Текст книги "Отступник"
Автор книги: Павел Мейлахс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
И люди отодвинулись, стали далекими. Я уже вышел на финиш, и мне стало неважно, что было раньше. Каждый умирает в одиночку. Я как зверь, уползший в свою нору помирать.
Пару, тройку часов я пробыл в тихом алкогольном блаженстве. Я нежился, раскинувшись, в гостеприимных водах алкогольного моря. Так, в блаженстве, и отошел ко сну. В кровати, раздевшись. И приснились мне три сна.
Нет, лучше так: и было мне три сна.
Я вхожу в комнату и вижу три окна, до полной непрозрачности исписанные морозными узорами. Узоры небывало, несказанно прекрасны, до спазма в горле, до слабости в коленях; такую красоту невозможно увидеть наяву, она является только во сне. Постояв, я двинулся дальше. В глубине комнаты стоял гроб. В гробу лежал покойник, но почему-то лицом вниз. Вдруг у меня родилось подозрение, что в гробу лежу я. Но лица покойника не было видно. Тут я вспомнил, что у меня на затылке довольно характерная вмятина, и если я обнаружу ее на затылке покойника, то значит, в гробу – я. Я так и сделал, я медленно проводил пальцами по затылку покойника, и наконец пальцы нащупали такую же точно вмятину, какая есть у меня. Значит, сомнений нет, в гробу – я.
Потом было серое, зимнее, штормовое море. Мол, заваленный окурками. По молу расхаживали птицы с клювами, как портновские ножницы, и клевали окурки.
Потом я разговаривал с Лунной сонатой. Она кивала мне с кротким упреком: наконец-то я о ней вспомнил; и я знаю, что она боится мне напоминать, как было в прошлый раз: тогда я думал: "Боже, как же я жил все это время без нее, как я мог забыть, что она есть, но теперь-то у меня все будет по-другому, я уже просто не смогу быть тем, кем был, зная, что она есть". А она кротко улыбается и отводит глаза с некоторой неловкостью за меня: ведь она неоднократно все это уже слышала, и не только от меня, а от тысячи тысяч других людей, но все как шло, так и идет по-старому.
Проснувшись на следующий день, я некоторое время находился под властью этих снов. Я всматривался в них, как будто пытаясь понять: что там? к чему? Ничего, разумеется, не понял, зато довольно подробно вспомнил сны. Почему-то не хотелось их забывать. Но потом я вспомнил о вчерашнем моем решении, о моей Аннибаловой клятве. Настроение сразу переменилось. Оно стало бодрым, деятельным, как-то весело деятельным. О бодуне я сразу забыл. Подташнивало, болел правый бок, но мне было на это наплевать. Наконец что-то стоящее, значительное вошло и в мою жизнь, я готов был петь – от радости, что ли? настолько мне осточертело мое копошение в дерьме все последние годы. Похожее настроение часто бывало у меня в отрочестве, в ранней юности, когда каждая ерунда казалась каким-то Знамением. В юности жизнь была полна предзнаменованиями, знамениями. Потом некоторое смятение, вызванное мыслями о вчерашнем, улеглось, но продолжало греть меня, светить мне, как солнце светит и из-за туч. Оказывается, после любых решений жизнь продолжается самая обыкновенная. Ну, так, значит, так. Это мне известно давно.
Весь день я слушал музыку. Сначала Моцарта, потом Брукнера, потом "Роллинг стоунс". Посмотрел киношку после программы "Время".
Денег у меня совсем не было, но пока было все равно: курево у меня было, а есть после вчерашнего не хотелось. Я было собрался поехать к родителям за деньгами, но передумал: морда у меня изрядно опухла, могла навести мать на некоторые неприятные для меня вопросы. Ладно, поеду завтра. Заодно и передышка от алкоголя.
В общем, день прошел. И прошел очень недурно.
На следующий день, во второй его половине я позвонил родителям. На мой вопрос, где мать, отец ответил: "Еще не прибыли". Непонятно, над чем он иронизирует – с некоторой злинкой; ему известно не хуже меня, где мать – на работе. Ну ладно, поеду так, а там дождусь ее (она заведует всеми финансовыми вопросами). Вообще-то проводить время с отцом мне совершенно не хотелось, но уж больно охота было есть (весь запас из морозилки иссяк). Я посмотрел на себя в зеркало. Физиономия вошла в свои обычные рамки. Да, только вот побриться бы не помешало. Я тщательно побрился, стремясь довести щеки до младенческой гладкости.
И вот я сижу в задубелом от холода, тусклом трамвае. Недавний короткий разговор с отцом как-то сфокусировал на отце мое внимание.
Отец работал и сейчас работает инженером на заводе, насколько я знаю, все в том же чине. Уже в моем детстве он попивал, а сейчас пьет. Я думаю, если бы не мать, он уже давно бы меня догнал и перегнал. Все время, помню, он был мрачен, чем-то недоволен, неустроен. И даже не чем-то конкретным, а вообще недоволен; экая жизнь поганая, черт бы ее побрал! Он был как будто раз и навсегда чем-то обижен, ему было как будто отказано в чем-то, что ничем нельзя было возместить, и постоянное осознание этого, вглядывание в это было, похоже, главным и единственным содержанием его жизни. А вся эта мельтешня вокруг жена, сын, работа, всяческие хлопоты – ну разве могут они здесь чем-то помочь? И разве может кто-то с него чего-то требовать? В чем-то отец, наверно, был сродни мне. Вот как сейчас вижу: отец после работы, как всегда, перед телевизором, развалившись в кресле (за этим креслом у меня укрепилась репутация отцовского), мать склонилась к нему, говорит что-то тихо, озабоченно, а отец брюзгливо, досадливо морщится на все и с горькой безнадежностью машет рукой – отцепись, мол, без тебя тошно. Отец мало замечал меня. Иногда он, впрочем, как бы спохватывался и начинал "уделять мне внимание". Ничего хорошего из этого не выходило. Изредка он брал меня на рыбалку. Я одуревал там от скуки. Еще мне было мучительно жалко рыб; я просто не мог смотреть на них, уже пойманных, да еще так подло, за губу. Жалость к рыбам я еще мог скрыть, но свою смертную скуку не мог. И отец едва ли не до слез обижался на меня, как на ровню. Мне было и жаль его – уже тогда, и вместе с тем стыдно за него. Ну что он как дите! То же самое с шахматами, иногда он усаживал меня в них играть. И опять, в процессе игры, все больше распалялся в своей досаде на мою невнимательность, тупость. А я ничего с этим не мог поделать, ну ей-богу! И жалко его, и опять... стыдно.
Трамвай поворачивал под прямым углом, потом опять шел прямо, потом опять поворачивал и так далее. Несть числа. Свет с улицы лился в него.
Как сейчас вижу: у нас в квартире не то ремонт, не то сборы в дальнюю дорогу, короче говоря, ситуация, когда каждый должен быть мобилизован, каждый должен быть наготове. А отец сидит на кухне, перед ним две бутылки пива; он со смаком подливает, со смаком закуривает. Все очень неторопливо. Кайфует человек. Блаженствует. Мать деловито, сосредоточенно ходит по квартире, делает то, что надо делать. Только губы не по-хорошему поджаты. Понятно. Мать в бессильной ярости на отца. И сейчас он не может забыть свое пиво!
Да! Пиво "Жигулевское". Куда оно делось? Что-то не слыхать...
А вообще у меня с отцом связана только одна отчетливая, вечная ассоциация: бормотание телевизора за стеной. Я знаю: это за стеной отец смотрит телевизор. Дверь в родительскую комнату часто приоткрыта, и я вижу черно-белый экран телевизора, вертикально, параллельно обрезанный с двух сторон.
Но мать-то какова! Содержит двух оболтусов. Мать-героиня, действительно. Не думаю, чтобы отец зарабатывал сильно больше меня. Ну, скоро матери придется содержать только одного оболтуса.
И вот, наконец я доехал. Сижу на кухне в квартире родителей. Отец рядом, углублен в газету. Его горячо волнуют судьбы России, хотя при любых ее судьбах ему все равно бы ничего не светило. Я сижу на табуретке перед кухонным столом. Стол кругл и пуст, как арена; только с краю лежит сухая серая тряпка, свисая с него. На холодильнике стоит маленький телевизорчик, уже давно не работающий. С тех пор, как здесь жил я, здесь мало что переменилось. На занавесках какой-то узор, он, кажется, что-то изображает, но, что именно, я так и не понял за несколько лет. Отец то и дело откашливается, с неприятным звуком, похожим на отхаркивание. Слава богу, что он углублен в газету, а то с родителями мне всегда мучительно не о чем говорить. Я режу свежий пузырчатый хлеб, пружинящий под ножом, наливаю щи (там много мяса) в маленькую кастрюльку, ставлю кастрюльку на газ. Взгляд случайно упал на отца. Седой, седой, совсем седой... Алкоголические мешки под глазами, лицо серое, как старый забор. Отпустил баки зачем-то. Теперь он похож на опустившегося дворецкого, служившего когда-то в благородных домах. Он поддат как всегда, я это понял, когда он дохнул на меня в прихожей. Из-за отца в атмосфере дома есть что-то от атмосферы хосписа. Да еще по радио детский хор тянет что-то печальное и торжественное, словно опевая, отпевая отцовскую жизнь. Да и мою тоже. Стало как-то грустно. Странно, что я не воспринимаю этот дом как бывший отчий дом. Я узнаю здесь многое, я когда-то здесь жил, но я не чувствую ни ностальгии, ни вообще чего бы то ни было. Словно тот был не я.
Отец посмотрел на часы и, пробормотав что-то, вышел из кухни. Телевизор, наверно, пошел смотреть, как настоящий мужчина. Ну, еще лучше.
Посмотрел, что за книга лежит на подоконнике, раскрытая, переплетом вверх. И очки рядом. Посмотрел. Ремарк. "Время жить и время умирать".
Я чуточку вздрогнул. Настолько это соответствовало моему теперешнему положению. Я, кажется, даже почувствовал мурашки по спине. Да, было время жить. А теперь... другое время. Когда-то было время жить...
Снял щи с плиты, стал есть. Есть очень хотелось. Только где-то на половине тарелки перевел дух.
Наконец пришла мать. Кто-то вошел и завозился в прихожей, кто еще это мог быть?
Быстро вошла в комнату, даже не раздевшись, не разувшись. Убедилась, что это я, да заодно проверила, как я выгляжу. И пошла назад в прихожую.
Пришла, спросила о делах. Я, чувствуя большую неловкость – я всегда ее чувствую, когда приходится клянчить деньги, что неудивительно, – начал выдавливать из себя: понимаешь, договор в воздухе повис... тетка одна заболела... от нее все зависит. Денег я тебе подкину, сказала мать, и я сразу же почувствовал огромное облегчение. Ты как там, не пьешь, шутливо-серьезно спросила мать. Ну, что ты, мама.
А сама смотрит на меня с какой-то опаской, как на ненормального, словно опасаясь, что я сейчас что-нибудь выкину. С детства помню этот ее взгляд. Черт его знает, может, так только кажется. Но давно кажется, всегда казалось.
Мать подала мне две приличные купюры, я с ужимкой принял их. Ну все, позор позади.
Но это было, оказывается, не все. Мать сказала, что пора что-то делать с моими зубами. (Одного, причем верхнего переднего, у меня нет, а среди остальных половина гнилых. Верхнего зуба я лишился этим летом – пил с какой-то незнакомой компанией, о чем-то заспорили, я сказал что-то не так (даже и не помню что); тот, с кем я спорил, сделал какое-то непонятное, быстрое движение, и я в тот же миг увидел звездное небо над головой. Утром проснулся – зуба нет.) Я было попытался отвертеться от зубов, но мать была тверда, а то вид у меня "как у бомжа". Я со вздохом покорился. Вдруг вспомнил, что зубы же дорого стоят, а это значит, что сейчас мне дадут еще деньги, много денег. В ту же секунду я решил, что их пропью. Решил моментально, необратимо. Чувствовал ли я угрызения совести? Нет. Человеческие законы нравственности отступают, становятся неприменимыми, когда речь идет о том, чтобы мне выпить; точно так же логика отступает, когда дело доходит до Божественного. У алкашей с совестью вообще туговато, это слишком большая роскошь для них. Тут надо выбирать: либо иметь совесть, либо пить. Я имею в виду – по-настоящему пить. Да и после моей Аннибаловой клятвы все это представлялось сущей чепухой.
Мать, чертя ручкой по бумажке, объясняла мне, как проехать, записала имя и отчество той, к кому надо обратиться, записала ее телефон, а я не слушал ее, внешне, конечно, изображая внимание.
Я получил толстую пачку денег вполне осязаемой толщины. Уже давно вид денег волнует меня. Нет, не из-за любви к деньгам. Если денег много, то прямо дух захватывает, и чем больше, тем сильнее. Сейчас дух захватывало довольно прилично.
Я раскланялся. Может, посидим еще, чайку попьем? Да нет, поеду, поздно уже. Спасибо. Спасибо. Зубы обязательно. Сейчас щи пивом запью (это уже, конечно, про себя).
Долго не мог найти пива в районе родительского дома. Но, в конце концов, нашел, куда б я делся. Ну и, естественно, водки купил.
С такими деньжищами в кармане я был твердо уверен в завтрашнем дне.
Я хочу сказать кое-что. Я пьян, но я скажу. Курт Воннегут говорит (в шутку, разумеется), что для зачатья необходимо семь полов, просто остальные пять мы не видим. Ну так вот – и я один из тех пяти полов, без которых жизнь невозможна. Я отзываюсь, откликаюсь на что угодно. Я ценитель, восхититель. Моя специальность – обмирать от восторга и рыдать от него же. Если бы Робертом Скоттом не восхищались, то и Скоттов бы поубавилось. Если некому станет восхищаться той же Зоей Космодемьянской или парнем, ценой своей жизни спасшим (все равно не спас) девочку из озера с кипятком, то можно быть уверенным, что такие люди рано или поздно переведутся. Я – тот лавочник, который умер от разрыва сердца, смотря футбольный матч. Надо ли говорить, что без таких лавочников и Пеле бы исчезли? Итак, я ценитель, восхититель. И не только – еще я могу заражать восхищением. Ничего не было для меня лучше, чем угостить кого-то хорошей музыкой, хорошим стихотвореньем. Более того, я чувствовал, что просто обязан это делать. Прибегал ко всяким трюкам, типа – сядь на секунду, сейчас я тебе поставлю один момент, или, глянь, по-моему, ничего, в этом что-то есть. Я был прямо-таки счастлив, если мой, так сказать, пациент был заинтересован. Большей части было наплевать, но все-таки далеко не всем. Наверно, я был рожден, чтобы распространять прекрасное и высокое. Даже сейчас, уходя, я верю в высокое и прекрасное. Моя логика противоположна той, что получила у нас довольно широкое распространение: я дерьмо, следовательно, пусть весь мир будет дерьмом. Я никогда так не рассуждал. Дерьмо я, и только я. Ничего больше из этого не следует.
Я оказался недостоин своей миссии.
Недостоин? Да, недостоин. Сколько человек ты, так сказать, заразил? Хорошо, если за всю жизнь хоть десяток наберется. И что же мне было делать? В лекторы, что ли, идти? Да хоть бы и в лекторы, зря ты смеешься. Конечно, это слишком мелко для тебя, с твоими мегаломаническими понятиями, но лектор делает хоть что-то. Ты же не делал ничего, утешая себя тем, спасаясь в мыслях о том, что это как-то пошло, буржуазно, фи. В результате ты не воплотил то единственное в себе, что было достойно воплощения: делиться пережитым. Все лучшее в себе ты утопил в водяре. Вместо того чтобы делать что-то небольшое, но возможное (а так только почти и бывает в нашем мире), ты не делал ничего. Ты пил. А мотивы пьянства, как ты и сам знаешь, всегда до ужаса убоги. Они одинаковы и у дикого индейца, и у утонченного поэта. Возвышенных мотивов пьянства просто не бывает. Так что твое пьянство не менее пошло, чем если бы ты и в самом деле стал лектором.
А вот еще вариант: жил бы я в маленьком городке; я бы говорил о чем угодно: об экспедиции Скотта, о поэзии Маяковского, о музыке Шуберта, о картинах Ван Гога; естественно, при этом я бы повышал и повышал свой уровень. И меня, наверно, начали бы слушать. И даже наливать, может быть. Менты перестали бы меня трогать. Я бы стал местной достопримечательностью. Пусть и здесь питье, но все же это лучше, чем то, что делал я.
Я считал себя крайним, чистым типом. Может, чистый и есть крайний. Не знаю, не хочу на это отвлекаться. Я считал, что человек, конечно, не может жить как я, но такие примеры людям необходимы, чтобы не стать совсем скотами. Вот человек, который презирал все земное и жил исключительно в каких-то своих небесах. Такова была роль не то монахов, не то юродивых – напоминателей. Разумеется, не все люди могут стать монахами, но они должны видеть перед собой и такие примеры. Я ведь тоже по природе своей – напоминатель. И – хранитель. Я обязан передать то, что храню, следующему поколению, потому что то, что я храню, – оно тоже не мое. Для меня даже художник больше хранитель, чем творец. Передал ли я дальше? Нет. Пренебрег долгом, чтобы жить как можно легче, чтобы голова ни о чем не болела (на 90% это формула пьянства). Такой человек предатель, отступник.
В каких-то своих небесах... Мне бы и жить монахом какой-то неизвестной веры. Какой веры? Не знаю. Поэты, художники – монахи этой веры. И я бы мог стать монахом – хранить, распространять тоже дело нужное. Мог бы, но не стал.
Что ж, самой моей глубокой, заветной мечтой было уйти от мира. И я так и сделаю. То говорю – страсть делиться прочитанным, услышанным, то говорю – уйти от мира. Сам себя не понимаю. Наверно, во мне есть и то, и другое. И другое оказалось сильнее.
И другое оказалось сильнее...
В обычные, канонизированные небеса я никогда не верил. Был, правда, у меня такой период, когда вопрос о существовании бога казался мне не таким уж простым. Но после некоторого барахтанья в такого рода рассуждательствах я вдруг понял, что бьюсь над совершенно очевидным для меня вопросом: никакого бога, разумеется, нет. Вот и все. Более того, я не понимал, какие бы выгоды сулило мне существование бога. Мне не нужно никакой внешней помощи. Я готов и проигрывать, и платить, и страдать. Мне не нужна защита от судьбы. А если мне чего-нибудь ну очень захочется, я добьюсь этого и своими силами.
Но все-таки есть кое-что, чего бы я у бога попросил. Это сильных и постоянных желаний. Меня сгубило именно отсутствие их. Вот я только что говорил о невыполненной миссии, об отступничестве, а самому все равно, все равно. Я все это осознаю, но мне плевать. Лед в душе; я хочу только одного: пить. Забыться и заснуть.
Еще на минутку вернемся к чистым типам. Допустим, что они показывают какой-то хороший, нужный пример даже тем, кто не собирается этим примером воспользоваться в собственной жизни (и слава богу). Но я-то никому не подал пример. Зоя Космодемьянская ничего не успела сделать в тылу врага, но о ней хотя бы узнали. Про меня же не знает и не узнает никто. Друг разве... Но таким, как он, такие, как я, не больно и нужны; Шуберта он и без меня знает. Так что – выкинута жизнь. И черт с ней. Я слишком устал. Слишком устал... Устал...
Жизнь давно сожжена и рассказана...
Зову тебя, о смерть! Пьяный я совершенно не боюсь смерти. Правда, помереть только тогда легко, когда тебе этого не надо.
Любовь, посети меня в мой предсмертный час! Любовь, которой в жизни не бывает, но, может быть, хоть теперь ты откроешься мне! Я никогда не был счастлив с женщиной. Всегда с какими-то оговорками, с внутренними барьерами. Нет, не блеснет мне любовь улыбкою прощальной.
Я был три года влюблен в свою одногруппницу. И все три года не решался заговорить с ней. Ха-ха-ха!
Я лежу на полу. Я пью уже с неделю, даже побольше. Я теперь не хожу, я ползаю на четвереньках. Я не помню, почему я приполз на кухню. Я вижу крошки, пылинки, какую-то свалявшуюся пакость. У ножки стола, той, что ближе к окну, посверкивают бутылочные осколки. Это я когда-то разбил бутылку, да осколки недовымел. Еще я вижу батарею под подоконником. Прошли первые дни, когда я устраивал роскошные оргии, экстазы, слушал Бетховена симфонию за симфонией, читал Маяковского. Теперь в моей комнате тишина. Ни слушать, ни читать ничего я уже не могу. Я вообще уже плохо понимаю, что происходит. А! Собака лает. Я, по-моему, уже слышал эту собаку. Тот же необъяснимо яростный, лютый лай. Я перевернулся на спину. Теперь я вижу потолок с небольшими островами желтых потеков и лампочку. Впрочем, плохо вижу, сейчас сумрак. Время дня-то какое? Подумал, подумал, не понял. Хотя какая разница. Время дня нужно лишь для того, чтобы узнать, работают ли ларьки. Да и это не нужно. Один ларек работает и ночью. Сколько перебегано туда было... А сейчас я набрал целый рюкзак. Продавщица спросила, не собираюсь ли я на Северный полюс. Я ответил, что собираюсь. Как Скотт когда-то. А теперь попробуем встать. Не знаю, зачем мне это, но встать захотелось. Я уцепился двумя руками за кухонную дверь, которая норовила отъехать, и в несколько попыток, в несколько приемов встал. "А вот так когда-нибудь и не встанешь", – совершенно равнодушно подумал я. Может быть, это "когда-нибудь" уже недалеко. Сделал шаг, другой, хватаясь за стены. Наблевано у кровати и у балконной двери. У балконной двери-то зачем? И еще мои листы с записями разбросаны по комнате. Непонятно, как так получилось. Не помню, чтобы я их читал. На противоположном доме мигает свет. Не в одном окне, а мигает вся стена. Что это? А, понятно, электросварка. У кровати стоят таз для блевания (все равно один раз крупно промазал), бутылка водки и пузырь русского кваса. Никакой питьевой посуды. Так, значит, из горла и садил. Хотел было посмотреть на мир через балконное окно, но вспомнил, что проход заблеван.
Отвратительная сонливость целый день. Вот, кажется, закроешь глаза и заснешь. Но хрен ты заснешь. Хрен. Дикий непорядок в пластинках. Похоже, вмазал по ним ногой, да и не один раз, многие растоптаны, расколоты. Не помню, зачем я это сделал. В каком-то, вероятно, порыве? А в чем был порыв? Не помню. И не хочу помнить. Что-то устал я стоять. И я сел на пол. Листы валялись вокруг меня. Я взял первый попавшийся да посмотрел – письмо Бетховена. От некоторых писем Бетховена я так торчал, что переписывал их, и даже по многу раз переписывал.
"Прошу Вас, дорогая Жозефина, переслать эту сонату Вашему брату. Благодарю Вас за то, что Вы создаете еще видимость, будто бы я не совсем Вами предан забвению, благодарю и в том случае, если это сделано Вами, быть может, больше по побуждению других. Вы хотите, чтобы я Вам сказал, как мне живется? Более трудного вопроса передо мною нельзя было поставить, и я предпочитаю оставить его без ответа, чем отвечать слишком правдиво. Прощайте, дорогая Жозефина.
Как всегда Ваш, навеки Вам преданный Бетховен".
Внизу сноска, какую именно сонату надо передать брату Жозефины. Оказывается, "Апассионату", которая ему посвящена.
"О люди, считающие или называющие меня неприязненным, упрямым, мизантропом, как несправедливы вы ко мне!"
Даже сейчас от этой фразы что-то пока еще шевелится во мне.
Но, впрочем, все это уже в прошлом. Это – для живых.
Ну и еще две записи из этих "разметанных листов". Без комментариев.
"...Этим утром погода как обычно была хорошая. Уже недели три она была такая. Утренняя прохлада уже кончилась, но дневная жара еще не началась. Они возвращались по летнему солнечному шоссе. На сегодня работы оказалось немного, их отпустили рано. Потаскали батареи, еще какой-то хлам, в основном ждали, что еще скажут таскать. Сидели на чем попало, перекуривали. Их начальник не очень усердствовал, наконец не смог придумать, чем в очередной раз их занять, и отпустил. И теперь они возвращались, весьма довольные. Шли неторопливо. Навстречу почти никого не попадалось. Пару раз садились перекуривать у шоссе. Не то чтобы хотелось курить – достаточно наперекуривались, – а просто так. Очень уж хорошо было. Сидели в траве, молодой, но уже высокой, взрослой. Сняли рубашки, обвязались ими вокруг пояса, потом так и шли. Дошли до своего квартала, пересекли двор, потом еще один.
В парадном было прохладно. Ехали в тесном лифте. Потом стояли на балконе, курили, плевали вниз. О чем-то разговаривали, о чем-то смеялись. Он оглядывал свой родной квартал с непривычно высокого этажа. Плевок летел долго.
Потом врубили магнитофон. Они завалились на диван, а он устроился на полу.
Начать бы жить сначала... Зачем, чтобы не повторить ошибок? Да нет, не было никаких ошибок. И не бывает никаких ошибок. А чтобы то утро еще раз повторилось..."
"...Каждое первое сентября он шатался по родному кварталу. Он смотрел на людей, толпящихся на остановке, на шоссе, на дома и как будто спрашивал что-то у них. Но они были ненадежны, они, как будто сговорившись, прятали что-то от него. Дома особенно. Уже рано начинало темнеть, во многих окнах уже горел свет, и дома в темнеющем воздухе становились все ненадежнее и ненадежнее. А он все не мог понять. Он был еще по-летнему в рубашке, деревья были еще совсем зеленые, погода только, как правило, была плохой. Но и летом бывает плохая погода, и как отличить? Так что обожаемое лето было на месте. Он смотрел на деревья и проверял: на месте, на месте? Но все-таки нет, не то, не то! Что-то непоправимо сдвинулось, надломилось. И на деревьях кое-где все-таки проглядывает предательская желтизна. А когда показывалось солнце со своими тяжелыми лучами, то становилось только яснее, что уже осень. Но он все ходил и ходил, цепляясь взглядом за пыльные летние лопухи у дороги.
Как-то раз он услышал в песне: "Снова птицы в стаи собираются". И с тех пор он всегда замечал, что осенью птицы действительно собираются в стаи. Их ждала за моря дорога дальняя. А где-то затрепыхалась, забила крыльями курица, взлетела и уселась на чурбак. Он смотрел на птиц, и в нем тоже что-то начинало биться, дрожать, трепыхаться: пора, пора, пора, пора".
Они появились, когда было совсем темно. Что это, белая горячка, что ли, не без юмора подумал я. Но это была не белая горячка. Входная дверь распахнулась настежь, и лестничный свет осветил прихожую. Там были: моя мать, какой-то бородач, еще кто-то, чей пол я даже не разобрал; за всеми маячил отец. Точно, у них же ключ есть. Водку не успел допить, вот черт. Это были мои первые мысли. Бородач снял плащ и оказался в белом халате. Его спутница (теперь я уже мог это сказать) тоже оказалась белохалатницей. Отец все возился в прихожей. "Тапок нет", – донеслось до меня хмурое бурчание отца. "Да проходи ты так, господи боже ты мой!" – ответила мать на грани взрыва. Она, в своей черной каракулевой шубе, каблуками простучала в комнату, встала надо мной. Какое старое, мертвое ее наштукатуренное лицо. Но глаза живые, лихорадочно сухие. В каждом ее движении было что-то мечущееся, непонятно, что именно. Знак беды, подумал я, когда по дому ходят одетые по-уличному. Белохалатники раскрыли свой чемодан.
– Ты меня узнаешь? – зачем-то спросила мать.
– А то как же, – ответил я, хитро погрозив ей пальцем.
Отец куда-то пропал. Не иначе, отправился на кухню пиво пить. Сейчас сидит на кухне, кайфует, курит сигареты "ВТ", которые когда-то считались хорошими. Восемьдесят копеек, а не пятьдесят. Или нет, семьдесят?.. Ну, неважно. Я так явственно представил себе отца с пивом, что аж расхохотался.
– В чем дело? – испуганно спросила мать, взяв меня за руку.
– Да так, ерунда, – ответил я.
Белохалатники никак не реагировали.
И тут я понял, что я же пьяный, а пьяный имеет право молоть всякий вздор. Священное право пьяного. И я начал читать "Флейту-позвоночник", третью часть. Врачи, по-моему, меня не слышали. Физически не слышали, как не слышишь тиканье часов. Большой у них опыт. Наконец я кончил.
Видите
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
Я испытал огромное удовлетворение от просвещения этих простолюдинов.
В мою руку воткнута игла от капельницы. Бородач воткнул ее туда своей мясницкой волосатой лапой. Сейчас они, притащив обе табуретки с кухни, сидели, перекуривали. Мать, кажется, тоже слегка успокоилась.
– Скажите, а что в капельнице? – светским воркующим тоном, будто преподавая кому-то урок любезности, спросил я бородача.
– Ну, раствор Гартнера тебя устроит?
Я засмеялся. Мне понравилось, как он это сказал.
Они ничего не знали. Они не знали, что это только увертюра. А опера еще впереди.