Текст книги "Воспоминания (1859-1917) (Том 2)"
Автор книги: Павел Милюков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Была другая черта нового положения, характеризовавшая переход от Третьей Думы к Четвертой – со стороны, обратной этой перемене власти. Не только очередной "мавр", но и очередная форма народного представительства "сделала свое дело" и должна была уходить из истории. Русская общественность почувствовала потребность в более сильных возбуждениях, нежели ежедневная будничная работа Государственной Думы, – притом же очевидно осужденная на бесплодие. Весь 1913 год проходит в проявлениях возрождающейся общественной самодеятельности. Публика совсем не интересуется вопросом, как распределить законодательный хлам, оставшийся в наследство от Третьей Думы. Напротив, ее внимание привлекают общественные съезды, собравшиеся в Киеве к моменту, когда националисты тщетно пытаются создать шум около торжества открытия памятника Столыпину: съезд сельскохозяйственный, съезд городской и, наконец, конференция октябристов, давно отлагавшаяся, пока Гучков священнодействовал в Думе. Потопленный в первой курии Москвы, он тут выплывает и расходует свой политический зуд.
Среди своих верных он чеканит новую эффектную формулу отказа от своей прежней деятельности: "Мы вынуждены отстаивать монархию – против тех, кто является естественными защитниками монархического начала, церковь – против церковной иерархии, армию – против ее вождей, авторитет правительственной власти – против носителей этой власти". И он же диктует городскому съезду его заключительную резолюцию об угрозе стране тяжкими потрясениями и гибельными последствиями от дальнейшего промедления в осуществлении реформ 17 октября. Мы видели отражение этих настроений среди октябристской фракции Думы; но, увы, там они быстро сходили на-нет. Вторая речь Родзянки при его перевыборе – бесцветна; законодательная деятельность равняется по Государственному Совету.
Но высшая точка общественного негодования была достигнута, когда вся неправда режима, все его насилие над личностью воплотились в попытке сосредоточить на лице невинного еврея Бейлиса обвинение против всего народа в средневековом навете – употреблении христианской крови.
Нервное волнение охватило самые глухие закоулки России, когда, в течение 35 дней, развертывалась в Киеве, при поощрении или при прямом содействии властей, гнусная картина лжесвидетельства, подкупленной экспертизы, услужливых прокурорских усилий, чтобы вырвать у специально подобранных малограмотных крестьян-присяжных обвинительный приговор. Помню тревожное ожидание этого приговора группой друзей и сотрудников, собравшихся поздним вечером в редакции "Речи". Помню и наше торжество, когда темные русские крестьяне вынесли Бейлису оправдательный приговор.
Конечно, все манифестации общественного настроения сопровождались полицейскими скорпионами. По делу Бейлиса на печать были наложены 102 кары – в том числе шесть редакторов арестованы. 120 профессиональных и культурно-просветительных обществ были закрыты или не легализованы. В Петербурге мне с Шингаревым запрещено было сделать доклад избирателям о Четвертой Думе, а в Москве такое же собрание вновь избранных членов Думы к. д. Щепкина и Новикова было закрыто полицией.
Закрыты были полицией и юбилейное заседание в честь пятидесятилетия "Русских ведомостей" и банкет по тому же поводу. Мне были запрещены лекции по балканскому вопросу в Екатеринодаре и Мариуполе. Это – только отдельные эпизоды из целого моря подобных. Все это вместе напоминало предреволюционные настроения и полицейскую реакцию на них 1905 года.
Естественно, что и поведение фракции в Думе, в частности и мое, должно было теперь принять иное направление. При полной безнадежности думского законодательства, черновая работа в комиссиях отходила на последний план. Наши выступления должны были сосредоточиться на том, что интересовало страну, т. е. на вопросах общеполитического значения и на критике поведения правительства во внутренней жизни России, проводимой в форме запросов. Я говорю здесь о первых двух сессиях Четвертой Думы – от ее открытия 15 ноября 1912 года до единственного заседания "экстренной сессии" 26 июля 1914 г., в котором Дума была приглашена сказать свое слово по поводу начавшейся войны. Последующий период деятельности Думы носит совершенно иной характер, и О нем нужно будет говорить особо.
Мы прежде всего нашли теперь своевременным внести, в порядке думского законодательства, кадетские проекты гражданских свобод, носившие "марку" 17 октября. Это было нетрудно, так как наши законоведы приготовили отличные тексты для внесения во Вторую Думу и эти тексты были напечатаны. На этот раз их внесение, однако, уже не носило характера простой демонстрации, а было прямым последствием приведенных выше требований октябристов вместе с оппозицией. Мы не ошиблись: проект о свободе печати, который я защищал в двух заседаниях первой сессии (8.II и 13.II, – см. таблицу) (См. приложение 3-ье.), был признан Думой "желательным" и передан в комиссию для разработки. То же было и с проектами о свободе совести, о союзах и собраниях. Только наш проект о введении всеобщего избирательного права, который я защищал в развернутом виде, включая и распространение права голосования на женщин, оказался для октябристов непереваримым. После прений в трех заседаниях (27,II, 8,II и 18,III) он был отвергнут (206 голосами против 126). Менее успеха имели наши запросы на важнейшие темы, интересовавшие страну: о злоупотреблениях на выборах, о ленских событиях, о влиянии Распутина на Св. Синод и т. д. Тут применялась, большею частью, старая тактика оттяжки министерских объяснений на многие месяцы.
Вторая часть сессии Четвертой Думы прошла при преемнике Коковцова, Горемыкине. Новое правительство перешло в прямое наступление на законодательные права Думы, и наша роль, отчасти уже вместе с октябристами, заключалась здесь в защите этих прав. Нападения были, большей частью, мелкие, технические, мало понятные для страны, и сессия казалась бесцветной. Но в общем ходе событий эта борьба уже была повышением тона. Особенно взволновало нас покушение на свободу депутатской речи, по поводу преследования Чхеидзе по ст. 129. Партия к. д. внесла предложение – не приступать к обсуждению бюджета, пока не будет утвержден законопроект о свободе депутатского слова. Мне пришлось защищать это предложение (21 апреля 1914 г.). Мы впервые нашли большинство, которое готово было идти на неутверждение бюджета; октябристы заговорили необычным для них тоном. Параллельно с Горемыкиным, эту линию борьбы вел и Н. Маклаков, заявивший себя открыто членом "союза русского народа". Он пытался подвести хитроумную теорию, по которой Дума и Совет министров были двумя координированными органами, над которыми стоит царь с полнотой законодательных прав. Я выступил против него (2 мая 1914 г.) с доказательствами, что ряд его заявлений совпадает с актом Булыгинской Думы 6 августа 1905 г., т. е. с законом о законосовещательной Думе, предшествовавшим октябрьскому манифесту.
Не буду останавливаться на других своих выступлениях в этой части сессии по поводу заявлений министров – Горемыкина, иностранных дел, юстиции и народного просвещения. Все это кажется таким незначительным в свете последующих событий.
Остановлюсь лишь на моей речи 19 февраля в защиту украинского национального самоопределения, которую известный сепаратист А. Шульгин впоследствии признал "прекрасной", лишь для того чтобы противопоставить ее моим взглядам 1939 года. Речь была сказана по просьбе самих украинцев – защитить их от нападок киевских русских националистов, вызвавших запрещение чествования юбилея Шевченко.
Чтобы подготовиться к ней, я специально съездил в Киев и имел там обширные совещания с группой почтенных украинских "прогрессистов". Моей тактикой было – отделить сравнительно умеренные их требования "украинизации школьного просвещения, прав украинского языка в судебных и правительственных учреждениях, устранения ограничений для украинского печатного слова, улучшения условий легального существования украинских национальных учреждений". Этим вожди Т.У.П. (Товариство Українських Поступовцiв.) удовлетворялись, соглашаясь отодвинуть в будущее требования "федерации" и совершенно исключая "сепаратизм". Только проф. Грушевский хитрил со мной, скрывая от меня свои истинные намерения. Я, с своей стороны, утверждал в Думе, что "истинными сепаратистами являются русские националисты", отрицающие самостоятельный украинский язык и украинскую литературу и поощряющие правительственные гонения, которые уже заставили украинское движение перенести свой центр в австрийские пределы, где возможно и создание украинского сепаратизма.
Между первой и второй сессией занятия Думы были прерваны от 25 июня до 15 октября (ст. ст.). Большую часть этого промежутка, как рассказано выше, я посвятил поездке на Балканы с комиссией Карнеги. Но уже в июле мне пришлось пережить горестное событие. В Кисловодске умирал мой младший брат Алексей. Мы не часто с ним виделись, так как он жил в Москве, но нас до конца связывала самая нежная дружба.
Он присоединился к партии к. д., и лишь незадолго перед тем мне пришлось освобождать его из-под ареста, куда он попал в связи с инцидентом, происшедшим на моей московской лекции и свидетельствовавшим о том, что он до конца сохранил всю живость своего характера. В Москве он был хорошо известен, как специалист по домостроительству, но еще более, как страстный охотник на красного зверя, составивший себе широкие связи в видных кругах старой столицы. В Кисловодск он приехал на отдых, но заразился стрептококком, и в одну неделю болезнь свела его в могилу. Он быстро сгорал на моих глазах, и этот переход от цветущего состояния до комы был для меня ужасен. В последние дни он как раз интересовался балканскими делами и подробно меня о них расспрашивал. Окруженный родными и друзьями, он умер на руках нашего общего друга, д-ра М. С. Зернова.
3. ВОЙНА
Тринадцатый год, как мы видели, кончился для России рядом неудач в ее балканской политике. Казалось, Россия уходила с Балкан – и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцатого года, и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про ее старую, уже отыгранную роль – и вернуться к ней, несмотря на очевидный риск, вместо могущественной защиты интересов балканских единоверцев, оказаться во вторых рядах защитников интересов европейской политики, ей чуждых.
Одной логикой нельзя объяснить этого кричащего противоречия между заданием и исполнением. Тут вмешалась психология. Одни и те же балканские "уроки" заставили одних быстро шагнуть вперед; у других – эти уроки не были достаточно поняты и оценены, – и психология отстала от событий.
В первую категорию нужно, конечно, поставить Австрию и Германию. Не было надобности даже во всех тех секретных сведениях, которыми я воспользовался выше, чтобы оценить значение совершившейся тут перемены. Положение Австрии было усилено в 1913 году ее влиянием на Фердинанда болгарского и Карла руминского, так же как и ее мирными победами над Сербией на Адриатике и в Албании. Главным – и опасным – врагом ее оставалась, все же, Сербия, усилившаяся приобретением Македонии и, вопреки обязательству 1909 года, не отказавшаяся от поддержки сербских объединительных стремлений в австрийских провинциях. "Мы" или "они" сделалось теперь окончательной политикой Берхтольда, – и мы видели, что он уже пробовал в 1913 г. использовать союзы с Италией и Германией для "окончательного" расчета с сербским королевством. Джолитти отказался, а германский посол в Вене, Чиршкий, признал тогда политику Берхтольда unklug и kleinlich: "неумной" и "мелкой" (точнее "неразумная" и "мелочная", ldn-knigi).
Все зависело от роли Германии; но тут даже германские послы не сразу заметили, что психология Вильгельма переменилась, как уже указано выше. Из приведенных выше речей Бетмана-Гольвега можно было, однако, усмотреть смысл этой перемены. Победа "славянства" на Балканах нарушила "равновесие"; оно должно быть восстановлено победой "германства" над "славянством". По надписям Вильгельма на докладах послов в 1914 г. мы продолжаем следить за характером этой перемены: она включала Николая II и Россию. Пурталес 12/25 февраля 1914 г. сообщает Вильгельму ,о примирительном настроении Сазонова. Вильгельм, среди восклицательных и вопросительных знаков, пишет: "довольно! Он, (царь), во всяком случае, не хочет и не может ничего сделать, чтобы изменить (это положение). Русско-прусские отношения раз навсегда мертвы. Мы стали врагами (Wir sind Feinde geworden)".
И мы вспоминаем разговор императора с Давыдовым (см. выше). В докладе 11 марта Пурталес уверяет императора, что миролюбивые настроения Николая "не вызывают ни малейшего сомнения". Вильгельм иронически надписывает: "так же, как его абсолютное непостоянство и слабость по отношению к любому влиянию". Пурталес замечает, что во всякой армии есть воинственные генералы, но нельзя предсказывать, что будет через два года, если не обладаешь даром пророчества. Вильгельм, совсем уже сердито, отвечает: "этот дар существует – часто у государей, редко у государственных людей, почти никогда – у дипломатов...
Лучше бы милый Пурталес не писал этого доклада... Мы здесь в области пограничной между военной и политической, области трудной и неясной, где дипломаты обыкновенно теряются. Как военный, по всем моим сведениям я ни малейшим образом не сомневаюсь, что Россия систематически готовится к войне с нами, – и сообразно с этим я веду свою политику". Дважды в той же надписи он повторяет: это – "вопрос расы".
Итак, решение Вильгельма остается неизменным: он готов воевать с Россией, и русские "расисты" и шовинисты доставляют ему достаточно материала для его аргументации. Я упоминал о "славянских" демонстрациях в Думе, на улицах, – были еще "славянские обеды" Башмакова, молебны в соборе... Мы вспоминаем, что после свидания в Балтийском Порту Сазонов говорил, что "нужно только принять все меры к тому, чтобы наши доморощенные политики не втянули нас в какую-нибудь славянскую авантюру". Выдержал ли он эту линию до конца? Во всяком случае, Вильгельм понимает под "славизмом" не только балканских славян, но распространяет этот термин и на Россию – в тот самый момент, когда Россия отказывается от славянских "авантюр" и терпит поражение за поражением в своей традиционной "славянской" политике, и выдвигается этот "вопрос расы" тогда, когда европейский конфликт созревает не на "расовой" почве, а на почве "мировой политики" Вильгельма. Я высказал предположение, как он мирит то и другое; но это примирение, очевидно, искусственно.
У Вильгельма есть теперь и другой мотив для войны с Россией: "Россия систематически готовится к войне с нами". Но, во-первых, готовилась не одна Россия: это были годы общей "скачки вооружений". А, во-вторых, Вильгельм знал цену русской подготовки. Когда 12 марта 1914 г. Сухомлинов в анонимной статье "Биржевых ведомостей" повторил свое хвастовство, что Россия "готова", Пурталес назвал это "фанфаронадой"; так смотрела и вся Россия, негодовавшая на министра за эту провокацию. Объяснить все это намеренное смешение "мирового" с "славянским" можно только расчетом разделаться с Россией наедине – именно, пока она "не готова". Мы увидим, что так оно и было.
С другой стороны, демократический лагерь Европы, рассчитывая на помощь России в случае "мирового" конфликта, тщательно отделял ее балканские интересы от общеевропейских. Мы видели определенное заявление Пуанкарэ, что за эти балканские интересы Франция воевать не будет, – несмотря на свои договорные обязательства. Особенно осторожно вела себя Англия. Тут по-видимому определенно проводилась линия отделения европейских интересов от специфически русских, – что, в известном смысле, шло навстречу расчету Вильгельма – расправиться с Россией один на один. С обеих сторон логики тут не было; зато была психология.
Как бы то ни было, четырнадцатый год начинался неблагополучно. В воздухе пахло порохом. Даже и не очень осведомленные люди ожидали какой-то развязки. (В органе военного министерства "Разведчик" появилась на новый 1914 г. одна из сухомлиновских провокационных статей, в которой можно было прочесть (перевожу с французского перевода) : "мы все знаем, что готовимся к войне на западной границе, преимущественно против Германии... Не только армия, но и весь русский народ должен быть готов к мысли, что мы должны вооружиться для истребительной войны против немцев, и что германские империи должны быть разрушены, хотя бы пришлось пожертвовать сотнями тысяч человеческих жизней". (Прим. автора).) Сессия Думы закончилась, и я переехал на летний отдых в свою финляндскую избу. Утром 16 (29) июня я вышел прогуляться навстречу почтальону, получил корреспонденцию, развернул газету и в ней прочел телеграмму об убийстве в Сараеве наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца-Фердинанда с супругой. Я не мог удержаться от восклицания: "это – война", – и повторил его, вернувшись, своим домашним.
Мне представлялось очень живо место действия преступления, – место моих одиноких прогулок во время посещений Сараева. Новопостроенный канал, окаймленный узкими набережными, всегда пустынными. Жаркий, безоблачный день. Эрцгерцогский кортеж, приближавшийся по внешней набережной к узкому мостику, через который я часто переходил. Никакой народной толпы; по парапету набережной свободно прогуливаются два заговорщика. Никакой охраны. Коляска эрцгерцогской четы, не спеша, поворачивает на мостик. Заговорщики приближаются с другой стороны. Два выстрела, две смертельных раны... Кто они? Для меня сразу ясно. Это сербские патриоты-террористы, все равно, из Сербии или Боснии: для заговора нет географических границ. Преступление не могло быть вполне неожиданным. Поездка эрцгерцога, нелюбимого при дворе, на демонстративные маневры в Боснии не была популярна. Надо было ждать не проявлений лояльности населения, а скорее – враждебных демонстраций.
И все же охрана наследника была предоставлена одной местной полиции. Разумеется, не Пашич и не Гартвиг устраивали заговор, и честный австрийский чиновник Визнер, которому специально было поручено расследование, мог добросовестно доложить, что "участие сербского правительства ничем не доказано" (впоследствии открылись кое-какие нити, – полк. Димитриевич, – но все же не доходившие до правительственной верхушки). Однако же, и в Вене устранение наследника престола особенного сожаления не встретило. Вскоре после начала войны Павел Рорбах, известный руссофоб и славянофоб, мог откровенно заявить: "нам этой войной сделали подарок, и смертные жертвы эрцгерцога Франца-Фердинанда мы должны считать за счастье". Еще большим счастьем оно представлялось графу Берхтольду. Наконец, он получил возможность расправиться, как следует, с Сербией – на глазах всей Европы и при сочувствии, если не содействии, Германии. Для меня это последствие Сараевского убийства представлялось совершенно бесспорным и неизбежным.
Я поспешил вернуться в Петербург. Персонал министерства иностранных дел тоже праздновал вакации; но у меня были там добрые отношения с Григорием Ник. Трубецким, братом Сергея и Евгения, – человеком знающим и вдумчивым. Мы сошлись с ним на впечатлении, которое выражалось словом "локализация" войны. Слово было опасное, и скоро стало еретическим. Оно, естественно, совпало с намерениями гр. Берхтольда и с одобрением императора Вильгельма. Для министерства оно скоро стало конфузным – и психологически невозможным. Но я продолжал считать его единственно правильным – и единственным способом предупреждения русского вмешательства в европейскую войну, если бы даже, помимо нас, она оказалась в эту минуту неизбежной.
Для меня самого этот исход – локализация австро-сербского конфликта явился естественным выводом из всех моих предыдущих наблюдений, изложенных выше. После всех балканских событий предыдущих годов было поздно говорить о моральных обязанностях России по отношению к славянству, ставшему на свои собственные ноги. Надо было руководиться только русскими интересами, – а они, как было понято в 1913 году, расходились с интересами балканцев. Ужасы войны, после Карнегиевской анкеты, мне представлялись особенно понятными. Дело было даже не только в "сотнях тысяч" русских людей, которыми готовы были пожертвовать Янушкевич с Сухомлиновым. Я не знаю, действительно ли Извольский так желал своей "маленькой войны", как о том говорили – и как в свое время желал японской войны Плеве. Не хотелось бы этому верить. Но, при явной неготовности России к войне – и при ее сложившемся внутреннем положении, поражение России мне представлялось более чем вероятным, а его последствия – неисчислимыми... Нет, чего бы это ни стоило Сербии, – я был за "локализацию".
Берхтольд, конечно, за нее ухватился. Он, все же, нуждался в поддержке Германии – и, при известном нам настроении Вильгельма, в первые же дни он ее получил. Но, давая обещания, Вильгельм в свою очередь психологически считался с возможностью локализации. На прощальном обеде в Потсдаме (перед вакационной поездкой по норвежским фиордам) он говорил представителю австро-венгерского правительства, обещая безусловную поддержку, даже в случае вмешательства России, что "Россия вовсе не готова к войне и должна будет долго подумать, прежде чем возьмется за оружие". "Долго подумать" – в предположении способности думать – это был благоразумный совет, невольно дававшийся Вильгельмом своему противнику. А чтобы нам было некогда думать, Вильгельм давал и другой совет своему союзнику: "действовать немедленно" чтобы получить результат, как можно скорее, и поставить Россию и Европу перед совершившимся фактом.
Мы знаем теперь, что Берхтольд, как он ни старался, не мог выполнить этого совета буквально. Конрад фон Гетцендорф предупредил его, что и для разгрома Сербии Австрия еще должна подготовиться. И за первой неделей после Сараева, когда по существу все уже было решено, последовали еще две-три тягучих недели – дипломатической подготовки.
Этими неделями я мог воспользоваться, чтобы повести свою кампанию против войны – или против русского участия в войне – в своей газете "Речь". У меня нет теперь под руками ее комплекта, и я не могу привести доказательств этого. Но моя позиция была хорошо известна. Когда приехал в Россию – уже в качестве президента – Пуанкарэ (тоже в вакационную поездку), я, вместе со многими, понял этот приезд как поощрение к войне. В Петербурге этот приезд "вестника войны" был вообще непопулярен, и президента пришлось даже охранять от недружественных манифестаций. Я был неправ – в том смысле, что второй приезд Пуанкарэ, как и первый, был скорее мерой предосторожности против воинственных сюрпризов со стороны России. Николай II имел, однако, повод писать своим датским родственникам по поводу этого визита: "Пуанкарэ нуждается в мире не так, как я – ради мира. Он верит, что существуют хорошие войны". Очевидно, частные беседы царя с президентом республики шли дальше публичных деклараций союзной дружбы.
Я продолжал в эти недели "затишья перед бурей" печатно предупреждать, что опасность не прошла, и что Австрия втайне готовится к решительному удару. И, действительно, в глубоком секрете – даже от Германии – Берхтольд готовил свой пресловутый "ультиматум" Сербии. Задание было вполне определенное: "поставить такие далеко идущие условия, чтобы можно было предвидеть отказ, который откроет путь к радикальному решению посредством военного вмешательства". 27 июня (10 июля) Берхтольд говорил германскому послу: "Было бы очень неприятно, если бы Сербия согласилась. Я обдумываю такие условия, которые сделают принятие их Сербией совершенно невероятным"!
Таков был документ, предъявленный Сербии 10 (23) июля – с таким расчетом, чтобы выждать отъезд Пуанкарэ из Петербурга. Как реагировала на это Россия? Я должен сказать, что первые заявления Сазонова не противоречили возможности локализации войны. Сазонов немедленно телеграфировал в Белград: "Положение безнадежно для сербов; лучше всего для них – не пытаться сопротивляться и апеллировать к державам". И французскому послу он говорил: "Я думаю, что даже если австро-венгерское правительство перейдет к действиям, Сербия должна без борьбы допустить нападение и показать всему свету австрийское бесстыдство". Как ни неприемлем был австрийский ультиматум, Сазонов посоветовал сербам принять его требования; оговорен был лишь сербский суверенитет. Но Австрия, даже не войдя в разбор по существу – и не дав державам возможности обсудить австрийские требования, признала ответ неудовлетворительным и разорвала дипломатические отношения с Сербией. В ближайший же день, 25 июля, Германия понукала: "Всякая отсрочка военных операций вызовет риск вмешательства со стороны держав". И 28 июля Австрия объявила войну Сербии. 29-го началась бомбардировка Белграда.
После целого месяца промедления со времени Сараевского убийства (28 июня – 28 июля) только четыре дня (29 июля – 1 августа) были оставлены на дипломатические переговоры, совершенно бесполезные, так как Австро-Венгрия систематически отвергала все формы посредничества, предлагавшиеся державами (Сазоновым и Грэем). Бетман-Гольвег, наконец, собрался было напомнить союзнику, что Австрия должна сделать хоть видимость уступок, чтобы "ответственность за европейский пожар пала на Россию". Характерным образом эта телеграмма (№ 200, 17 июля) была немедленно отменена: Вильгельм переменил свой взгляд. Еще после первого ознакомления с содержанием ультиматума он писал, что Австрия одержала победу и может быть удовлетворена, – хотя это и не исключает "сурового урока" Сербии. Это мнение еще совмещалось с "локализацией".
Но после объявления Австрией войны Сербии (28 июля) тон Вильгельма сразу меняется в телеграфной переписке с царем. Николай, "во имя старой дружбы", просит Вильгельма. "помешать союзнику зайти слишком далеко" в "неблагородной войне, объявленной слабой стране". Вильгельм ставит два восклицательных знака у слов "неблагородной войне" и отмечает на полях: "признание в собственной слабости и попытка приписать мне ответственность за войну. Телеграмма содержит скрытую угрозу и требование, подобное приказу, остановить руку союзника".
Следующая телеграмма Вильгельма восстановляет австрийскую точку зрения и право на "заслуженное наказание" виновников "подлого убийства". Он снисходительно признает трудность положения Николая, которому приходится "считаться с направлением общественного мнения" ("славизм"). Он обещает повлиять на Австрию в духе "удовлетворительного соглашения" с Россией. Но следующий день расширяет конфликт. 17 июля Пурталес приносит Сазонову телеграмму Бетман-Гольвега, заявляющего, что если Россия не прекратит военных приготовлений – хотя бы она даже и не приступила к мобилизации, то "Германия сама должна будет мобилизоваться и немедленно перейдет в наступление". Сазонов, в волнении, отвечает, что теперь ему понятно упорство Австрии, – и вызывает резкий протест Пурталеса. Сообщив о заявлении Пурталеса царю – и узнав от него о примирительной телеграмме Вильгельма, Сазонов указывает на противоречие. Тогда Николай в 81/2 час. вечера просит Вильгельма "разъяснить противоречие" – и прибавляет, что "было бы правильным передать австрийско-сербскую проблему Гаагской конференции". Вильгельм ставит еще один восклицательный знак при упоминании о Гааге, и Бетман телеграфирует Пурталесу просьбу разъяснить Сазонову "мнимое противоречие", прибавляя при этом, что "идея Гаагской конференции, конечно, в данном случае исключается".
Так как в эти последние два дня начались споры между русскими генералами о "частичной" (против Австрии) или "общей" мобилизации, а царь ни за что не хотел разрешить "общей", то Сазонов просил позволения участвовать в обсуждении этого вопроса. Убедившись уже, после визита Пурталеса, что война с Германией неминуема, он хочет убедиться, насколько неизбежна общая мобилизация. Совещание с генералами убеждает его в этом, и царь склоняется к этому убеждению. Но все же в тот же день 17 июля, в 9.40 ч. вечера, приходит телеграмма Вильгельма с новым предложением устроить прямые переговоры с Веной. Чтобы избежать "катастрофы", которой грозят русские вооружения, Вильгельм готов взять на себя роль посредника. Мы знаем цену этой последней уступки: она имеет целью не предотвратить войну, а свалить ответственность за нее с Австрии на Россию. Царь этого коварства не понимает; он взволнован – и приказывает Янушкевичу отменить только что разрешенную на завтра, 18 июля, "общую" мобилизацию и ограничиться только "частичной". Но в 0.30 ч. ночи приходит еще одна телеграмма Вильгельма в ультимативном тоне: "Если Россия мобилизуется против Австрии (т. е. приступит к "частичной мобилизации"), то моя роль посредника, которою ты любезно облек меня, будет поставлена в опасность, если не совсем разрушена.
Вся тяжесть решения лежит теперь только на твоих плечах, которые несут теперь ответственность за мир или войну".
Тайное намерение Вильгельма этим разоблачено; но царь все еще верит в возможность сохранить мир и взволнован прямой угрозой ответственности. Сазонов, который только что приготовил примирительную формулу для переговоров с Веной ("если Австрия признает, что конфликт стал европейским, и сохранит права сербского суверенитета, то Россия обязуется прекратить военные приготовления"), понимает бесполезность переговоров, грозящих простой отсрочкой решения. Получается дилемма: царь еще раз отказывает Янушкевичу в "общей" мобилизации; Сазонов, убежденный в ее "технической" необходимости, берется защищать взгляд военного ведомства перед царем и добивается аудиенции в Петергофе в три часа пополудни.
Оба взволнованы: предстоит окончательное решение. Сазонов употребляет тот же аргумент, которым Жоффр убеждает Вивиани: бессмысленно запаздывать с приготовлениями, когда Германия собирается начать военные действия. Царь с этим согласен, – и Сазонов переходит в сентиментально-патриотический тон. "Россия не простит царю" капитуляции, которая "покрыла бы срамом доброе имя русского народа"; "исторически сложившееся влияние на естественных союзников России на Балканах будет уничтожено" ( а оно уже потеряно); Россия "будет обречена на жалкое существование, зависимое от произвола Центральных империй...
Совесть царя перед Богом и будущими поколениями может быть спокойна". Наступает молчание; на лице царя Сазонов наблюдает признаки душевной борьбы. Наконец, сдавленным голосом царь говорит: "Вы правы, остается только ждать нападения" и – дает приказ об общей мобилизации. Вильгельм, в новой телеграмме 18/31 июля, продолжает прикрывать свои намерения ссылкой на "его продолжающееся мирное посредничество". Сазонов готов "переговариваться с ним до конца" на основе своей формулы, исправленной Грэем. Царь дает Вильгельму честное слово, что армия не двинется, пока будут вестись переговоры. Но раньше получения этой телеграммы Бетман-Гольвег уже телеграфирует Пурталесу ультиматум с требованием отмены мобилизации, который Пурталес передает Сазонову в полночь на 19 июля (1 августа). Срок ультиматума истекает в полдень, но уже утром в Германии объявлен Kriegsgefahrzustand (Состояние опасности войны.), a в 5.45 пополудни Пурталес получил документ об объявлении войны России и, с некоторым опозданием, предъявил его Сазонову. Курьезнее всего, что через несколько часов после объявления войны царь получил телеграмму от Вильгельма с требованием не переходить границы. Русская граница была уже перейдена.