Текст книги "Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой [Т.1]"
Автор книги: Павел Лукницкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
О. Э.: "Это очень смешно выходит – что в одной фразе Николай Степанович говорит об Ан. Франсе, о Стендале… Я не помню повода, почему Николай Степанович заговорил о Стендале, – но помню, что повод к таком переходу был случайным".
О. Э.: "О словах Николая Степановича: "Я трус", – АА очень хорошо показала: "В сущности – это высшее кокетство"… АА какие-то интонации воспроизвела, которые придают ее словам особенную несомненность…"
О. Э.: "Николай Степанович говорил о "физической храбрости". Он говорил о том, что иногда самые храбрые люди по характеру, по душевному складу бывают лишены физической храбрости… Например, во время разведки валится с седла человек – заведомо благородный, который до конца пройдет и все что нужно сделает, но все-таки будет бледнеть, будет трястись, чуть не падать с седла… Мне думается, что он (Николай Степанович) был наделен физической храбростью. Я думаю. Но, может быть, это было не до конца, может быть, это – темное место, потому что слишком уж он горячо говорил об этом… Может быть, он сомневался…"
О. Э.: "К характеристике друзей: он говорил – "У тебя, Осип, пафос ласковости!" – понятно это или нет? Неужели понятно? Даже страшно!"
АА и Н. Я. возвратились… Эти 15 минут доставили им удовольствие большое, но утомили их. АА идет к себе в комнату, приглашает меня через несколько минут зайти.
О. Э. сообщает, что скоро будет издаваться новая книжка его стихов – вернее, не новая книжка, а старая – новым, дополненным изданием.
Я: "А как будет называться она?"
О. Э.: "Боюсь, надо будет придумывать новое название, чтоб затушевать переиздание в Госиздате".
О. Э. открывает шкаф и достает только что вышедшую книгу его "Шум времени". Ему не нравится обложка; ему кажется странным видеть на обложке название "Шум времени" и тут же внизу "Изд. Время". Ему не нравится бумага… А о содержании этой книжки О. Э. говорит, что он стыдится его. (Потом, когда он при АА сказал то же самое, АА возразила ему очень решительно, что ему не следует бранить себя и что не надо такой ложной скромности.)
О. Э., на том основании, что книжка эта его не удовлетворяет, до сих пор не подарил ее и даже не дал для прочтения Анне Андреевне. Мне он все-таки (после моих приставаний) дарит эту книжку и надписывает (но надписывает уже вечером, прощаясь со мной). Надпись такая: "Павлу Николаевичу Лукницкому в знак искреннего уважения. Детское Село, 5.IV.25. О. Мандельштам".
Возвращаясь с веранды, АА и Н. Я. застали нас за таким занятием: я читал из своего литерат. дневника выдержки, касающиеся разговора О. Э. с Е. И. Замятиным у ворот "Всемирной литературы", а О. Э. громко смеялся, причем весь вид его вполне совпадал с видом птенца, высунувшего из гнезда голову и до глубины своей души счастливого. Решительно, диван противоречит стилю О. Э.! Ему нужно всегда сидеть на плетеных стульях с высокими спинками, сидеть выпрямившись, и так, чтобы не было сзади тяжелого фона, мешающего впечатлению, производимому быстрыми поворотами его высоко вскинутой головы. Может быть, зало – полутемное, с острыми и строгими линиями потолка и стен, с тяжелыми и топорными, пропитанными схоластической важностью стульями, с большим столом, в полировке которого тонут напыщенные многовековые рассуждения на тему о существе Бога, рассуждения, упавшие в эту полировку во время тяжелого перелета из уст одного к ушам 12-ти других, ученых и забывших о существовании времени богословов, – может быть, такое зало – по контрасту с внешностью и по сходству с внутренним содержанием Осипа Эмильевича – явилось бы тем, что мы привыкли называть стилем данного человека.
О. Э. смеялся от души, когда я читал свой дневник; он указал на то, что разговор передан правильно, и даже попросил прочесть мою запись снова – для Анны Андреевны.
Когда АА усомнилась, был ли действительно в этом разговоре такой – тайный – смысл. О. Э. подтвердил, что был в самом деле, и именно такой.
1 час дня – я постучал в дверь к Анне Андреевне. Вероятно, до того, как АА здесь поселилась, душа этой комнаты совершенно походила на душу своей соседки. Но с той самой минуты, как АА впервые переступила порог этой комнаты, с той минуты что-то совсем неуловимое в этой комнате переменилось… Что-то в ней стало характерным для Анны Андреевны. Было ли это особое, по-новому, расположение мебели, были ли это большие, шитые черным шелком ширмы – так странно, но удачно дисгармонирующие с белизной стен и света, поющие о том, о чем может петь большой католический черный крест на груди женщины, в платье которой нет другого цвета, кроме ослепительно-белого. Или, может быть, это была тень, которую уронила на кровать, на столик у кровати и на целую треть комнаты большая, из грубой серой холстины занавесь, безропотно повисшая на 3-ем, последнем окне этой комнаты… Не знаю, что это было, не знаю, в чем было это характерное… Я даже думаю, что, может быть, все эти вещи были в этой комнате и были расположены именно так, как сейчас, еще до приезда АА, и что АА ничего не тронула, ничего не изменила в день своего приезда. Но это нисколько не меняет дела. Это значит только, что судьба АА была поселиться именно в этой комнате, в этой, а не в какой-либо другой. Ведь не потому, что АА так хотела, не потому, что в этом могла быть ее воля, – все комнаты квартир, в которых она до сих пор жила, все, как родные сестры, были одной и той же крови, все были затеряны в длинных темных коридорах, в узких и крутых лестницах и переходах, все дышало той же тихой (потому что бывает и звонкая) тишиной, все в своих ветхих стенах таило легенды об императоре Павле, о княжне Таракановой и катакомбах христианских мучеников – ибо есть какое-то неуловимое, как подводное течение, сродство между тем и другим…
АА в белой фуфайке, одетая, лежала на постели; серый плед взволнованно застыл на ее ногах. АА щекой прижалась к подушке, не смеялась, как всегда, не отыскивала в каждом предмете и в каждом сказанном слове какого-нибудь "неправедного изгиба", какой-нибудь узенькой прорехи, скрытой под тепленьким покровом обыденного; не отыскивала – как она делает всегда, для того чтобы одним намеком, одним движением голоса, одной интонацией сдернув этот покров, показать самому этому предмету, самому этому слову – сколько в нем скрытого, неожиданного и детски-смешного. Беспечной веселости, которой АА всегда так искусно замаскировывала свое настоящее, действительное, сегодня не было. Я заметил ей это, спросил, почему такая грустная она?
АА: "Вы должны знать – ведь я говорила, что так будет! У меня ничего не болит, вы видите, я могу ходить, температура не повышается… Как будто все хорошо – а вместе с этим я так ясно чувствую, как с м е р т ь л о ж и т с я с ю д а", – и произнося "сюда", пальцами коснулась своих волос и лба…
Неужели вправду на нее может действовать так Царское Село, со всеми воспоминаниями, с ним связанными?
АА: "Вы помните, какой я была в Петербурге, – пусть это было нервное возбуждение, пусть – но я была такая веселая! Мне так не хотелось ехать сюда…"
Я: "Но здесь Вы все-таки лечитесь, уход за Вами хороший… Хороший или нет, скажите?"
АА: "Хороший… Но там лучше было, там Маня была, я за каждым пустяком могла ее крикнуть, а здесь я стесняюсь…"
Ну, конечно – АА стесняется, ей не приходит в голову, что если она лишний раз позвонит прислуживающей, с той розовой и здоровенной ничего не сделается, между тем как для нее каждое лишнее усилие – вредно, каждое отзывается на ее здоровье.
Я: "Но там – подумайте только – разве можно было бы больной оставаться там? Помните, Валерия Сергеевна пришла к Вам и сказала: "Аня, да у тебя тут табачный дым облаком клубится!". – Мне было стыдно тогда – это ведь я так накурил тогда… Там все так было – ни водопровода, ничего самого необходимого для всякого здорового, а не только для больного человека…"
АА: "Я там и не лечилась совсем… Не лечилась – но зато и болезни не чувствовала… А здесь – видите – лечусь…"
В 3 часа, за час до положенного по расписанию обеда, АА предложила мне пойти со мной на Малую улицу – показать мне дом Гумилевых. В ответ на мое беспокойство – не слишком ли она утомлена для такой прогулки, не будет ли ей такая прогулка вредна, – АА уверила меня, что ей даже следует немного гулять и что это будет только полезно.
АА: "Не знаю только, успеем ли мы вернуться к обеду… Хотя это недалеко… Пойдемте…"
Надели шубы, вышли. Солнце ясное, милое… Воздух чистый… Но снег еще не весь растаял, и грязи и грязных луж местами не обойти. Идем – неторопливо. АА лучистым взором показывает мне на дома, с которыми связаны какие-нибудь ее воспоминания, и рассказывает их. Идем по Московской… АА указывает на белый собор: "Вот в этом соборе Николай Степанович говел последний раз, в … году. А вот это – Гостиный двор", – и АА перевела глаза направо: – "А там, дальше – гимназия, в которой я училась, только тогда она была совсем другая – теперь ее перестроили… Увеличили ее – пристроили сбоку и надстроили вверх"…
С Московской мы свернули направо – пошли мимо гимназии…
АА: "Из этой двери мы выходили на улицу, а вот здесь, в Гостином дворе, поджидали нас гимназисты – они выбирали это место, чтоб их не очень видно было…"
АА с грустью смотрит на грязные, испорченные тротуары, на сломанные заборы, на пустыри, где когда-то, она помнит, стояли хорошенькие, чистые дома.
АА: "Подумайте – этот город был самым чистым во всей России, его так берегли, так заботились о нем! Никогда ни одного сломанного забора нельзя было увидеть… Это был какой-то полу-Версаль… Теперь нет Царского Села…"
Я понял, что в Царском настроение АА не может быть хорошим; я думаю, каждый камень, каждый столбик – такой знакомый и такой чужой теперь – попадая в поле ее зрения, причиняет ей физическую, острую боль. Я сам испытывал ее в продолжении всей прогулки, и я боялся думать о том, во сколько раз нужно ее умножить, чтоб почувствовать то, что чувствовала Анна Андреевна.
Когда мы, свернув на Малую улицу, шли по ней, АА обратила мое внимание на серый 3-этажный деревянный дом на левой стороне улицы.
АА: "Это дом Сергеева… Я здесь жила, когда мне было 3 года…"
Наконец еще издали АА показала: "А вот мы и дошли… Видите – зеленый домик с той стороны? Это дом Гумилевых…"
Я увидел 2-этажный, в 3 окна наверху и в 5 окон внизу, хорошенький деревянный домик с небольшим палисадником, из которого поднималось высоко одно только большое, теперь еще голое дерево; несколько других, маленьких и чахлых деревьев не смели протянуть свои ветви к окнам второго этажа. Дом, казалось, ничем не отличался от тех, мимо которых мы только что проходили, и от тысяч других, создающих такой привычный, обыкновенный для нас жанр всем маленьким городкам и местечкам Севера, городкам, войдя в которые можно безошибочно сказать, что в 30-ти или в 50-ти верстах отсюда находится большой город.
Вошли во двор – мимо окон кухни и ванной, обошли дом с другой стороны. Крошечный садик – в него выходит большое окно столовой, а за ним окно комнаты Николая Степановича… Минуту, может быть – две, стояли молча, потом АА повернулась, пошла… "Этот заборчик тоже разрушен… Тогда все было чисто, убрано, выкрашено. Теперь все так привыкли видеть вот такое разрушение (запустение?), что даже не замечают его…".
Выходя на улицу, АА показала мне гимназию: "Здесь Николай Степанович учился… Иннокентий Федорович здесь жил одно время…".
Возвращаемся… (Обрыв.)
АА рассказала: 1-е окно (со стороны противоположной комнатки) было окном ее комнаты. Следующее окно – библиотеки. 3-е, среднее – окно гостиной. Во 2-м этаже жил Лева.
Подошли к калитке. АА показала мне на жестяную доску с этой стороны дома. На доске масляными красками: "Дом А. И. Гумилевой"…
Эта доска с надписью так и осталась отдельной – легла с другой стороны мозга, не с той, с которой улеглись все впечатления от сегодняшней поездки… Не знаю почему, но вспоминая эту поездку, я могу сопоставить, взять рядом, назвать вместе 2 любых предмета – книжку Мандельштама и Царскосельский вокзал, синий ободок тарелки, на которой я обедал, и арку Гостиного двора, – но эта доска существует в моей памяти отдельно, она ни с чем не может ужиться, она – отшельница.
За углом электрической станции, по пересекающей Малую улице находится дом Тирата, где Николая Степанович одно время жил…
АА устала и кроме того боится опоздать к обеду. Берем извозчика. Возвращаемся.
Еще до этой прогулки – приблизительно в час дня – к АА заходили Рыбаковы – минут на 15.
В начале 5-го часа – обед: Над. Яковлевна вошла к АА и приглашает нас обедать к себе. Идем к Мандельштамам. Садимся: АА на диване, Над. Як. – с противоположной стороны стола, я – спиной к окнам, а О. Э. – против меня.
Обед вкусный, даже сервировка приличная, не "пансионская"… Суп с клецками, жареная курица и крем на сладкое. За столом сидели почти 2 часа. Разговаривали. Обрывки этого разговора записываю:
О Николае Степановиче.
АА: "Николай Степанович совершенно не выносил царскоселов. Конечно, он был такой – гадкий утенок – в глазах царскоселов. Отношение к нему было плохое…"
Я: "Среди сверстников?"
АА: "Среди сограждан; потому что он был очень своеобразным, очень отличался от них, а они были на такой степени развития, что совершенно не понимали этого…
До возвращения из Парижа – такая непризнанность (такое неблагожелательное отношение к Николаю Степановичу). Конечно, это его мучало. Вот почему был очень счастлив, подъем был большой, когда появились Кузмин, Потемкин, Ауслендер…"
О. Э.: "А потом Вы знаете, как с Кузминым вышло?"
АА: "С Кузминым – у меня же на глазах, в 12 году еще".
О. Э.: "Кузмин, кажется, до сих пор сердится…"
АА: "Зачем же Кузмину сердиться? Он же не Сологуб, чтоб сердиться! Что это за занятие такое – сердиться!.. К чему это?"
Эта фраза была сказана с теми особыми, свойственными АА интонациями, которые вложили в нее одновременно и мягкость, и добродушие, и легкую "розовую усмешку".
Разговор переходит на тему о Сологубе. АА рассказывает, что Сологуб очень ругает Пушкина – и это ей в нем не нравится.
О. Э. очень удивлен этим – он не знал этого. Спрашивает, когда это началось?
АА: "С 20 года, приблизительно, пошло, и все больше и больше…"
АА: "Юрию Верховскому часто приходится страдать от этого. Он всегда спорит с Сологубом…"
Я: "Зачем же спорить? Пусть бы он молчал – все равно спор ни к чему не приведет…"
АА: "Ну, он не может молчать, когда слышит такое невыносимое сочетание слов".
Выясняется, что Сологуб бранит Пушкина всячески, иногда просто по-ребячески, вернее, по-стариковски.
АА: "Например, когда говорит: "Этот негр, который кидался на русских женщин!" – это уже не может восприниматься серьезно. Это даже просто глупо!"
О. Э. громко смеется.
АА: "Оленька Судейкина иначе с ним спорила – она моментально вспоминала и указывала: "Федор Кузьмич, у Вас тоже так сказано!" – и Сологуб тогда умолкал: "Ну, что ж, и у меня бывают промахи"…"
АА указывает, что примеры такого непризнания других – брюзгливого – есть… Таков Анатоль Франс, который отфыркивался от Мореаса, про Леконта де Лиля сказал одно только слово: "Леконт де Лиль – дурак".
О. Э. говорит, что он к Сологубу раз собрался, чтоб побыть в его обществе, послушать его, запомнить разговор, "чтоб получить физическую пользу"… Но что больше к нему он не пойдет, не пойдет потому, что с Сологубом трудно разговаривать…
О том, как Сологуб держится – дома и "общественных местах" – мнение такое: дома и в тесном кругу он (в разговоре) чрезвычайно интересен, парадоксален часто; лицо совершенно оригинальное (лицо=манера=стиль).
О. Э.: "А в общественных местах – где-нибудь на собрании, в заседании, на вечере и т. д. – он ничем не отличается от всех других".
О. Э.: "Здесь у него не лицо, а какое-то общее место, а так – старается поразить собеседников – особенно в домашнем кругу. Чем теснее круг, тем больше Сологуб старается "поразить"…
АА (о себе): "Надо пойти к нему. Он так спрашивал о моем здоровье, беспокоился…"
Разговор о Шкловском.
О. Э. "Николай Степанович не любил Шкловского – считал его человеком одного типа (качественно, хоть не количественно) с Жаком Израилевичем. В 21 году у Шкловского с Николаем Степановичем была какая-то история (вечер о друидах?). АА не была на этом вечере, О. Э. – тоже не был. Поэтому не знают сути инцидента.
АА Шкловского любит: "Он такой веселый". Этим термином заменяет все другие определения.
Не помню по какому поводу был следующий диалог:
О. Э.: "Были такие снобы после смерти Николая Степановича – хотели показать, что литература выше всего…"
АА (иронически): "И показали…"
О. Э.: "Да".
АА: "Почему это раз в жизни им захотелось это показать – что литература выше всего?!"
АА: "Николай Степанович любил осознать себя… ну – воином… Ну – поэтом… И последние годы он не осознавал трагичности своего положения… А самые последние годы – даже обреченности. Нигде в стихах этого не видно. Ему казалось, что все идет обыкновенно…"
О. Э.: "Я помню его слова: "Я нахожусь в полной безопасности, я говорю всем, открыто, что я – монархист. Для них (т. е. для большевиков) самое главное – это определенность. Они знают это и меня не трогают".
АА: "Это очень характерно для Николая Степановича".
АА: "Он никогда не отзывался пренебрежительно о большевиках…"
О. Э.: "Он сочинил однажды какой-то договор (ненаписанный, фантастический договор) – о взаимоотношениях между большевиками и им. Договор этот выражал их взаимоотношения как отношения между врагами-иностранцами, взаимно уважающими друг друга".
АА рассказывает об отношении Николая Степановича к царице Марии Федоровне. Когда Николай Степанович лежал в Царском Селе в лазарете, он ее видел часто.
АА: "Он был шокирован ее произношением (у нее очень неправильный выговор был). Говорил: "…И потом, что это такое? – она подходит к солдату и говорит: "У тебя пузо болит?"." – А она, как известно, всегда так говорила… Так что серьезного отношения к ней совершенно не было".
О Вячеславе Иванове.
О. Э. рассказывает, что когда он в первый раз пошел к Вяч. Иванову с Надеждой Яковлевной, то Вяч. Иванов спросил ее: "Вы тоже пишете стихи?"
Мандельштам по этому поводу острит: "Это же не немецкая эпоха цехов: приходит к одному бочару другой – со своей дочерью, а тот уверен, что его дочь тоже обязательно должна заниматься тем же, что и отец, ремеслом…".
АА: "Но я не как дочка бочара – мне пришлось сказать, что я пишу…"
Я: "Вы в первый же раз читали там стихи?"
АА: "Да, читала…".
После обеда АА вместе со мной пошла к себе. Легла на постель, я сел у постели.
Из разговоров запомнилось:
Я – о разговорах о Николае Степановиче за обедом.
Я: "Такие разговоры не успеваешь записывать, и многое из них сейчас же забывается".
АА: "Но это лучшие разговоры. В них всплывает характер Николая Степановича. Это не беда, что многое вы не успеваете записать, – впечатление у вас остается, и оно много поможет вам…"
АА говорит, что у Мандельштама очень сильно чувствуются интонации Кузмина. И – по этому поводу – что он вообще всегда под чье-нибудь влияние попадает (в этом отношении).
Я: "А у Кузмина характерные интонации?"
АА: "О, да!"
Я: "А Ваши интонации нельзя воспроизвести…"
АА (задумчиво): "потому что я в очень тесном кругу так говорю…"
Я: "Не только потому, а потому еще, что их оттенки очень тонки…"
Я показываю АА присланный мне из Москвы Горнунгом альманах «Чет и нечет». АА, взглянув на него, полуспрашивает: «Это такой московский „Гиперборей“?»
Просматривает. К стихам отнеслась очень неодобрительно и удивлялась, как все они подражательны Гумилеву.
В заметке там же упоминается Цех поэтов, Ирина Одоевцева, – упоминаются так, как будто это еще существует сейчас…
АА: "Как это свойственно москвичам – запаздывают", – и АА продолжала разговор на эту тему относительно некоего Винокура, заметка которого (рецензия о книжке "Лермонтов" Эйхенбаума)… (Обрыв.)
Я показывал ее Эйхенбауму, и он разругал этого Винокура, назвав его перебежчиком – из формального метода. Я говорю об этом.
АА: "Да, понемногу все из него уходят… (из форм. метода). Невозможно! И сам Эйхенбаум начинает отклоняться от него…"
Я: "Это такие путы, а зачем они – неизвестно".
АА соглашается.
АА рассказывает кошмар, который преследовал ее сегодня ночью. Сон. Она видела комнату, в которой она сейчас живет, и видела себя спящей. Вся обстановка, все было реальным, конкретно, как в действительности. АА сказала, что странно видеть самое себя спящей – и так, как это происходит в действительности.
Я рассказываю свой сон – сон, в котором сильно участвовала лошадь.
АА (раздумчиво): "Лошадь – это нехорошо, ко лжи".
Я спрашиваю, долго ли Николай Степанович вынашивал в голове зародившееся стихотворение?
АА: "Я думаю, что когда он придумывал что-нибудь, – сразу начинал писать. Я думаю, иногда ему не удавалось – как этот роман, с которым он носился всю жизнь; сначала он назывался "Девушка с единорогом", потом – "Ира".
О Гильгамеше.
АА рассказывает о Гильгамеше.
АА: "Хотели в "Русской мысли" напечатать… Они ходили тогда с Володей в "Русскую мысль". Но Струве пожадничал тогда".
Я говорю, что 18 год был особенно плодотворным для Николая Степановича. АА объясняет, что этот год для Николая Степановича был годом возвращения к литературе. Он надолго от нее был оторван войной, а в 17 году уехал за границу – тоже был далек от литературы. В 18 году он вернулся, и ему казалось, что вот теперь все для него идет по-старому, что он может работать так, как хочет; революции он еще не чувствовал, она еще не отразилась на нем.
Таким же плодотворным был 9-й год, когда он глубоко погрузился в литературу, когда у него был большой духовный подъем…
(Обрыв.)
АА добавляет к своей, записанной у меня биографии, что она была 3-м ребенком. Ее братья и сестры по старшинству: Инна, Андрей, Анна (АА), Ирина, Ия, Виктор.
АА: "И вот я одна осталась из всех. Т.е. про Виктора еще неизвестно, потому что он без вести пропал, но знаете! Неужели нельзя дать знать о себе, уж сколько лет прошло". (Обрыв.)
АА: «У Николая Степановича я была на Ивановской летом 18 года»…
АА: «Как это мне неприятно, что Вы записываете» (по поводу моего лит. дневника).
Во время моей прогулки с АА сегодня я спросил: «Николай Степанович не ездил здесь верхом?»
АА отвечала: "Что Вы, нет! Он говорил, что он не морской офицер, чтобы ездить верхом по Ц. С. Ибо странно было бы человеку, 1 1/2 [года] не слезавшему с седла, совершать 1/2 час. прогулки по улицам Ц. С. – так, для удовольствия или для моциона".
На улицах мало народу. АА говорит, что народу всегда мало было на улицах, да они и мало бродили по царскосельским улицам: ездили на извозчике на вокзал, а ходили гулять обычно в парк.
Если у АА завтра будет хорошая температура, она начнет лечение кварцем.
На мой вопрос, что передать Н. Н. Пунину по возвращении в город, АА отвечает: «Скажите: лежу, совсем как будто здорова, но больна. Так и скажите». (Обрыв.)
С поездом 8.22 я уезжаю в Петербург.
6.04.1925
Был у А. И. Ходасевич. Читал стихи Владислава Ходасевича. Анна Ив. Ходасевич собирается завтра ехать в Москву.
7.04.1925
Был у Лавреневых. Много говорили по поводу Тани – неприятный разговор, но дружеский.
Анна Ив. Ходасевич уехала в Москву.
8.04.1925
Был у А. И. Зубовой, получил от нее рукопись «Персия» и книжку Николая Степановича – Baudelaire, «Les fleurs du mal».
Был у Коли Чуковского. Он сообщал воспоминания о Николае Степановиче.
9.04.1925
Был у Мих. Кузмина. Кузмин был приветлив. Сообщал мне биографические сведения о Николае Степановиче из своего дневника.
10.04.1925
Был у М. Е. Левберг – дала неизвестное стихотворение Николая Степановича и еще кое-что…
11.04.1925
Был у Коли Чуковского. Он сообщал мне воспоминания о Николае Степановиче. Читали друг другу стихи… (Обрыв.)
Вечером пошел к Кузмину, но тот занят работой, и у него гости. Извинился, что не может поработать со мной, просил прийти в понедельник.
Тогда пошел к Рабиновичу – юрисконсульту Союза писателей, говорил с ним по поводу освобождения АА от подоходно-поимущественного налога и просил его дать имеющиеся у него произведения Николая Степановича… (Обрыв.)
Сестры Данько в городе были на «вербе» и купили вербные игрушки, привезли их. Сидели недолго – 1/2 часа, может быть. Между прочим, Елена Данько заговорила о Всеволоде Рождественском и прочла на память его стихотворение, посвященное Голлербаху (на его «юбилей»). Стихотворение ужасное в «нравственном» отношении. АА опустила голову и понуро молчала. Мы смеялись над стихотворением, но, взглянув на АА, умолкли… (Обрыв.)
12.04.1925. Воскресенье
С поездом 11.30 поехал в Царское Село. Когда в 12 1/2 пришел в пансион, АА и Н. Я. были на веранде – лежали в chaises longues на солнце.
Я просидел несколько минут с О. Э., а потом он проводил меня на веранду. АА сейчас же встала и повела меня к себе.
Здоровье АА лучше немного. Она была у доктора, которого ей рекомендовал Ланге, доктор велел ей записывать температуру, так как до тех пор, пока температура не будет низкой, нельзя начинать лечения кварцем. АА теперь покорно записывает температуру. Показывала мне запись. Мерит 3 раза в день: утром, в 3 часа дня и вечером – в 7 часов. В среднем ее температура по утрам – 37; 37,1; 37,2. Днем – от 37,1 до 37,3, по вечерам поднималась до 37,4, но вчера вечером была 37, а позавчера 37,1, т. е. было улучшение. Сегодня в 7 часов вечера у АА неожиданно температура поднялась до 37,7, и чувствовала она себя неважно.
Я привез АА собранное за эту неделю, показывал, читая ей, а она делала свои замечания. Во 2-м часу к АА приш… (Обрыв.)
АА: Поняли, что нельзя смеяться, а надо жалеть Рождественского.
В лице АА было такое страдание. Она была так расстроена, что не могла слова произнесть. И когда наконец произнесла, то это слово было: "И в самой подлости увидят благородство". (Не знаю, боюсь, что переврал я эту строчку.)
АА рассказывала Данько, как она была на днях (вчера?) у Сологуба (Сологуб живет в Ц. С.). Пришла к нему в половине одиннадцатого…
АА: "Федор Кузьмич очень не любит, когда к нему рано приходят. Я знала это, но все-таки пошла рано – из зловредства, конечно! Я Мандельштаму даже сказала, что Сологуб не любит, когда к нему приходят рано, – а сама пошла, и Мандельштам проводил меня до самого дома. Я спросила, встал ли Ф. К.; оказывается, встал, но был еще в халате… Ни за что не хотел меня в халате принять – пошел переодеваться, и я долго ждала. А потом, когда он вышел, я стала просить его извинить меня за то, что я так рано пришла. А он просил извинений у меня, что он так поздно встает".
Данько: "Не сердился на Вас?"
АА: "Нет, был очень милыми и хорошим. А я знаю, я помню, как он Петрова-Водкина (Вячеслава он не посмел бы так ругать) ругал, когда тот к нему в 12 часов пришел однажды: "Как Вы можете приходить в такое время? Вы же знаете, что я могу в это время быть еще в постели!"
АА (с улыбкой, как и в течение всего этого разговора):
"Он сказал мне: "Приходите каждый день!..".
Разговор об Ол. Судейкиной. О. Судейкина пишет, что в Париже гнусно и отвратительно, что с радостью вернулась бы сюда, если б ей дали разрешение. Она хочет только изучить какое-нибудь модное ремесло, чтоб иметь возможность здесь жить этим.
Муж ее (бывший) в Нью-Йорке, очень богато живет [9]9
АА: «Очень богато живет» – переделайте это. Это не по-русски…
[Закрыть], но про нее и слышать не желает, и, конечно, не собирается ей помочь.
АА с сестрами Данько пошла гулять, а я на это время перешел в комнату к Мандельштамам и играл в шахматы с Н. Я.; О. Э. сидел за маленьким столиком и занимался своей работой (он переводит что-то).
Еще утром, когда я был наедине с О. Э. (а Н. Я. была на веранде вместе с АА), я попросил О. Э. прочесть мне те 2 стихотворения, которые он мне читал в кухне у себя на квартире в Петербурге.
О. Э. согласился, прочел. Память моя отвратительная, поэтому и теперь строк не запомнил, остался только запах стихотворений.
Но первые строчки я записал:
1) "Жизнь упала, как зарница" (то, которое у меня в дневнике обозначено одной строчкой: "Заресничная страна"). Кстати, вспомнил такую строчку:
"Есть за куколем дворцовым
За . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заресничная страна…"
2-е стихотворение: «Я буду метаться по табору улицы темной…».
О. Э. ценит больше первое – за то, что оно новое (новая линия в его творчестве), а 2-е считает слабее вообще и, кроме того, обвиняет его в принадлежности к стихам типа "2-й книги стихов", т. е. к старым стихам. Написал он их недавно. Я спрашиваю, пишет ли он здесь?
О. Э.: "Ни одного не написал… Вот когда буду умирать – перед смертью напишу еще одно хорошее стихотворение!.." – шутит.
Еще не кончил партии в шахматы – АА вернулась, зашла за мной к Мандельштаму. Партия к моей великой радости окончилась быстро и вничью (я не играл в шахматы лет 5).
Пошел к АА. Продолжал ей показывать материалы и читать воспоминания – Левберг, Н. Чуковского. Те даты, которые мне сообщил Кузмин, я продиктовал АА, и она записала их на свои листочки. Все вновь получаемые мной сведения подтверждают то, что АА за эти месяцы мне сообщила.
АА с некоторым удовольствием говорит мне: "Ну что, соврала я Вам хоть в чем-нибудь?". И я ответил ей – что до сих пор нет ни одной детали, ни одной мелочи, даты, сообщенной мне Анной Андреевной, которые не подтвердились бы новыми сообщениями других лиц – и документально.
АА очень обрадована тем, что Кузмин хорошо отнесся к работе по Николаю Степановичу, сказала, что сразу видно, что Кузмин действительно настоящий человек литературы, и что она при встрече будет очень благодарить его.
Кузмин действительно поступил благородно, когда предоставил мне то, что мог предоставить. Надо принять во внимание его нелюбовь к Николаю Степановичу… АА очень хвалила его – это тоже благородно: надо принять во внимание ее нелюбовь к Кузмину.
В течение дня АА несколько раз вспоминала Кузмина и говорила о нем Мандельштамам.
Итак, Кривич решил сделать свинство: «Он понял, что это может когда-нибудь стать валютой» («это» – материалы, письма Николая Степановича), – сказал О. Э. потом про Кривича. Голлербах сказал Мандельштаму так. Мандельштам передал слова Голлербаха.
АА описала мне сущность В. Кривича, и очень верно. Кривич был директорским сынком, которого перетаскивали из класса в класс только потому, что учителя боялись ставить ему дурные отметки. Это был представитель определенного типа царскоселов дореволюционного времени – тип фата, чванного, флиртующего, в мундире, и безмозглого кретина (АА выразилась все же несколько мягче). А сейчас – сторож при архиве Анненского, жалкий, облезлый, ничтожный человек, совсем не старый по годам, но уже совершенно разрушающийся. (Обрыв.)