Текст книги "Отступник"
Автор книги: Павел Мейлахс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Я поднялся в автобус; мне даже удалось сесть. Мимоходом я вспомнил, как в автобусе, у входа, на горбушке над колесом, сидела кондукторша с сумкой на коленях; она была украшена ожерельем из билетных рулонов. Вспомнил, как я, второклашка, бегу на автобус; поздняя осень, очень холодно и пустынно, давно пора бы быть снегу, но его все нет и нет; я слышу дробные удары своих каблуков о заледенелую землю, каждый удар отдается кратким, мгновенно пропадающим эхом в пустом выстуженном воздухе. Голые черные прутья деревьев на фоне серого неба попадают в зону бокового зрения, они ходят ходуном, пока я бегу. На мне демисезонное пальто – это неуклюжее слово я узнал совсем недавно, когда пальто было куплено, само пальто такое же тяжелое, неудобное.
Это все было давно. А теперь на следующем сиденье, спиной ко мне, сидит тетка лет под шестьдесят, с тяжело, намертво привалившимися к ней двумя хозяйственными сумками, туго, до отказа набитыми. Она сама такая же хозяйственная сумка, огромная сумища, туго, до отказа набитая. Те две сумки ее детеныши, спящие пока что мертвым сном. По черно-ребристому, как подошва, полу автобуса разлита вода, как будто кто-то из ведра окатил; можно даже увидеть, как вода перетекает на поворотах.
Тяжело среди людей. Тяжело...
В метро. Народу опять-таки немного. Стоят кучками, группками, поодиночке. И я среди них.
Наконец из тьмы с воем вырвалось чудище, похожее на электричку. Оно еще долго замедляло свой ход, обдувая сквозняками. Народу в вагоне набралось немного – как раз, чтобы не сесть, а стоять можно было вполне свободно. Это мой последний заход в общественный транспорт, дальше минут десять пешочком, и я на месте. Я не знаю города, в котором живу. Я вырос в пригороде и так и не узнал город. У меня есть несколько протоптанных крысиных тропок, я ими и пользуюсь. Тропка к родителям, тропка к бывшей жене, тропка к другу, тропка в магазин, где я покупаю пластинки классической музыки; теперь тропка к издательству, где я жажду заключить договор на перевод одной американской книги. Дело вроде бы на мази, но, разумеется, все может сорваться в последнюю секунду. Я в них кровно нуждаюсь, а они во мне – нет, ни кровно, ни как-либо еще.
Грохот и завывание метро позади, позади и передвижение по снежной каше; я все-таки не удержался и влез в лужу, так что левая нога, зараза, промокла. Я только сатанински усмехнулся. Конечно, что еще можно ожидать при этой погоде, в этом городе, на этой планете. Несколько минут я боролся с бессильным бешенством по поводу промокшей ноги, а заодно с бешенством по поводу того, что меня волнуют подобные пустяки. От любой ерунды я прихожу в ярость. Это несправедливо. Ведь любая приятная мелочь отнюдь, отнюдь не приводит меня в прекрасное расположение духа.
Вот, наконец, и парадный подъезд. Войдя в него, можно пойти направо, можно налево, можно пройти прямо и подняться по лестнице, а можно остаться ждать старомодного лифта, перемещающегося в сетчатом колодце, как шахтерская клеть. Я вошел. Налево просто так не пройдешь, вход туда сторожит милиционер, распертый бронежилетом. Но мне туда не надо, мне надо прямо по лестнице (или на лифте, которого у меня никогда не хватает терпения дождаться). Я пошел, скользя рукой по полированным перилам с крендельными загибами на поворотах. С детства у меня привычка скользить рукой по перилам, за что меня, бывало, даже ругали, если дело происходило в поликлинике – нахватаешься, мол, всякой заразы. Но я был непреклонен.
Вот и две смежные комнаты, которые мне нужны. За столом Екатерины Владимировны (она-то мне и нужна) никто не сидел. Впрочем, компьютер был включен, его экран мелькал звездным небом с меняющейся конфигурацией звезд. Бумаги на столе аккуратной стопкой, полчашки остывшего кофе. Похоже, кто-то надолго ушел. Напротив стола Екатерины Владимировны, под календарем за 1992 год, под его неописуемыми пейзажами, сидел юноша, сгорбившись, свесив руки между коленями, с выражением скорби на лице. Реденькие прилизанные бачки, в сущности говоря, вихры, прилизанные слюнявым пальцем. На что рассчитывают люди, носящие такие бачки? Одет он был в свитер, в котором, по-моему, можно только работать на огороде. Впрочем, тот, кто живет в стеклянном доме, не должен швыряться камнями – у меня штаны давно не стираны, отливают рыжим.
Я подумал, не зайти ли мне в смежную комнату и спросить, но не решился.
– Вы не знаете, Екатерина Владимировна здесь? – обратился я к юноше.
Он обидчиво пожал плечами. Я не понял, относится ли это пожатие к Екатерине Владимировне или ко всему мирозданию в целом. Но тут из смежной комнаты вышел некто осанистый. Солидное пузо оттягивало рубашку.
– Вам что, молодой человек?
– Катерины Владимировны сейчас нет, вы не знаете? – спросил я, боясь запнуться, от волнения назвав Екатерину Владимировну Катериной Владимировной, да и сам вопрос прозвучал раболепным приглашением к отрицательному ответу.
– Екатерина Владимировна заболела.
– А... Когда можно позвонить?
– Когда выздоровеет.
Он решил быть строгим со мной.
– А-а... Ну извините.
Я повернулся и пошел. Плохо быть просителем. Какое-то подлое чувство на душе не оставляет несколько часов.
Ну, ладно, уже на улице пытался я утешить сам себя. Денег немного, но при спартанском образе жизни хватит. Не хватит, деньги я мгновенно просвистываю на любую дурь и потом сижу на макаронах и один и тот же чай завариваю по три раза. Придется опять ехать к матери за деньгами. Ненавижу это занятие. Так будь тогда мужчиной, зарабатывай деньги сам, а не занимайся этими глупыми переводами, один нищенский договор в год, видимость одна. Ну, как же, я все-таки "работаю", "искания" у меня. Зарабатывай сам, и тогда не придется никому кланяться. А то больно мы гордые с такими доходами. Весь в этих не очень приятных мыслях, я и вошел в ту же самую станцию метро. Впрочем, жизнь продолжалась. Вот татаристая девица с вогнутым носом, с ноздрями, глядящими на волю, как-то порнографически сосет мороженое. Вот два мужика, оба лысых, но один отпустил густые волнистые патлы, так что его голова стала напоминать медузу, а у другого, наоборот, коротко стриженный розовый затылок просвечивал сквозь седину; они, прервав полностью поглощающий их разговор, прошли сквозь метрошный контроль, каждый при этом приподняв свой портфель жестом, каким в старину, должно быть, приподнимали юбки. Мамаша с коляской привычно выруливает среди толпы. Доносится далекая гармошка. Ростовщические пальцы выпихивают и выпихивают из окошечка желтые металлические кругляшки...
Я опустил жетон, прошел невредимым между Сциллой и Харибдой и ступил на ребристую, уходящую из-под ноги ступень эскалатора. Неприятный итог поездки в издательство стал немного отступать, затягиваться. Я уже доехал до середины эскалатора. Какие-то мыслишки, душевные поползновеньица, как это всегда бывает, неспешно копошились в голове...
– Выпить хочу! Точка! – вдруг грянул (внутри меня, разумеется), покрыв все, властный, не допускающий возражений голос.
Это было внезапно, как инфаркт, и сильно, как сцена убийства старухи-процентщицы.
Я заюлил. Денег мало. Но все равно придется переться к матери. А сколько я не пил? Уже вроде довольно долго... Прикинул: оказывается, три дня. Но деньги, ведь я только недавно был у матери...
– Плевать! – прозвучал тот же голос.
Я не знаю, почему я сопротивляюсь, когда мне хочется выпить. Не поломавшись, я не могу. Ведь мне плевать, что обо мне думают другие. Штаны у меня отливают рыжим, и левый каблук отваливается. Мне почти все равно. Все-таки "почти" все равно, а не все равно. По-видимому, огромная разница. Я боюсь опуститься. Быть бомжом, собирать бутылки, питаться на помойке – этого я боюсь. Боюсь – не будем врать – именно мнений нормальных людей, как я буду выглядеть в их глазах. Какие-то социальные инстинкты все-таки вбиты в меня накрепко. Вот почему я до сих пор не спился. Есть еще одна причина – мало денег. Но мне она кажется менее важной.
Я ехал вниз, все больше отдаляясь от ларьков возле метро. Внезапно я почувствовал, что мне душно, душно не телу, а мозгам. Череп слишком мал для моих мозгов, надо бы отворить его, чтобы мозг подышал. С этим ощущением мозгового удушья я вошел в вагон. Я даже шапку снял, даже оттянул пальцем воротник свитера и рубашки, чтобы хоть как-то уменьшить духоту, хотя духота была не там. Голос больше не звучал. Ему главное, чтобы процесс пошел, а дальше не его дело. Испытывал ли я острую жажду выпить? Нет. Но я знал, математически знал, что если я выпью, эта мозговая духота исчезнет. Кто бы не выпил в таком положении? Но я ехал и ехал. На одной остановке привалила целая толпа, и я оказался зажат со всех сторон. Я так разозлился, что у меня появилось жгучее желание выйти, сорвать злость; но я тут же поймал себя за руку, понимая, что это лишь предлог, чтобы выйти из вагона, потом из метро и подойти к ларькам. Вдруг – без всяких внешних причин – я почти ощутил вкус холодного пива во рту, и во мне мгновенно, как промокашка, пропитанная бензином, вспыхнуло желание выпить, немедленно выпить, выпить во что б это ни стало. У меня аж втянулся живот, и начало резать глаза от выступивших слез. Черт, мы как раз только что отъехали от очередной станции. Я чуть не топнул ногой, по-детски капризно, как ребенок, которому не хотят покупать игрушку. Но, как говорится, все имеет конец, и мы все-таки подъехали к следующей станции. Я очень корректно выговаривал: "Вы сейчас выходите?", "Разрешите пройти", раз пришлось перелезать через тележку с багажом, я очень вежливо извинился два раза. Я был сама вежливость и корректность. Я уже знал, что сейчас произойдет. Напряжение во мне оставалось, только начало медленно-медленно спадать. Я твердо подошел к поднимающему эскалатору и твердо стал на твердую ступеньку. Со стороны я был спокоен, как разведчик перед вылазкой. Но внутри меня бушевало нетерпение. Я еле удерживался, чтобы не дрыгаться, как человек, которому очень хочется по-маленькому, еле удерживался, чтобы не подталкивать эскалаторный резиновый ремень.
Я не знаю, алкоголизм ли это, или просто необузданность желаний. Нарколог сказал: формирующаяся патологическая зависимость от алкоголя. Ну, еще только "формирующаяся"...
Железным шагом я прошествовал к ларьку. У ларька была небольшая очередь. У других ларьков тоже. Так, это ничего. Очередь быстро кончится. Мне представилось, что череп у меня с навинчивающейся крышкой. Как бы сейчас мне хотелось ее отвинтить! Чтобы хоть немножко подышали мозги. Душу бы размягчить... Чтоб отмякла, отмокла... Пошел мелкий снежок, или он все время шел, а я только сейчас его заметил. Я подставил снегу свою горячую голову. Стало немного легче.
Что-то все стоим, стоим.
Что ж очередь не идет совсем, мать ее так?! Заснула она там, что ли?!
Наконец я у самого окошечка. Теперь я хозяин положения.
– Две девятки, пожалуйста, – негромко, с достоинством говорю я.
Она переспрашивает.
– Две девятки, пожалуйста, – уже громче повторяю я, все так же, с достоинством, хотя говорить, повысив голос и одновременно с достоинством, не так-то легко.
А внутри меня: давай пива скорее, мать твою! Не видишь, что ли, что творится с человеком, муха сонная?!
Девятка дрянная вещь. Но крепкая и дешевая.
В руках у меня две открытые бутылки. Я стою в межларечном пространстве. Хотел стать как можно дальше от людской толкотни, но не пускают наваленные друг на друга картонные коробки. На душе торжественно, как будто я стою на пьедестале почета и под звуки государственного гимна сейчас на меня навесят золотую медаль. И еще я чувствовал, что сегодня буду пить сколько мне угодно. Сегодня – мой день!
Ну, с богом!
Судорожно сжималось горло, пресекалось дыхание, мешая глотать.
Ну все, пошла расслабуха. Я наконец дышу, мои мозги дышат. Я все больше и больше тонул в блаженстве, даже с одной бутылки.
"Я изнасилован алкоголем, – сладко думал я. – Изнасилован алкоголем".
Пустую бутылку у меня сразу же взял из рук какой-то угодливый старичок, стоявший над душой, пока я пил.
После первой надо покурить. Я делал глубокие затяжки, но практически не выдыхал дым, он как бы вываливался из моего рта вверх.
Принялся за вторую, уже не как за первую – как будто на спор, кто быстрей выпьет, – а не торопясь, со вкусом. С наслаждением ощущал, как пиво всасывается в стенки желудка. Старичок, было исчезнувший, опять появился.
– Слушай, отец, – обратился я к нему, с удовольствием чувствуя, что говорю уже пьяным голосом, – дай пива попить нормально, сделай милость. Будет тебе бутылка.
Старичок закивал, заулыбался и опять исчез куда-то.
Все будет хорошо. Да. Все будет хорошо, старина. Мозги дышали, и живот больше не втягивался. Я впадал в забытье наяву. Ничего мне было не надо, только вот так стоять, курить, смотреть на людей, превратившихся из объектов недоброго наблюдения в славных, в сущности, ребят. Я стоял и просто курил. Медленно вздыхал. В руках у меня была пустая бутылка. Я как будто чтил чью-то память молчанием.
Век бы так простоял.
Появился тот самый старичок, с японскими ужимками взял у меня бутылку.
Все, с чем я живу, все, с чем мне приходится жить, – разменянный непонятно на что четвертый десяток, сын, которого я редко вижу и совершенно материально его не поддерживаю – это делает мать для своего обожаемого внука, договор, который хоть вот-вот и заключат, но тогда придется производить по нему работы, – а я их ненавижу; все это обратилось в пыль, в ничто.
Почему-то вспомнилось:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Я представил, что это я пришел с войны и не застал свою жену в живых, я стою на ее могиле и разговариваю с ней, с мертвой. Прошу прощения у нее, которого теперь уж никогда не дождешься. "Не осуждай меня, Прасковья" – так, кажется? Прасковьей звали и мою бабушку. Я вдруг так представил себя этим солдатом, уже пожилым, с бурым лицом, в седине, в морщинах, пытающимся свернуть козью ножку дрожащими, неслушающимися пальцами, что и у меня, того гляди, покатится слеза несбывшихся надежд.
И еще, по той же ассоциации с войной, вспомнилось:
Мне кажется порою, что солдаты,
С кровавых не пришедшие полей,
Не в землю нашу полегли когда-то,
А превратились в белых журавлей.
Мне когда-то нравилась строчка "с кровавых не пришедшие полей", тогда я еще не знал строчки Блока "с галицийских кровавых полей".
А вот что убитые солдаты превращаются в белых журавлей – меня прямо-таки потрясало. Как они тянутся, тянутся над землей, белые.
Вспомнилось: идет пионерское мероприятие. Все в белых рубашках, в красных галстуках. Света нет, только горят несколько свеч. Кто-нибудь один за пианино. Небольшой смешанный хор выводит: "Мне кажется порою, что солдаты..." Прямо-таки пробирало.
Что-то мне взгрустнулось, хотя и по-алкогольному сладко. Рыдать, оплакивать – это моя специальность. Для меня по-настоящему только рыданье сладко.
Но все хорошо в меру. Довольно грустить.
Я вышел из своей межларечной щели, как актер из-за кулис, вызванный оттуда овациями. Я, так сказать, дарил себя миру, о чем, разумеется, мир и не подозревал. Все вокруг плыло, горело. Надо бы усугубить радость. Но еще брать девятку – многовато, можно нарваться на свирепых метрошных ментов. Я остановился на компромиссе: "Невское крепкое", 0,33.
В вагоне метро пришлось стоять. Я оказался за девушкой, стоящей ко мне спиной. Ее волосы были забраны вверх; какая нежная у нее была шейка, какие нежные, выбившиеся из общего зачеса, волосики. Я стоял, стоял. И очень деликатно, очень нежно поцеловал ее в шейку. Я даже не поцеловал, я просто легонько-легонько коснулся губами. Она, разумеется, почувствовала, даже как-то трогательно скособочила свою головку. Но не обернулась. Других я вообще не видел, угол зрения был узкий, пьяный.
Вышел на своей станции. Решил пока домой не ходить, просто поболтаться. Все было ярким, переливающимся. Горячая веселость во мне уже достигла своего апогея; она уже чуть не переливалась через край. Все приводило меня в восторг. Вон тройка ментов идет, прочесывая толпу. Я слегка как-то затуманился при их виде. Но, в конце концов, должен же и этим кто-нибудь заниматься? "Все менты мои кенты" – чуть не сорвалось с языка. А вот это было бы зря. Язык мой – враг мой. Ноги несли меня даже не туда, куда глаза глядят, а куда им самим было охота. Я нисколько не возражал. Все было ново и интересно. Хоть и эта толкотня у метро, ларьки, газеты мне знакомы больше, чем свои пять пальцев. У магазинчика стоял алкашистый мужик с собачкой на руках. Она смотрела вниз, можно было подумать, что ей неловко за своего опустившегося хозяина. Такая маленькая, нежная, беленькая собачка. Мужик подобострастно-нахально окликал прохожих и призывал купить ее. Но никто пока не польстился. На меня мужик и не взглянул. (Было бы странным обратное.) Повинуясь какой-то инерции, я вошел в магазинчик. Там, среди ветчин и колбас, нездоровой полноты тетка уписывала за обе щеки батон, отщипывая крупными щипками кусок за куском. У нее было широкое, румяное, несколько дауноподобное лицо. Секунд двадцать я оглядывал это пиршество жратвы. Потом вышел, взглянув в последний раз на какие-то шпикачки. Мужик с собачкой все так же стоял у входа, сникший, тихий. Собачку никто не покупал. Я стал, чтобы покурить, с другого бока. Мы с мужиком, как два швейцара, стояли у входа.
Из медленно проходящей мимо машины до меня донеслась джазовая труба, ее жесткое, сухое чириканье, несколько как бы даже раздирающее слух. Большая редкость – услышать джаз на улице. Пару секунд я слышал ее, ее головокружительный, акробатический пассаж. "Головокружительный" – так, очень точно, прозвали знаменитого джазового трубача. Навряд ли это был он, но похоже.
Как когда-то я увлекался джазом! Почти даже не "увлекался", а "занимался". Выменивал редкие пластинки, читал идеологически выдержанные ломтики, изредка появлявшиеся в советских журналах. Из картинок больше всех мне запомнилась, запала в душу одна: стоит негр, прикованный за обе руки, и смотрит на тебя глазами Маяковского. И подпись: "У истоков поп-музыки. Черно-белая гамма". Картинка не врала. Так все и было.
Из-за этой мимолетно услышанной трубы секунду я был не здесь. Что ж, пора возвращаться в реальную действительность. Или в действительную реальность. Не знаю, как правильно.
Ах, мне ж надо еще и водки купить. Выстояв небольшую молчаливую очередь, я купил водки. Еще пришлось чуть подыстратиться на пакет. И я, уже порядком поддатый, пошел по финишной прямой, по снегу с грязью, к своему парадному, водка отягощала пакет. Когда я вошел в квартиру, то первым делом поставил пакет с водкой на кухонный стол; главное сделано, а раздеваться можно еще хоть полчаса. Но разделся я быстро. Та-а-а-к... Приступим к ритуалу. Ставятся две чайные чашки, одна с водой, другая под водку. Я сел за стол, смотрел на две чашки с неотличимыми жидкостями в них. Я чувствовал так, как будто сорок веков смотрят сейчас на меня. Действительно ритуал. По крайней мере, мне всегда надо посидеть перед дорогой. Ну, отцу и сыну. Так, если верить повести "Казаки", говорит казак перед тем как выстрелить. Недавно я перечитал повесть "Казаки". Это очень хорошая повесть. Водка по сравнению с пивом – это столб огня по сравнению с газовой горелкой. Я даже снял свитер, зная, что сейчас бросит в жар. Бросило. Начнем водочно-музыкальную оргию. Я поставил "Нирвану" и отправился бродить по комнатам (по комнате и кухне) с болтающимися впереди руками, как у человекообразной обезьяны. Да! Что-то и тихо, и водки мало. Исправим и то, и другое. Вот теперь музыка имеет полную силу. Водки я набухал почти полную чашку. Начал пить... со мной чуть было не случился припадок падучей, но я все-таки достиг дна. В желудке сразу зажгло. Щас вдарит по балде. Я шлялся по квартире, цепляясь за стены чем только можно – руками, ногами, грудью, животом. Наконец наступил экстаз. Я был и остался человеком экстаза. Человек экстаза – пожалуй, так, это лучшим образом меня определяет. Мне мерещились беснующиеся толпы на стадионе, музыканты, носящиеся по сцене. Добре, сынку, добре. Добже. Вывернуть себя в экстазе, – что может быть лучше, или даже не лучше – славнее. А себя как следует вывернуть не можете, чтоб были одни сплошные губы. Почему же не можем, – можем, только не так хорошо. Впрочем, к автору этих строк мы еще будем не раз возвращаться. Сейчас явится соседка справа и интеллигентно попросит сделать музыку потише. Я сделаю музыку гораздо потише и лягу головой у самой колонки, а то и вовсе вырублю ее для окружающих, а сам влезу в наушники. Захотелось послушать что-нибудь другое. Можно, например, Девятую симфонию. Или нет, Крейцерову сонату. Как-то ко мне приезжал знакомый рок-музыкант, и я поставил ему Крейцерову сонату. Ему очень понравилось, но интереснее было другое: он нашел, что это водочная музыка. И я тот час же согласился, как будто, как говорится, пелена спала с глаз. Бетховен, действительно, – очень водочный композитор. Сколько я его переслушал в пьяном виде – один, чтобы никто не мог помешать моим экстазам – и фортепианные сочинения, и камерно-инструментальные ансамбли, и симфонические произведения. Нет для водки лучшего композитора, чем Бетховен. Вот сейчас я извлеку из косой, частой вереницы пластинок Крейцерову сонату. Это будет делом нескольких секунд. Пластинки у меня содержатся в порядке. И Бетховен представлен неплохо. Хвастаться моей коллекцией знатоку, конечно, смехотворно, но простому человеку, вроде меня, – можно. Куча Шуберта – самые крутые произведения (а их немало) и большое количество всяких ошметков (если есть десятая часть – я обрадуюсь). И Малер, и Брукнер, и Брамс, и Шуман. Рахманинов (45 опусов всего у этого бедняги). В Рахманинова я был самым натуральным образом влюблен (в композитора, в человека, в его душу, хотя у меня до сих пор нет приличной книги о нем; я горжусь, что родился приблизительно в тех же местах, что и он), да нет, я был больше, чем влюблен, я был помешан на нем. А раньше на Шумане. Моцарта куча. Вивальди, Бах. Ну и еще много разного. Словом, я – любитель, настоящий, от слова "любить". Много денег я перетаскал в кассу филармонии, где продают пластинки, но зато и унес, трясясь нервической дрожью, – пластинки не хотели лезть в сумки; а дома дрожащими руками ставил на проигрыватель очередной шедевр. Только Скупой рыцарь понял бы меня, когда я вставлял в свою вереницу пластинок еще две-три. Ну ладно, теперь назад к моей водочно-музыкальной оргии. Итак, звук я вырубил, остался в наушниках – быть прерванным посреди экстаза мучительно, горько, больно; немногим лучше все время ожидать этого – так что сидите в наушниках, друзья, вас не обломает ни дверной замок, ни телефонный; еще хорошо бы, если бы дома никого не было.
"Помните ли вы это первое Presto?" Помним, помним, не беспокойтесь. Его-то мы сейчас и слушаем. Я лежу на полу, рядом со мной бутылка водки (урон в ней уже огромен), две чашки и электрочайник с холодной водой из-под крана (не горячей же запивать водку). Ну вот и кончилась первая часть, началась вторая, "с пошлыми варьяциями", а вместе с первой частью кончилась и водка. Ну что за занудство брать одну 0,5? Пришлось кое-как одеться, обуться и побежать еще за бутылкой. Не ждать же лифта; я сбегал по лестнице, как веселый школьник, только что отпущенный с уроков. Весенние ветры обтекали лицо и шею. Вот и ларек. У ларька я ронял бумажки в месиво, поднимал их и обтирал об рукав. Заново окрыленный, я быстро побежал туда, где меня ждали Бетховен, электрочайник и две чашки. На обратном пути пришлось подождать лифта, хуже того – с соседкой, живущей со мной на одной площадке. Вид у меня был весьма красноречивый. Ладно, я свободный гражданин, в конце концов. В лифте соседка избегала на меня смотреть, я на нее тоже. Разбрелись по своим углам. Я вернулся к экстазам. Но увы, вторая часть "с пошлыми варьяциями" меня больше не цепляла. Ну, значит, надо выключить эту пластинку и поставить новую. С бессмертными шедеврами я обхожусь просто, утилитарно – надоело или ты уже словил свой экстаз, значит выключаем, нечего тут цацкаться, а то если из чувства уважения позволить пластинке доиграть – с экстазами будет покончено. Кстати, пора бы открыть водку, да заодно и продегустировать. Я был на кухне, и моих двух чашек не было. Вместо них на сушилке оставалось нечто вроде детского песочного ведерка без ручки, черное. Какая разница, за другой-то чашкой все равно надо идти... А мы из горлышка. Чисто эстетически. У меня чуть не лопнули глаза (где-то я встречал такую божбу: "лопни мои глаза"), но все-таки я остался при глазах, а в желудке разразился новый пожар. Так, и что же будем теперь слушать? Я устроил смотр своему пластиночному фронту. Р-россии хочу. Хочу России Бунина и Рахманинова, той страны, где я хотел бы родиться и жить, да вот не довелось. Я выбрал заигранный, но оттого не менее гениальный Второй концерт для фортепиано с оркестром.
Удар, пауза, удар, пауза, удар, все сильнее, все громче. Вот как будто что-то перекатывает клавишами. И вот медленным смерчем, теряющимся в грозовых тучах, начинает разворачиваться знаменитая мелодия. Сама Россия. Сама Россия, по которой я тоскую, потому что нигде не вижу ее. А смерч втягивает и втягивает в себя; я уже не вполне в своем уме, я гужу, раскачиваюсь из стороны в сторону, и слезы облегчения текут по лицу; я их не утираю, со слезами как-то оно слаще. Я ведь, как я уже говорил, большой специалист по части экстазов и слез из ничего не видящих глаз. А вот та же мелодия, но уже в другом ритме, с каким-то торжествующим каторжным приплясом; рассудок окончательно вышибает из моей головы; я невменяем. Чтобы вернуть рассудок, необходимо угоститься, потому что дальше я уже не вынесу. Да, говорю я, да. Говорю я это самому Рахманинову. Да. Да, Сережа. Да, Сергей Васильевич. Что "да", я и сам не знаю.
Я пьян вдрабадан, в сосиску, в мясо. Но я могу довольно много выпить (я развил в себе эту способность). Могу и связно говорить, и спорить, хотя наутро ничего этого не буду помнить.
Первая часть кончилась, и я вырубил. Она заканчивается четырьмя могучими звуками на фортепиано – и все, словно топор тяпнули напоследок в чурбак, оставив его так.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, было в Одессе.
Приду в четыре, сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Я сидел на стуле, держа руки на бедрах, и слегка раскачивался. Было похоже на молитву. Впрочем, почему "похоже"? Для меня это и есть молитва. Стихи Маяковского и есть моя молитва. Пусть мое преклонение перед Маяковским говорит о моем дурном вкусе – плевать. За пару стихотворений Багрицкого я отдам всего Кузмина, а еще за пяток – и Анненского в придачу. Пусть я нетонкий человек, пусть. Я думаю, все основатели нашей европейской культуры были нетонкими людьми. Как-то не до тонкости им было. Тонкость – это уже наполовину вырождение, если не оно само.
Я громко читал "Облако в штанах", стараясь чеканить. Если соседи слышали меня, то они, должно быть, мелко крестились. У меня есть один образ, связанный с "Облаком в штанах". Я гляжу на скопление облаков у горизонта. Вдруг одно облако отделилось и поплыло ко мне. Оно еще далеко, но я уже понимаю, что его цель – я. И вот оно приближается, приближается, и вот оно уже накрыло собой все. Это облако и есть – "Облако в штанах". К третьей части у меня сел голос, но я счел своим непременным долгом дочитать всю поэму (ничего подобного почему-то не происходило с дослушиванием пластинки до конца), и я сиплым голосом вбивал и вбивал слова в воздух. Какие то были слова! Они сами грохотали, перекатываясь, во рту.
Город дорогу мраком запер.
Обрызганный громом городского прибоя.
Поэма дочитана. Звенела голова. Хотел было прочитать "Флейту-позвоночник", но сил больше не было. Я неандертальцем ходил по квартире. Маяковский с Бурлюком сбежали с "Острова мертвых" Рахманинова. Дураки. Ницше про увертюру к "Манфреду" Шумана сказал, что это насилие над Евтерпой. Дурак.
Самое время звонить сейчас знакомым. Трезвому мне абсолютно не о чем ни с кем говорить. Немного поколебавшись, я могу назвать и причину этого – я слишком презираю всех окружающих. Но пьяному – о, это другое дело. Что-то важное (или кажущееся таковым) всплывает в душе – о нем и хочется поведать своим не то коллегам, не то сокамерникам, не то даже соратникам – пьяному мне становятся равны все. Пьяный я никого не презираю. Одно плохо – звонить практически некому. Своей бывшей жене? Мне отчего-то иногда охота ей звонить и говорить с ней немножечко свысока. Чтобы показать ей, что вот, мол, и без тебя не пропал? По-моему, не поэтому. Не знаю. Не знаю зачем. Можно попробовать, хотя безнадежное дело. Але! Ты? Пьяный? Короткие гудки. Ну вот, пожалуйста. Хотя мудро с ее стороны, мудро. А может, другу позвонить? Пусть-ка выслушает надрывную исповедь прекрасной гибнущей души минут на сорок. Но нет. Есть все-таки и для меня какие-то границы. О! Позвоню одной знакомой поэтессе. Я когда-то домогался ее, но был с позором отвергнут. (Каждую женщину, не принадлежащую мне, я воспринимаю как личное для себя оскорбление.) Теперь у нас с этой поэтессой некая полушутливая полудружба. Набрал номер (телефонной книжки у меня нет, есть пяток номеров, которые мне постоянно нужны, я их помню и так, а остальные валяются записанные на разных клочках). Трубку взяла сама. Сильно оживилась, услышав мой голос. Ей нравится меня слушать, потому что я с пренебрежением говорю о ее друзьях-поэтах, с пренебрежением за то, что они недостаточно мной восторгаются (нисколько), а ей просто нравится злословить. Я не слышал, чтобы она о ком-либо говорила хорошо, – всегда что-то весело-злое, не опускаясь, впрочем, до простой, некрасивой злости. Тут же стала рассказывать, что она в каком-то конкурсе поэтов заняла первое место, я было рассыпался в преувеличенных поздравлениях, но главное, оказывается, было не это; она заняла первое место, а Светка – второе, и теперь, представляешь, эта сука ходит и везде трендит... тут кончилось мое и так с трудом направляемое внимание, и я так и не узнал, о чем трендела Светка, я только вставил: я всегда говорил, что она редкая дура и пишет хреновые стихи; моя поэтесса только хохотнула на это и продолжала: вы говорите, что мои стихи в сборник не ложатся, зато Светка, наверно, хорошо ложится, да? ты так и сказала? удивился я; ну не так, приблизительно так, смысл тот. Она рассказывает что-то дальше, но я уже отключаюсь. Как жаль, что нас не интересуют дела друг друга, а только взаимная поддержка в злословии! Я люблю тебя так, как не любил никого на свете, вклиниваюсь я, мы уедем с тобой на Цейлон! Она хохочет, я тоже, все довольны. Все неотвратимее становится не о чем говорить. Вежливо поворковав на прощание, мы вешаем трубки.