ну как же, – отвечаю, и не рад уже, что спросил, потому как глаза у него страшные – смотришь в них, а там смерть твоя, потому что там уже всё за всех решено отныне и навеки. – Как же, – говорю, – я так разумею – коли я в тылу девок засевать буду, мне за это орден не навесят.

– Хитер ты, Ванька из Запрудина, – говорит он, и опять непонятно – то ли зевнет сейчас, то ли вытряхнет из тебя душу.

Сижу я на земле в портах, от росы мокрых, и думаю: что за интерес ему меня цеплять? неужто люди за день не утомятся от своего лиха? ведь, вроде, по одной стежке топаем, и делить нам нечего... разве что его краюху. Так я ведь спрошу не задаром! Ну и говорю сквозь слюну в глотке, мол, такое у меня выходит дело: чтобы до дому живым добраться, придется мне сейчас свои сапоги съесть, а сапоги нынче не всякий себе позволит и на ноги надеть, не то что набивать ими пузо! Снял я с плеча мешок и показал свое добро. Он мою хромовую обувку в руках повертел и сказал: погоди чуток, – а сам поднялся и пошел к кустам, туда, где я давеча приметил бричку.

Гад буду, я ничего и смекнуть не успел, как он передо мной вырос с винтовкой и судьбу мою сформулировал:

– Ну-ка, курва, отойдем к лесу!

Если бы у меня в пузе что варилось, я бы точно в порты протек. Стоит он, значит, надо мной с лицом, от костра пляшущим, и определяет меня как контру и последнюю гниду: сапоги эти, мол, мехалинский полк отбил, мой то есть, и поделены они меж красных бойцов, так что личность мою он теперь вполне установил и готов на нее потратиться пулей!

– Ну, – говорит, – ступай в сторону! – И двинул мне ногой в бок.

Подобрал я колени, поднялся – отошли мы шагов на тридцать в сторону, и слышу за спиной: повернись-ка к смерти мордой! Ну, думаю, прости меня, Господи, что жил грешно. А он, змей, решил мне напоследок речь сказать:

– За тебя, – говорит, – гада, Красная Армия кровь лить не согласна ты революцию предал, фронт и товарищей в мyiке бросил, жить тебе больше нельзя и революционная моя пуля...

И тут из меня тоже речь хлынула:

– На-кась выкуси! – говорю. – Я сам войну на закорках шесть лет возил – вся спина в мозолях! – И определяю дальше: мол, сам-то ты, товарищ Зотов, не на речке Ушаче кровь сейчас проливаешь – небось, не командарм тебя в Мельну отпустил к родным с поклоном! Так что, говорю, митинговать всякое можно, но других за дураков держать не след. Тут он винтовку опустил и рот отворил от моих слов. А я шпарю дальше, что в голову лезет: мол, мы с тобой друг дружки стоим, мол, все мы человеки, всем война может зубы выбить, а он мне говорит: глохни, падаль!

Смотрю – развернулся: шагай за мной! – сказал и пошел к кустам, куда отходил за винтовкой. А меня коленки еле держат – что ты будешь делать! Побрел за ним, в траве ногами путаясь. Вижу – не бричка за кустами стоит, а тачанка, и в ней ящик лежит раза в четыре поболе снарядного. Он меня к тачанке подпустил и откинул с ящика крышку: тут мне в нос шибануло духом, и – мать моя родная! – чего я только за войну не насмотрелся, но чтобы человека засолить, как леща, этого не бывало!

– Понял? – говорит он. – Брата домой везу – с собой не равняй. Помолчал над ящиком. – А теперь пошли, гнида, сейчас свое получишь.

И откуда только прыть взялась – как он наклонился крышку закрыть, я что есть духу сиганул к лесу. Пальнул мой начдив мне вослед пару раз, да не попал. А я еще с версту летел по ночи филином, ободрал всю наружность об елки.

Был долгий час, когда ночь редеет, тает, уходит тихо в землю. Молчали птицы, и в тишине стелились травы, белые от росы. В тишине стучали на выбоинах колеса, зябко фыркала лошадь. Семен ехал по большаку – петляющему и бесконечному, по русскому большаку, не знающему спешки, щедрому на версты, – оставлял позади прежнее, но не думал об этом, не жалел – не умел жалеть.

Долго не вставало солнце. Потом поднялось ему навстречу, выплеснулось, потекло по небу, огромное и лютое, как смерть.

6

Анна ЗОТОВА

– Пока один из них елозил задом на муравейнике, желая усесться так, чтобы хозяева не кусали за что попало, а другой млел, как полевая лилия, младший копил силу и злость, торопясь стать тем, кем вскоре и стал братоубийцей. Быть мне битой – Семен угробил моего отца, хотя никто и никогда не посмел сказать ему в глаза, что об этом догадывается!

Николай ВТОРУШИН

Пятница. Старуха пришла в конце последнего урока, села за парту, у стены, где в ряд вывешены лики утопистов, якобинцев и почему-то Суворов с Кутузовым-Смоленским. До вчерашнего дня я не замечал эту седую фурию со шваброй. Странное дело: есть люди, которых видишь лишь тогда, когда слышишь, – стоит им закрыть рот, и их нет. Пятница – второй день дождливой дрёмы. Я принимаю от донора память.

Анна ЗОТОВА

– Семен был дружен только с одним человеком в Мельне – с Сергеем Хайми, сыном того самого врача, который прописал мне от простуды две недели блаженства. Сергей уже успел поучиться в Петербургском университете (оттуда был изгнан и отправлен в отчий дом под надзор полиции за битье стекол и поношение университетских порядков), и по городу ползали слухи, что в столице он сошелся с социалистами-революционерами – чуть ли не бомбистами. Но мне думается – эти байки распускал о себе он сам. Он до смерти оставался ребенком и азартно играл во все игры, какие предлагала ему жизнь, причем с легкостью менял роли, по-детски не задумываясь, что со стороны это может выглядеть отступничеством. Такая легкомысленная увлеченность не позволяла основательным людям принимать Сергея всерьез. Что до Семена, то он не мог и предположить, будто с кого-то станется сочинять о себе то, чего с ним никогда не случалось.

Сказать по правде, свет мало видывал людей, над которыми судьба потешалась бы с такой же выдумкой и неутомимостью, с какой она глумилась над Сергеем Хайми. Однажды я видела, как он три квартала бежал в одном исподнем, потому что в городской бане, куда он явился к открытию первым, сын истопника из любопытства бросил в топку найденный в лесу артиллерийский снаряд! Яблоки, которые Сергей выбирал собственноручно, всегда оказывались червивыми. Так что эсеры никогда бы не решились подпустить его к себе ближе, чем на трамвайную остановку, иначе любое их дело с участием Хайми заранее обрекалось бы на провал.

Николай ВТОРУШИН

Судя по бане, которую эсерам в конце концов устроили, Сергей Хайми подобрался к ним вплотную.

Анна ЗОТОВА

– Да, байки расходились от него самого. Так или иначе, Хайми был довольно образованным человеком, поэтому слово для него почти равнялось действию, – он жил в своих выдумках. Он сочинял себе героическую жизнь, и сам в нее верил. К слову сказать, он не раз намекал Семену, что знал заранее о киевском покушении, помогал его готовить – еще студентом – и клял малодушие Богрова, который в последний момент выстрелил не в царя, а в Столыпина (Сергей утверждал, что должен был умереть царь, а не министр). Или вот: он показывал Семену круглый скрученный рубец на своей груди, похожий на второй пуп, и выдавал его за след жандармской пули, хотя в городе еще помнили потеху с гимназистом, который из-за несчастной страсти к дочери Ефима Зозули неудачно застрелился из поджиги. Но, кроме легендарной биографии, Хайми подкупал Семена ученостью. Сергей взялся объяснять юнцу науки, которые успел ухватить сам: он занимался с Семеном грамматикой и астрономией, философией и арифметикой, географией и историей, попутно отвлекаясь на вольнодумную критику самодержавия. Кое-что Семен запомнил. Пожалуй, он запомнил даже чересчур много для двух или трех лет своего случайного школярства: многие годы спустя он слепил из стекла гидру – ту греческую гадину, – каждую голову которой венчала имперская корона. Быть мне битой – так в его мозгу сплавились два соседних урока!

Да, Сергей Хайми нашел себе прилежного ученика – Семен верил всякому слову, достигавшему его ушей. Только одно могло не устраивать наставника отсутствие в ученике участия. Лицо Семена было неспособно выдавать чувства, если допустить, что где-то глубже эти чувства вообще существовали.

Прошло два года с нашего переезда в Мельну – соседи уже приветствовали братьев почтительным поднятием шляпы. Отец отстроил за рекой дом, выдернул из девичьей грядки подходящую жену, и она родила ему дочь, Яков трижды в неделю заставлял стрекотать французский аппарат, – а Семен все еще был неясен и угрюм, как настороженный волчонок. Семен помогал Михаилу в лавке, вырезал из чурок птиц и зверей, встречался с Сергеем Хайми, слушал уроки и копил слова, не имея надежды когда-нибудь их применить или просто постичь их невнятный смысл – и это были все дела, какие водились за ним к лету четырнадцатого года. Как только кайзер объявил войну русскому царю, мой отец ушел добровольцем с маршевой ротой, оставив на Семена всю свою цветущую коммерцию и неизвестно на кого – меня, жену и ребенка. Впрочем, лавка и синематограф тоже оказались почти беспризорными – Семен еще дозревал в скорлупе настороженного бездействия. И никто, включая наседку-наставника, не мог бы определенно сказать, что за живность из этого яйца проклюнется.

А когда скорлупа треснула, вылезший из нее василиск первым делом предложил Сергею Хайми на капитал, оставленный моим отцом, купить аэроплан, оснастить его самодельной бомбой и при случае разнести в пыль царский выезд! Представляю, как Семен излагал свой план – серьезно и основательно, веря, что в его прожекте нет ничего невозможного, – а наставник, который два года втолковывал ему, что минута расправы над деспотом и иже с ним стоит дороже всех остальных минут, дороже жизни, – этот наставник, не привыкший воплощать свои фантазии в действительность, смотрит на школяра с недоумением, будто перед ним не человек, а заговоривший кирпич.

Через много лет однорукий комиссар Хайми повторил для меня те слова, какими Семен приветствовал свое созревание. Вот эти слова: "Быть может, твои бомбисты правы, и пускать людям кишки, не имея на то личной корысти, благое дело, но вот что я тебе скажу: не человека должна дразнить жизнь, а человек ее, и пусть все катится к чертям собачьим – я согласен дразнить ее по-твоему". Зная Семена, я ручаюсь, что комиссар хорошенько причесал его речь.

Николай ВТОРУШИН

Она смотрит на меня выжидающе. Ее лицо похоже на прелый прошлогодний желудь. А глаза не похожи ни на что, потому что глаз у желудя не бывает.

Анна ЗОТОВА

– Скажи мне, может, тебя этому учили: почему мои родичи так ненавидели жизнь? Скажи – сама я этого не знаю и не хочу, чтобы ты спросил меня первым.

Николай ВТОРУШИН

Ненавидели? Огонь любит или ненавидит свечу? Топор любит или ненавидит дерево?

– Нет, меня этому не учили.

Анна ЗОТОВА

– Значит, в университете не учат понимать людей? Чему же там учат?

Николай ВТОРУШИН

– Странным вещам. Меня учили, что исключения подтверждают правила, и что строчка "бытие определяет сознание" читается правильно только слева направо.

Анна ЗОТОВА

– Я так и думала.

...Семен говорил, а его наставник (который потом, вернувшись с гражданской без руки, стал и моим наставником и учил меня тем же наукам, каким прежде – дядю) смотрел на него и ждал паузы, чтобы расхохотаться. Дождавшись, Хайми смеялся так долго, что ему свело живот. Переведя дух, он сказал, что вовсе не хотел обидеть Семена – идея великолепна, вот только добраться теперь до Франции за подходящим аэропланом им будет не так-то просто, но если положиться на его, Семена, динамитный пыл, то дело выходит плевое: можно прямо из Мельны прорыть под всей Германией нору до самого Парижа, только и тут Семену придется свой пыл держать на вожжах, иначе они вылезут в Америке!

Больше Семен никогда не вспоминал о своем плане. Но пыл остался. Проснувшийся бес ни за что бы не успокоился, не заставив его отведать на вкус запретной братской крови. Быть мне битой – они были рождены, чтобы сожрать друг друга!

Семен все меньше интересовался торговлей, сваливая заботы на приказчика, – с дорожки Михаила он выбирался на свою собственную. Впрочем, и для моего отца коммерция не была делом, положенным от века, а годилась до поры, как суррогат настоящей битвы – с чего бы ему иначе менять чечетку счетов на мясорубку империалистической? Как и отец, Семен был черств сердцем и хваток умом, но, несмотря на выучку у Хайми, он оставался дикарем – я не раз видела, как утром, когда кухарка приносила с рынка телятину, он отрезал ломоть розового мяса, перчил, посыпал солью и медленно жевал, слизывая с губ темный сок...

Осенью четырнадцатого года Семен и Сергей Хайми собрали группу из пяти-шести таких же зеленых бомбистов, какими были сами. Склеился кружок, где верховодил ссыльный студент, бредивший народовольщиной. А когда растаяла зима и у Хайми вышел срок ссылки, он отправился в столицу хлопотать о продолжении образования. Но через неделю он снова объявился в Мельне. Уже не один – из Петрограда он привез человека, которого никогда прежде в городе не видели. Это был высокий черноволосый бородач с горбатым костяным носом. Я не помню, как он назвался, – имя не имеет никакого значения – ручаюсь, оно было вымышленным. Уже после гражданской Хайми говорил мне, что бородач был известным максималистом и что он, Сергей, привез его для того, чтобы освятить кружок, как привозят архимандритов освящать церкви...

Николай ВТОРУШИН

– Значит, слухи о Сергее Хайми не были пусты? Иначе откуда бы он взял этого...

Анна ЗОТОВА

– Что? Что ты сказал?

Николай ВТОРУШИН

– Нет. Я...

Анна ЗОТОВА

– И Семен пригласил чернявого жить у нас. Видно, "бомбисты" решили, что это всего безопасней – заречье было тогда самым городским отлетом. Домашним Семен выдал гостя за знакомца моего отца, помогавшего Михаилу в Петербурге по дешевке добывать лакированные штиблеты. Собственно, в этой выдумке не было нужды: Яков – скучный к жизни до того, что приходилось трижды в день кормить чуть не с ложки (сам он делать это постоянно забывал) – даже не заметил, что в доме появилась бородатая скворешня, как не заметил, что с нами больше полугода нет Михаила, а моей набожной мачехе, которая в одиночестве отдувалась за всех нас перед Господом, оставалось только опустить покорный взгляд и вставить в свою ежечасную молитву выдуманное имя гостя. Кухарка, я и моя сводная сестра, само собой, вовсе не брались в расчет.

Из поклажи при госте был лишь один саквояж, где помещалось все его добро: смена белья и кусок мыла. Вот еще: как-то раз, подглядывая за ним в одну лишь мне известную щелку, я видела, как перед сном он доставал из пиджака и прятал под подушку кинжал и черный скуластый револьвер. Правда, тогда эти предметы вызвали во мне только любопытство – назначение уймы вещей было для меня еще скрыто, одухотворено непониманием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю