Текст книги "Отступник"
Автор книги: Павел Мейлахс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Сел на трамвай и поехал к озерам. Трамвай, обогнув все, что можно обогнуть, наконец добрался и до них. Я вышел, перешел через дорогу, и вот я у озера.
Я зачем-то посмотрел вверх и увидел светлую, слепую пустоту неба. Посмотрел вперед. Там застыл далекий дым из трубы, имеющий точно такой же цвет, что и небо, казалось, он был пририсован к нему. Фабричная труба из старого, старорежимного кирпича.
Озеро заровняло снегом, и теперь не разобрать, где кончается озеро и начинается берег.
Два рыбака, черные на белом снегу, склонились над своими лунками. Что-то было извозчески-передвижническое в их понурых фигурах.
На склоне, налево от меня, стояли сосны. Летом, на светлом песке, без них невозможен этот навечно хранящийся в памяти образ счастливого летнего дня север, лето, солнце. Но сейчас непонятно, зачем вообще они здесь.
Ближайший ко мне берег – согнувшиеся к воде деревья, точнее, не к воде, а туда, где раньше была вода. Когда-то вода плескалась у берега, и они играли в ней переливающимися отражениями черной коры и зеленой листвы. А пока жизни в них не больше, чем в телеграфных столбах.
Дома на противоположном берегу. Что я могу сказать о них? С рожденья я видел такие. Деревянные, с деревянными, так сказать, фронтонами. Крашенные белым рамы окон, и еще такое же окно на фронтоне – нет, на лбу – дома. Снег, застывший в бесконечном сползании с двускатных крыш. Скука. Безнадежная скука в этих домах, и именно это главное в них, а не особенности "архитектуры". Впадаешь в отвратительную спячку вместе со всем этим.
Я прошелся по берегу, быстро устал, начал мысленно проситься обратно на трамвай. Долго ждал обратного трамвая. Ну, все же хватанул свежего воздуха.
Дома включил ящик, лежал на кровати и смотрел, тупея, все подряд. Я не только ничего не хотел делать, но и не мог. Ничего, надо отойти от алкоголя. Сегодня останусь сухим.
Но остаться сухим мне было не суждено. Позвонил друг.
По его голосу я сразу понял, что он основательно поддал. Сказал, что получил сегодня деньги, и азартно предложил мне приехать, чтобы отметить эту радость. Я сразу понял, что сегодня я выпью, несмотря ни на какие зароки. Я только выпросил у друга, чтобы он сам приехал (уж больно неохота было никуда переться). Впрочем, друг с легкостью согласился. Да, ну и пусть прихватит с собой литровую.
Еще пять минут назад я был вял, туп, ничего меня не волновало. А сейчас радость клокотала где-то у горла. Грудь распирало счастьем. Есть в жизни счастье, врет популярная татуировка! Сегодня понятно, как провести вечер. А завтра... да какая разница! Чтобы немного поостыть от счастливого возбуждения, я поставил Вторую симфонию Брамса, зная, что, пока друг доедет, я почти всю ее прослушаю.
Я вполуха слушал красивую симфонию, пребывая в легком, приятном нетерпении. Скоро, скоро приедет друг.
И друг приехал. В кожаных складках его сумки таилась прозрачная бутылка. Мы поздоровались за руку, а потом, радостные, приобняв, потрепали друг друга по плечу. Я думаю, в этот момент не было на земле более близких, любящих и понимающих друг друга людей.
И – как часто говорится в таких случаях – понеслась душа в рай! Нам снова по семнадцать лет, и родителей нет дома. Мы смотрелись друг в друга как в зеркало, и это зеркало нам врало, что нам не по тридцать два, а по семнадцать. Друг – единственный с тех времен, с которым я поддерживаю отношения; стало быть, он – единственное такое зеркало. Может быть, это главная, если не единственная причина, по которой нас тянет друг к другу. Все остальные зеркала правдивы, слишком правдивы. Мы не два стареющих, лысеющих, пьющих неудачника, а снова блестящие молодые люди, перед которыми лежит шикарная, щедрая на все прекрасное и удивительное жизнь. Сразу врубили музыку, не что-нибудь филармоническое и не что-нибудь джазовое, а бодрый заводной рокешник. Как задорно опрокидывались стопари под него! Когда мы пьем с другом, мы как будто присягаем какому-то вечному союзу между нами... нет! мы присягаем вечной, прекрасной юности. И друг понимает это не хуже меня.
– Слушай, – с пафосом сказал я, – нам уже по тридцать два, у нас лысины, и мы ведем "взрослую" жизнь. Но мы никогда не признаем, что так и надо, что так и хорошо. Пусть мы покорились в поступках, но мы никогда – никогда! – не покоримся в душе!
Друг меня всецело поддержал. Он растянул рот в мрачной, закрытой улыбке, выпятив подбородок, и я сразу понял, что ему по душе то, что я сказал.
Разумеется, скоро явилась соседка, недовольная слишком громкой музыкой. Всегда тебя обломают! Таков этот мир. Был соблазн, пьяный соблазн, захлопнуть дверь у нее перед носом. Но я, вежливо гримасничая, сказал, что конечно, конечно... Ладно, сделаю музыку потише, авось не помру.
С тихой музыкой в нашем собрании стала едва заметно ощущаться некая конспиративность. Первое время мы и говорить старались потише. У друга тоже проблема соседей – лет с тринадцати.
Потом мы надели куртки и пошли курить на балкон – просто так, чтобы вспомнить, как во время оно стоялось на балконе, курилось. На балконе, под порывами зимнего ветра, я пристал к нему.
Понимаешь, говорил, точнее, почти кричал я, стараясь переорать ветер, меня интересует проблема великого. Может ли наша теперешняя жизнь порождать великое? Раньше было великое, а теперь что-то не видать. Может быть, не видать из-за собственной слепоты. А ну как – с глазами у меня все в порядке? Может быть, больше никогда не будет великого? Если это так, то и искусство обречено на второсортность. Искусство не может быть выше жизни, для меня это аксиома. Вот Набоков, великолепный писатель, но разве его поставишь в один ряд с Толстым или Достоевским, которого он, кстати, терпеть не мог, что, кстати, больше говорит о Набокове, чем о Достоевском. Просто хорошее взбунтовалось против великого, да еще норовит объявить, что и великого никакого нет. И, кстати, когда стиль занимает столь большое место, это уже омертвение, некроз. Или предвестье их. Да, и Хиндемит что-то такое говорил. Да, он ругал додекафонию, приводя ее в пример того, что может получиться при чрезмерном увлечении стилем.
Вышли с балкона.
– Постой, – сказал друг в прихожей, где мы вешали назад свои куртки; оказывается, он все прекрасно расслышал, – я насчет измельчания. Лично я себя измельчавшим не считаю. Ты думаешь, что люди стали мельче?
– Да нет. – Я задумался. – Люди, наверно, такие же. Дай я тебе приведу пример, опять из музыки. Я имею некоторое представление о музыке первой половины двадцатого века. Так вот, ни одного из композиторов первой половины я не могу назвать великим в том смысле, в котором я называю великими Бетховена или Моцарта. В то же время, когда я слушаю Колтрейна, я чувствую, что за этой музыкой стоит что-то по-настоящему великое. Величие музыки определяется тем, что ты слышишь за ней. За музыкой двадцатого века я великого не слышу. А у Колтрейна слышу. Вообще, когда я его слушаю, мне в голову приходит не, скажем, Чарли Паркер, а Бетховен. Да, именно Бетховен с его пресловутым этическим зарядом. О! Стравинский сказал о современной музыке: где те эмоциональные рычаги, которые были во времена Бетховена? Послушай, как сказано: эмоциональные рычаги.
– Да, – сказал друг, – но ты давай ближе к делу. Что ты там говорил про мелкость?
– А-а-а... Так вот: высота сосны, как бы она ни была высока, – ничто по сравнению с высотой горы, на которой она растет. А что, если мы стояли на горе, а гора вдруг сравнялась с землей? Никакой индивидуальный талант, как ни будь он огромен, с этим ничего не сможет поделать. Вот джазмены, сами того не сознавая, очутились на высокой горе. А классические композиторы – нет. Ну ладно, не надо о грустном.
Но я не мог уняться. Стал сокрушаться, что плохо знаю Гайдна, вот попался бы мне толковый человек в качестве путеводителя. Передал слова какого-то современного чеха – забыл, на языке вертится, – что "немцы заразили музыку психологией и метафизикой". Что ж, тогда я немец. Я немец и не боюсь в этом сознаться!
И чем дальше, тем пьянее.
Последнее воспоминание: мы сидим, навалившись на стол, едва не соприкасаясь лбами и бесконечно поем, тянем "My Wild Love".
Дальше я не помню, что было.
Проснулись мы, лежа бок о бок на кровати, оба в куртках. Я проснулся, и почти сразу же зашевелился и друг, как будто мы были взаимными будильниками. Я думаю, не стоит говорить, как нам было. Я сполз с кровати, потом постепенно поднялся.
– Так, – сказал я, – спокойно. Может, еще есть чего.
Но ничего не было.
– Живо в магазин.
Главное, не дать бодуну раздавить себя с самого начала. Не впасть в постыдное уныние. Криво улыбаясь, мы ходили по комнате. Мы даже острили. Друг порылся по карманам. Оставалось довольно прилично.
– Ты уймись, уймись, тоска, у меня в груди, – процитировал друг Высоцкого. Он сразу повеселел при виде денег. Я тоже. Посмеиваясь и отдуваясь, натягивали башмаки в прихожей.
– А в куртке спать удобно, оказывается. Надо будет запомнить, – заметил друг, когда мы ждали куда-то запропастившийся лифт (кнопка все горела, и никаких обнадеживающих звуков не доносилось).
По морозцу мы побрели к ларькам. На улице стало полегче дышать. Я удивился огромности, просторности, пустоте берез во дворе. Пустое гнездо на одной березе. Путь преградила машина с надписью "ХЛЕБ" на фургоне. Пришлось некоторое время идти по бордюру. В каком-то внутреннем зеркале на мгновение отразилось детство.
– Че будем? Девятку?
Мы стояли у ларька.
– Ну ее в жопу, – ответил друг, вытирая со лба прилипшие запятые поределых волос, на границе рыжизны, но все-таки русых. – На тройку ты как, настроен?
– А-а, давай.
Глянул вниз на месиво грязного, раскисшего снега. Стало еще поганее.
Друг взял четыре тройки.
– Какая на вас хорошая кофточка! – осклабился он продавщице, составляя две бутылки в черный пакет (две были уже открыты). Жутковатый оскал на сером, похмельном лице.
Продавщица разулыбалась.
Я смотрел со стороны на друга, пока он покупал пиво. Если вчера за бутылкой он был лживым льстящим зеркалом, то сейчас правдивым, даже жестоко правдивым. Уже не первой молодости мужик, лысеющий, небритый, с красными глазами, разведенный, не имеющий какого-либо стоящего занятия. Потертая кожаная куртка в царапинах. Похожа на мою, только посветлее. Да, зеркало. По нему я могу судить и о себе. Чувствуется, что он уже привык к неудачам (к отсутствию удач) и даже не пытается выкарабкаться, уже привык жить в дерьме. А тоже, чего-то еще строит из себя. "Какая на вас кофточка"...
Больше мы обещали. Да, больше.
Отошли подальше от ларьков, чтоб меньше суеты.
Наши первые бутылки мы пили серьезно, сосредоточенно – так младенец сосет материнскую грудь.
Стояли. Молчали. Закурили.
– Что-то не торкает, – сказал друг.
Он вынул эту фразу из моих уст.
– Слушай... поди... еще открой, – булькнув, выдавил я из себя.
Но друг уже и так шел, взяв под мышку черный пакет.
Что-то долго его нет. Что-то долго не отыкаться.
Пришел.
– Там, блин, – сказал он, – очередь, суки. Становись, говорят, в очередь. Щас.
Я слегка испугался. Пьяным друг с легкостью ввязывался в драки. До сих пор у него бровь вертикально рассечена.
Допил до половины и вдруг почувствовал себя пьяным вдрызг. Я радостно, облегченно заржал. Опять захотелось говорить, нести.
– Знаешь, что Онеггер сказал про Шёнберга?
– Ну? – выразительно вздохнув, друг устало глянул на меня из-под бровей.
Я все понял.
– Слушай, извини, – я охлопывал его плечи, – не буду, извини.
Я нисколько не обиделся. Мне и так было хорошо.
– Слушай, – с энтузиазмом обратился я к нему, – ты видел, у меня бутылок до хрена. Пойдем, сдадим их.
Мне уже было на все наплевать. Блаженное чувство наплевательства на весь мир.
– Нет. Мы в штопор войдем, – жестко сказал друг.
Друг был пьяницей не меньше меня, но иногда в нем проглядывал здравый смысл; даже подвыпив, он его некоторое время сохранял. Мне же стоит хоть чуть-чуть поддать, как я забываю обо всем на свете.
Я было попытался уломать друга, но тот был непреклонен, даже сурово назидателен:
– Все. Я поехал. И тебе не рекомендую.
Пожал мне руку и пошел к автобусной остановке. А я потащился назад домой. Умом я понимал, что друг прав. Но душа не хотела прислушаться к голосу рассудка. Желание добрать так и горело во мне. Я лег на кровать, зная, что стоит полежать часок, успокоиться, и пьяное возбуждение схлынет, огнь желанья притихнет. Где-то через полчаса валянья я заснул. Еще лучше. Проснулся я, разумеется, в скверном состоянии, но уже умея властвовать собой. Сегодня пить я не буду. Бутылки я не пошел сдавать, понимая, что это будет только прелюдией.
Наконец-то кончился день.
Назавтра я, проснувшись, часа три лежал в постели, радуясь приличному самочувствию. Славное состояние – выход из бодуна. Я уже мог есть. Отыскал в холодильнике пачку замороженных, слипшихся пельменей и с удовольствием варил их, бросая в кипящую воду пельменные гроздья. Потом с удовольствием ел. Поколебавшись, лег опять в постель. Ничего не делал, ничего не слушал, ничего не читал. Все изнывал: когда же кончится день и можно будет заснуть, забыться, отключиться.
День наконец-то кончился.
Позвонила жена и попросила забрать ребенка из школы. В этом не было ничего необычного – я довольно часто забираю ребенка из школы. Когда я трезв, отношения с женой вполне нормальные, они даже улучшились с тех пор, как мы расстались.
И вот, во второй половине дня я иду в школу. Настроение отчего-то было хорошее. Солнце то пряталось за тучи, то опять выглядывало, и от этой игры света и тени все становилось немножко нереальным. А реальность, в которую добавлена капелька нереальности, – это, повторю, лучшее, что я знаю на свете. Словом, настроение от этого только улучшилось. Но чего-то не хватало. Совсем чуть-чуть, но... надо было чего-то еще, чтобы настроение стало совсем уж хорошим. Угадали, о чем речь? Вот и прекрасно. По пути в школу я выпил две бутылки пива. Две бутылки – какая ерунда. Никто и не заметит.
Придя в школу (здание, неприятно напоминающее поликлинику), я обнаружил, что их класс задерживается. Надо было ждать где-то полчаса. Такой поворот событий оказался для меня полной неожиданностью. Ну что ж, раз так, придется немножко погулять.
Кстати, почему я взял с собой остатки денег? Не знаю. Так распорядился рок.
Неподалеку продавали пиво. Я выпил еще несколько бутылок, каждый раз думая, что пью последнюю; а какая разница, бутылкой больше, бутылкой меньше? Парадокс лысого, сгубивший многих.
Короче, в школу я вошел, полный радости и воодушевления. Сказал что-то любезное классной руководительнице; ее лицо было то как-то очень близко, то куда-то уезжало. Сын скромно стоял рядом с ней. Я подождал, пока он оденется, взял его за руку и повел домой. Ходим мы пешком.
Мы шли мимо присыпанных снегом сосен, растущих из наста. Я любовался синей промоиной на краю неба.
Я снисходительно расспрашивал сына, как дела в школе. Сын отвечал без особого энтузиазма; странно, обычно он даже спешит рассказать мне, как у него дела, – по-моему, он вообще хорошо ко мне относится. Но я все равно снисходительно мурлыкал.
Говорим мы вообще немного. Мне нечего сказать своему сыну, как когда-то моему отцу нечего было сказать мне.
Перешли шоссе-артерию, дальше шли дворами, среди сталинских домов (с детства помню, с каким уважением это произносилось: "в сталинском доме", а меня удивляло, как о чем-либо, связанном со Сталиным, можно говорить без ужаса и ненависти). Мимоходом мы прокатывались на гололедных озерцах. Я с готовностью подавал пример.
– Любишь по льду кататься? – весело спрашивал я сына, заглядывая ему в лицо.
– Да, ничего... – как-то не очень охотно ответил он, без обычной истовости, с которой говорил о своих делах.
Дошли наконец. Когда-то тут жил и я.
Я помог сыну раздеться, разделся сам, стал думать, что бы еще такое сделать хорошее, чтобы на душе стало еще лучше. Стал, естественно, рыться в пластинках, как у себя дома (мне никак не привыкнуть, что я здесь больше не живу); у жены было немножко поп-классики. Сразу наткнулся на Вивальди. "Времена года". Вивальди! Великолепный, потрясающий композитор, в каком-то отношении не имеющий себе равных!
Давно не слушал Вивальди. Красота просто ослепила.
– Иди, послушай, как здорово! – позвал я сына в другой комнате.
Сын покорно пришел. Приходится, раз отец зовет.
– Здорово, правда? – старался я растормошить сына, но он был вял, как-то все отворачивался, как-то все норовил слинять.
И наконец до меня, дубины, дошло. Я же пьяный. Он что, не видит этого? Какой там Вивальди, какое там катание по льду! Я пьян, безобразен, а остальное на этом фоне ему совершенно неинтересно.
И такая огромная тоска охватила меня. Я даже весь как-то ослабел, поник, как лютик. Выключил пластинку и сел на кровать, бывшую когда-то нашим брачным ложем. Сын возился с чем-то в своей комнате.
Прошел в туалет брат жены Дима. Молча поздоровались за руку.
В замочной скважине завозился ключ. Так. Так. Я знаю, кто это.
Вошла жена в своем черном, кажущимся мне шикарным пальто. Свежая, румяная с улицы. И берет на ней, только другого фасона, чем у Аньки. Я почему-то вспомнил про Анькин берет. Так.
– Так, – сказала жена и, прищурившись, вгляделась в меня. Все сразу же поняла.
И пошло, и поехало в ее фирменном стиле. Да тебя скоро в школу перестанут пускать! Да из-за тебя ребенок мог под машину попасть! Да ты соображаешь, что ты делаешь-то, нет?! Ты соображаешь вообще?!
Голос высокий, повыше среднего женского, несколько блеющий.
"Взрослая", – с ненавистью подумал я. Женился на довольно милой девушке, а какая отвратительная взрослая тетка получилась из нее. Тетка, мамаша какого-то из моих давешних друзей.
– Да какой, на хрен, под машину попасть... Что я, не соображаю, по-твоему? – лениво, с утрированной ленью отбрехивался я.
Но ей все было мало, и она все несла, все гнала, все грузила.
Внезапно я почувствовал, что не могу больше этого слышать. Во что б это ни стало надо заткнуть это мурло, шевелящее губами, издающее высокое блеянье. Годами настаивавшаяся ненависть затопила меня. Уже не соображая, что делаю, я ткнул в мурло кулаком раз, ткнул два, ткнул три...
Дальнейшее я помню как-то смутно.
– Дима, он бьет меня! – вроде бы заверещала она, во всяком случае стала как-то апеллировать к Диме.
Димин желтый свитер вплыл в прихожую. Лица его не помню. Некоторое время он стоял, похоже, прикидывая, оценивая. Потом резко, четко дал мне в скулу. Я отлетел, чуть было не упал, нелепо засучил ногами на циновке перед туалетом, она ерзала; все же я устоял.
Секунду мы стояли, глядя друг на друга. Я вдруг понял, что продолжения не последует. Жена и сын куда-то пропали.
Истерически похохатывая, что-то плетя о причудах женского сердца, я завязывал шнурки. Дима мрачно, молчаливо нависал надо мной. Потом он настежь распахнул дверь, привалившись спиной к косяку, приобретя вид наполовину распятого.
Я вдруг вспомнил.
– Дима, – сказал я ему, – дай в долг тридцатник.
Странно, но я отчетливо помню, что мне хотелось дать понять ему, что я на него не сержусь. Дима что-то мрачно ответил, я не понял что, только понял, что тридцатника мне не будет.
– Ну, бывайте, – сказал я тоном как можно более фатовским и даже помахал ручкой. Стал спускаться по темной, неосвещенной лестнице.
На улице ларьки источали свет. Метрошное "М" светилось цветом огня из газовой плиты.
Я как-то быстро забыл, что только что бил жену, что сам схлопотал по морде. Обшарил все карманы. На трамвай хватит, а там пешком минут двадцать. Приемлемо. Но домой почему-то не ехал. Околачивался у ларьков. И я понял, чего мне давно охота. Возбуждение, взбудораженность после сцены с женой никуда не делись, хоть сейчас я и не думал о них. Но денег не было как назло. Сейчас, в такой момент... Проклятье. У ларьков люди пили пиво на свои. И никто не нальет. Всем плевать. Мне выпить надо, понимаете? Просто необходимо! Поймут. Но только посмеются. Выпить хотелось пронзительно, мучительно.
Что же делать?
И вдруг я вспомнил, что на мне же весьма приличные часы, которые мне подарила мать. Как же, ее ребенок должен прилично выглядеть, чтоб никто не подумал... Ладно, фигня все это. Главное – часы. Меньше чем за бутылку водки не отдам. Мне они дороги как память. Вдруг встрепенувшись, посмотрел на руку часы-то точно на мне? На мне.
Я обхожу ларьки. Лица выглядывают из окошечек. Лица, лица, лица. Худые, толстые, белесые, чернявые. Не просто едва отвечают, но буквально смахивают тебя, смахивают, как крошку с прилавка. Никому не трэба. Все меньше ларьков остается, и какая-то пустота нарастает в животе от того, что с каждым отказом все лучше понимаешь, что выпить не суждено. И вдруг сделка состоялась. Сидящий в ларьке кавказец, посоветовавшись с кем-то, просовывает мне в окошко бутылку незнакомой водки с дрянной, какой-то полусамодельной этикеткой. Я хладнокровно принимаю водку, как будто ничего и не случилось, и отхожу. На руке, где были часы, теперь непривычно пусто.
Главное – бутылка водки у меня в руках. Это хороший конец, если в руках у тебя бутылка водки. Может случиться что угодно, земля провалиться, но если после всего этого тебя ожидает водка, то это все хорошо, что хорошо кончается.
Долго прождал обратного трамвая. Желание выпить уже не было таким острым; было некоторое нетерпение, но разве это сравнишь с тем, что только недавно было, – все равно ведь знаешь, что выпьешь. Все, что со мной может случиться, – это все равно история с хорошим концом. Водку я упрятал под куртку, чтобы не вводить никого в какого угодно рода соблазн.
Наконец трамвай приволокся. Сидя в тусклом, холодном трамвае, я приходил в себя. Спокойствие воцарялось на душе. Какое-то странное спокойствие.
Я ехал и стал вдруг вспоминать, когда же это началось. В смысле, мое пьянство. Всегда любил поддать. Ну и что? Потом стал попивать более регулярно. Опять же, ну и что? А кто не пьет? Алкашеская отговорка. Ну, пьют и в самом деле порядочно. Но меня постепенно начало интересовать все связанное с алкоголем. Например, какое-то счетоводство с самим собой: уже три дня не пил? ну, можно; или: после такого события грех не выпить; или ладно: сейчас выпью, потом пять дней пить не буду. И так далее. Стал замечать все винно-водочные магазины, совершенно автоматически. Так у военачальника бессознательно откладывается в голове: здесь овраг, здесь водная преграда, здесь высота. Так и я. Бутылки принимают? Хорошо. Круглосуточно? Отлично. Мысли об алкоголе с какого-то момента стали занимать совершенно несоразмерное место. Я думаю, это и есть начало. Опасная черта, которую ты начинаешь переступать. А вообще я думаю:
Алкоголизм надо лечить, пока его еще нет. Дальше же гораздо, гораздо труднее.
Извините за дидактику. Я просто думаю – может, и впрямь мой опыт кому-то поможет.
А как хорошо было пить когда-то! Когда ты еще не пьянь, а просто закладушник. Как здорово, например, было пить после бессонной ночи. Летним прохладным утром, ранним утром, еще с редкими прохожими, с птицами, только пробующими свои голоса. После бессонной ночи все воспринимается чуточку нереально, – опять же, с привычных, казалось бы, вещей стерта пыль обыденности. Ты пьешь, хмелеешь не торопясь, и сейчас, кажется, радость хлынет горлом, пантеистическая радость. Опыт почти мистический. И так ты болтаешься по улице и набираешься все больше и больше, с каждым разом приветствуя свой хмель. Завтра будет плохо, но сколько еще до завтра? – бесконечность!
Или слушать жестокий романс, пустив скупую мужскую слезу. Романсы вообще грешно слушать помимо водки.
Или даже Шуберта, в слезах изнемогая, судорожно бия себя в грудь, бесконечно спрашивая себя: за что, за что мне это?! Я ведь этого не заслужил! Но Шуберт, как солнце, как луна светит всем без разбора...
Я только махнул рукой. Все это проплыло через голову и спокойно себе уплыло.
И когда я вошел в свою конуру, я был все так же странно спокоен. Не навалился сразу на водку, а спокойненько, аккуратненько поставил ее на кухонный стол, потом разделся, разулся. Сел на табуретку у кухонного стола. Но к водке все не притрагивался.
Я думал. Я был спокоен. Мозг спокойно качал мысли, как сердце – кровь.
В самом деле, не пора ли провести небольшую ревизию, подвести некоторые итоги?
Мне тридцать два года. Уже тридцать два. А как недавно мне было семнадцать! Как будто вчера. А что я могу вспомнить после семнадцати лет? Ничего. То есть, конечно, вспомнить я могу много, но такого, что и вспоминать не хочется. Просто противно. Нет, противно не то слово – ошеломляет бездарность собственной жизни. Зачем же эти пятнадцать лет я жил? Ну что ж, ответ ясен – незачем. Интересно было узнавать мир. И после того, как я его мало-мальски узнал, я понял, что делать мне тут нечего. Нет, не сразу понял. Но это понимание все крепло. И сейчас, сидя на табуретке перед кухонным столом с бутылкой водки на нем, я понимаю это так ясно, так окончательно, как не понимал никогда. Что мне светит? Да ничего. Так дальше и буду худо-бедно переводить, и мать будет подбрасывать мне денег. И буду потихоньку спиваться. А может быть, и не потихоньку. А после матери? На питье денег точно не будет. На крупы перейду. Но это еще не скоро. Она баба крепкая. Что я могу потерять? Ничего, только такую вот жизнь. Стоит она того, чтобы за нее цепляться? Разумеется, нет. Когда я трезв, мне все отвратительно. Я противен сам себе, я сам себе до смерти надоел. Хоть бы стряхнуть с себя проклятое бремя "я". А пластинки, музыка? Перестань, на самом деле они давно тебе не нужны. Когда-то были нужны, но это давно. Просто по инерции, по пьяному делу ты держишься так, как будто это тебе важно. Осталась только оболочка. Ты – муха, высосанная пауком. Стихи? Тем более.
Если честно...
Если честно, мне нужно только одно – пить. Пить и не просыхать. А самоубийство? Зачем, пить-то лучше. Пить гораздо лучше, чем ничего не чувствовать.
Собака лает за окном. Осипла от ярости, но все лает, лает, лает. Я взглянул на водку. Подожди, не спеши. Еще успеешь.
Все-таки от мыслей о самоубийстве было как-то не отвязаться. Я пошел в комнату, посмотрел на балкон. Выпить сейчас водку, покурить и спрыгнуть с одиннадцатого этажа. Я даже открыл балкон, чтобы представить себе это. Но в комнату ворвался снежный вихрь, я моментально озяб, кинулся сразу закрывать балкон, ругая себя за дурость. Вернулся на кухню.
Значит – пить. Посмотри, какая простая жизнь у нормального, законченного алкаша. Эта жизнь проста, а следовательно – хороша. Все определяется одним параметром: водкой. Есть водка – хорошо, нет водки – плохо. (Да и боярышник, если разобраться, вовсе недурен.) А чем так уж плохо быть алкашом? И у него есть свои минуты счастья. Даже много минут.
Так сделайся наконец и ты настоящим, необратимым алкашом! В моей жизни было слишком много компромиссов. Всей душой ненавидя действительность, повседневность (а действительность есть не что иное, как повседневность), я все-таки прислуживал ей. И теперь еще прислуживаю. Кстати, в издательство так и не позвонил. И правильно сделал. Пропади она пропадом, Екатерина Владимировна. Желаю ей скорейшего выздоровления, конечно. Больше, надеюсь, не увидимся.
Я сделал передышку. Пока ход мыслей меня устраивал.
Я вдруг вздрогнул. Да квартиру пропить, вот что я могу сделать! Это же классика! Перееду в какую-нибудь дыру за городом. Что мне делать в городе? Абсолютно нечего. Но какая куча – туча – денег у меня образуется! Сколько дней пьянки впереди! Отсюда эти дни кажутся столетиями.
Я проглотил слюну и улыбнулся. Я сделал гениальное открытие.
Я буду пить и пить. Целое море счастья.
И если мне повезет, я скоро сдохну.
Всмотрелся в себя – может быть, это поза? Не обнаружил ни тени позы. Похоже, действительно, дело серьезное.
Значит, все-таки самоубийство. Получается что-то вроде этого. Может быть, и не оно, тогда на грани него. Русская рулетка.
Что-то есть в этом знакомое. А, вспомнил. Фильм "Покидая Лас-Вегас". Что ж, я разыграю тот же сюжет. Трудно придумать что-то новое. Да и не нужно.
Я огляделся вокруг. Так четко и чисто я уже давно не соображал. Уже ожидая трамвая, я начал трезветь. А сейчас протрезвел окончательно. Давно забытое чувство обдумывания чего-то важного. Да и было ли когда-нибудь это обдумывание? Наверно, все же было, когда-то очень давно.
Все-таки жалко себя. Я даже почувствовал приближение слез. Я, по-моему, был довольно симпатичным цветочком. Проку от меня, конечно, было как от козла молока, но и вреда, однако, тоже никакого. Думал ли я, бродя зачарованным отроком белой ночью по городу, когда само собой подразумевалось, что весь мир у твоих ног, что именно так, с ненавистью к окружающему и к самому себе, кончу свои дни? Кончу жестоко, безобразно, отвратительно. Опанасе, не гадал ты в ковыле раздольном...
Ладно, не ныть. Довольно я ныл. Теперь я встану с колен. Хватит вилять, вихляться. Моя логика неопровержима, а если так, то надо делать без нытья то, что говорит логика.
Я рассмеялся. Мой собственный голос в ночной тишине звучал странно. Да, ты точно знаешь, что когда-то да помрешь, но когда тебе скажут, как именно, то в этом всегда будет что-то невероятное, плохо представимое.
Ничего, одним мудаком меньше.
Водка нагревается. Я потрогал ее. Она была уже теплая. Дальше греться некуда. Ну, мы и теплую выпьем. В холодильник ставить ее я не стал, зная, что скоро приступлю.
Прошелся зачем-то кругом по комнате. Все предметы хранили молчание, но оно казалось мне знаком согласия. Со мной, с моими мыслями. Почему-то было ощущение, что я вижу их в последний раз, хотя ясно, что не в последний. Ну ладно, торжественную часть можно заканчивать. А сейчас состоится дискотека.
Я прошел на кухню, присел на табуретку. Посмотрел на водку, точнее, она посмотрела на меня. Все-таки в открывании бутылки есть что-то... архетипическое. Древнее, ритуальное.
Ну что? С богом. "В последний раз вы молитесь теперь", – почему-то подумал я.
Возясь с идиотски упрямым язычком на водочной пробке, я вдруг невольно начал перебирать людей, которых я хорошо знаю. Вспомнил Аньку. Только фыркнул. На этом с Анькой было покончено. Вспомнил бывшую жену. Тут я уже криво усмехнулся. Задумался, даже перестал возиться с бутылкой. Вдруг очень сильно, до боли захотелось ей позвонить и сказать что-то главное, что я за годы и годы ей так и не сказал. На мгновенье показалось, что мне есть что ей высказать. Выхрипеть, вымычать. Но в следующее мгновенье это желание пропало. Сказать мне ей нечего, это абсолютно ясно. Так что не дергайся, как вор на ярмарке, займись делом, открывай бутылку. Подумал о родителях. Заскребло на душе. Все-таки они меня любят как могут. Ну что ж, избавлю их от себя. Да лучше так будет, лучше! Так... идем дальше. Сын все равно растет без отца. Более того, лучше, по-моему, вовсе не иметь отца, чем иметь такого. Друг. Что ж, друг все поймет.