Текст книги "Отступник"
Автор книги: Павел Мейлахс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Да, есть еще одно, за что я люблю изредка говорить с ней: она корит меня моим пьянством, но корит так, что получается, будто бы я гублю какой-то свой талант; так что укоры ее на самом деле – поощрительные.
Я сполз на пол и привалился к тумбочке, на которой стоял телевизор. Разглядывал снизу телефон (он тут же, рядом). Опять почему-то вспомнилась жена (уже три года как мы не живем вместе, а мне все никак не привыкнуть, что она "бывшая"). От жены мысли перетекли на сына, которого я не содержу и редко с ним вижусь – вообще мало интересуюсь. Подлец я перед ним. Подлец. Пусть сыночек полюбуется на такого папашу! Почему-то очень сладко было ощущать себя подлецом перед сыном. Я плюхнулся в это чувство, развалился там и ворочался, как свинья в теплой грязи. В этих мыслях о сыне и о собственной подлости я и уснул.
Проснулся я часа через четыре, крупно трясясь от холода всем телом, с адской головной болью в трех местах. Почему открыто окно? Тут же я вспомнил, что сам же его и открыл, потому что было ужасно накурено, даже сквозь дремучую пьянь я тогда это почувствовал. На миг мне показалось, что, пока я спал, в комнате хозяйничали какие-то чужие, казенные люди, расхаживали, делали что им было надо; спокойно, свободно нарушая, попирая неприкосновенность жилища; они и открыли окно. Но тут же в голове все встало на свои места. Но какой вкус во рту... да что вкус! Как ужасно болит голова! Но может быть, от вчерашнего что-то осталось?? И сразу вспомнил: да, осталось. Заснул я в интересной позе: колени на полу, корпус на кровати, голова повернута, чтобы дышать, получалось, что я как будто к чему-то прислушиваюсь в толще кровати. Сел на полу. Где же водка? Я сразу забеспокоился. Поднял, собрал себя с пола; преодолевая мертвенную тошноту и головную боль, приволакивая левую ногу, зашаркал на кухню. Вот она! Стоит на кухонном столе, и две чашки рядом; все очень культурно. Оставалось еще где-то полбутылки, даже немножко побольше. Я выпил раз; выпил два. Какая тошнота поднялась во мне сразу! Сейчас вывернет. Ни в коем случае нельзя этого допустить. Мучаясь, я стоял у стола, изо всех сил сжимая чашку, стараясь ни о чем не думать, потому что любая мысль могла вызвать новый позыв на рвоту. Но постепенно все улеглось. Я поставил чашку на стол, закурил. На душе стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо. И не по-пьяному хорошо, а просто хорошо. Я подошел к ночному окошку. Кое-где светились ночные огни, такие одинокие, такие разобщенные. Обычный ночной пейзаж, видимый из моего окна. Но что-то во всем этом было не так. Секунду спустя я понял, в чем дело.
За окном шел крупный рождественский снег.
Странно было видеть снег, идущий даже тогда, когда на него никто не смотрит.
Было два часа ночи.
Сейчас можно пойти и поставить чайник. Посидеть за столом, медленно прихлебывая чай. Не надо бояться, что не засну. Водка есть. Она навеет сон. А сейчас можно посидеть в своем собственном одиночестве.
Я стал думать о снеге, идущем сейчас за окном. Стал думать, а много ли значил в моей жизни снег? Получалось, что немало. Когда-то я жил в местах дачных для городского жителя. Когда выпадал первый снег, соседский мальчишка Гейка выбегал из нашего общего одноэтажного дома и начинал как полоумный носиться по двору, оря: "Первый снег! Первый снег!" В некотором волнении я подходил к окну и видел: точно, первый снег. Покрыл кусты у нас под окнами. Первый снег – это была какая-то веха. Мы с пацанами тут же начинали лепить снежки и кидаться друг в друга, а также швырять их в двери, где деревянные, где обитые. Двери скоро становились усеянными снежными ласточкиными гнездами.
Мне всегда казалось, что снег идет, чтобы прикрыть собой какие-то наши грехи. Грехи списаны, и можно грешить снова, пока новый снег не спишет и их. Помню, в рассказе Чехова "Припадок" герою было непонятно, как снег может падать в такой переулок. А по-моему, снег в такие переулки и должен падать в первую очередь. Истинно прекрасное и истинно великое, как снег, как звезды, как море, не разбирает чистых и нечистых.
Хорошо, что можно не бояться бессонницы. На этот случай есть водка. Только надо обращаться с ней экономно: выпить 50-70 граммов, когда начнет разбаливаться голова.
Я вижу себя сидящим в классе среди синих униформ, и сам такой же синий; парта наскоро, грубо выкрашена в нищенский, казенный цвет какой-то мутно-белой бурдой; кое-где даже остались следы грубого малярного волоса. Парта исписана, как туристская стена или как парадняк. Какие-то портреты развешаны по стенам. По доске скрипит и крошится мел, в основном пылью, но иногда и крошечной щебенкой. (Кстати, как давно я не обтряхивал мел с рук хлесткими ударами ладони о ладонь! Как давно не выколачивал его из штанов, где, несмотря на все усилия, все равно оставалось слабое, но заметное меловое пятно. А рука, вся изгвазданная лишенными четких контуров шариковыми пятнами; обычно много их было – целый неряшливый архипелаг – на том месте, которое мне хочется назвать яблоком большого пальца, вероятно, по аналогии с глазным. И особенно много этих пятен образовывалось, когда ручка начинала течь, и на ее пишущем острие всегда была видна синяя или фиолетовая сливочная слеза. Специально предназначенной для этого бумажкой ты то и дело утираешь эту слезу, утираешь энергично, как нос маленькому ребенку, но с ней ничего нельзя поделать, она набегает вновь и вновь.) Передо мной раскрытая общая тетрадь, а рядом с ней ручка, лежащая пока в ожидании. Вдруг в классе как-то посветлело. Я смотрю в окно и вижу, как с неба летят мягкие крупные хлопья снега, белые, кроткие и безгрешные, как агнцы. Они летят все в одном порядке, но без следов какого-то однообразия, монотонности. Иногда ветер ни с того ни с сего принимается за них, вносит сумятицу, разгоняет их, относит. Но очень скоро все опять как было. Сейчас трудно поверить, что на свете есть что-то еще, кроме тяжелого школьного воздуха. Но вот, оказывается, есть. Я смотрю на снег сквозь школьное окно. До чего сейчас тянет туда, наружу. Чтобы снег облепил лицо. Чтобы я в это время, когда воля недоступна мне, шел по улице, и каждый предмет, до сих пор покрытый эмалью ненавистной обыденности, абсолютной инструментальной понятности, вдруг превратился в прекрасного таинственного незнакомца. Дома, автобусы, троллейбусы, люди. И все это в снеговом убранстве. Вот автобус на другой стороне улицы, как бы нехотя, как бы снисходительно – налетай, подешевело – тормозит у остановки. Вот женщина, закрывшая пушистым воротником пол-лица, недовольно хмурит лоб, отворачивается от снега. Вот поспешают три молодых человека в дубленках, очень громко разговаривают, каждый стремится переорать другого; сливаются они только в общем гоготе.
И несть числа.
Я могу пойти направо, могу налево, куда захочу. И везде я буду испытывать мгновенное, легкое обмирание при встрече все с новыми и новыми таинственными незнакомцами...
Вся эта маленькая реминисценция заняла не больше двух секунд.
Заболботал и смолк кран.
Включился и ровно загудел холодильник.
Ночные звуки.
Ночные звуки в кухне, ночные звуки в моей душе. Звуки, отзвуки когда-то бывшей жизни. Я медленно подошел к письменному столу. Открыл ящик стола, где лежали листы, накопившиеся за много лет.
"Белая ночь не давала сомкнуть глаз".
Эту запись я сделал, воротясь из общежития, со свидания с женой. Тогда будущей. В квартире я был один, родителей почему-то не было. И действительно, стояли белые ночи. Внутри меня все было так же светло и чуточку нереально, как и снаружи. Нет, светлее. На душе было светло-светло. Во дворе галдела какая-то компания, они, похоже, прощались, но все-таки им не хватило общения за целый день, и окончательное прощание откладывалось и откладывалось. Их разговор отдавался эхом во дворе. И внутри меня каждая мысль, каждое ощущение отдавалось мимолетным, странным эхом. Я ходил по пустой квартире, не зная, куда приткнуться. О сне не могло быть и речи. Я был в состоянии какой-то пьянящей невесомости. Иногда в меня вбредали картины сегодняшнего свидания, и тогда я был готов подпрыгнуть и шлепнуть ладонью о потолок. Я не знал, что делать с собой. И тогда я сел за стол и написал:
"Белая ночь не давала сомкнуть глаз".
Белая ночь действительно пьянит меня, будоражит. Но что же написать дальше? Я просидел за столом довольно долго, но ничего больше не шло в голову. И я отступился. Так и осталась от этого свидания одна фраза. Помню еще необычную фиолетовую бумагу, на которой я писал. Теперь лист пожелтел на краях.
Да, на следующий день был экзамен. Но не осквернять же такую ночь прикосновением к конспектам? Экзамен я сдавал осенью.
"Мне было тогда лет девятнадцать. Стояла осень. На улице обдавало резким холодом, сыростью. По оконному стеклу бежали прозрачные ручьи. Взяв зонтик, я выходил и брел куда попало. Я смотрел на прохожих, на автобусы, на дома, на этот серый и светлый день. Все было ровно и безнадежно. Спускаясь по лестнице, я слышал коротенький мотивчик, предвещающий сигналы точного времени, ощущал запах жареной рыбы, в одном месте собака отзывалась угрожающим, нарастающим урчанием. Люди жили. И я жил среди них. Среди них, но не с ними. Выходил я вроде бы наугад, но бродил все по одним и тем же местам, по небольшому пространству, оно даже стало казаться замкнутым, настолько я привык в этих блужданиях не покидать его. Шел мимо громоздкого, отталкивающе коричневого дома, который все время, как себя помню, был на ремонте; выходил на небольшую площадь перед гастрономом, топтался там некоторое время, потом выходил к озеру, шел по берегу, глядя на серые, светлые волны, казавшиеся мне усталыми, утомленными за лето, но время упокоиться подо льдом все для них не наступало; наконец, почти тем же маршрутом я возвращался домой. Никуда идти не хотелось. Почему-то я очень хорошо помню эту осень. Чистые холодные ручьи все бежали, бежали по стеклам..."
Написано, когда мне было года двадцать три. А сейчас мне тридцать два. Уже в девятнадцать я был такой же, как сейчас. Правда, тогда еще не открыл универсального средства от всех скорбей.
"В детстве как все было близко. Земля, травинки, былинки, букашки. Основание заборной палки, врытое в землю. Потеки смолы, как потеки янтарной сгущенки, на темном, шершавом стволе ели. Странно не то, что это бесследно исчезло, странно то, что и память об этом почти исчезла. Иногда только что-то вдруг пробрезжит... и пропадет.
Даже раннее детство длилось долго. А после детства, – сколько всего еще было! И тоже теперь кажется – так давно".
Юношеские страдания, мучения... Какой чепухой кажется все это сейчас. А тогда – скажи мне, что твои страдания превратятся в чепуху – возмутился бы, не поверил.
"Когда-то давно мы жили за городской чертой. Зимой там все заносило снегом. Лес с одной стороны, лес – с другой. Мы жили на краю поселка, между двумя лесами, разделенными железной дорогой. Взглянешь в окно, выглянешь на улицу – везде снег. А подальше – плотно сомкнутые ели. Иногда проходят необязательные, несущественные люди. Еще бродят и трусят дворняги. Они составляют неотъемлемую часть пейзажа, в отличие от людей. Дворняги и их дерьмо, так хорошо заметное на снегу. Дворняги – вечны. Я помню тихую, покорную тоску, с которой я смотрел на снег, на ели, на дворняг. Я был очень мал и только узнавал мир, но уже понимал, что с миром спорить не приходится. Как медленно, томительно шла зима. Я думаю, что тогда я промерз в этих снегах насквозь, навсегда заблудился в этих дремучих елях".
Прервался.
Ложка, размешивающая сахар в чае, звучит громко и отчетливо среди ночной кухни. Размешиваю сахар и гляжу в стол. Изучаю расположение крошек. Боковым зрением увидел, как в соседнем доме, на последнем этаже, зажглось окно. Продержалось минуту и опять погасло.
"А может быть, это просто осень? Лист, медленно покачиваясь, падает с дерева; похоже, что он не падает, а погружается, тонет. Другой, наоборот, довольно уверенно идет вниз, у него вся тяжесть собрана в одном небольшом месте. Деревья, все еще полные идеально желтой, почти не поредевшей листвы, вызывают у меня, как ни странно, не цветовые ассоциации, а звуковые – они напоминают мне оркестры, играющие что-то прощальное. Эти оркестры, скопления деревьев, играют повсюду. И в воздухе, чистом, прозрачном, но все же не без оттенка некой дремотности, тоже проступает какая-то значительность, какое-то значение мига. Уже не актуальные плакаты "Скоро в школу" еще висят кое-где. Грязи пока что нет. С моего балкона опавшие листья напоминают мне монеты, набросанные в фонтан. Чтоб вернуться...
Но что же это я? Я же имел в виду совсем другую осень. Темную, вечернюю, ночную осень. Ты лежишь на кровати, а в черном окне двоится отражение люстры. А рядом проходящее шоссе позлащено осенними светофорами, выявляющими все его выбоины и неровности. Позже светофоры отключают, и они бесполезно, бессмысленно пульсируют мандариновым светом. В этой осени можно заблудиться, в ее бесконечных лабиринтах, не имеющих ни входа, ни выхода. А за окном происходит битва каких-то гигантских, неведомых сил – ветер, темень, дождь это только видимая часть битвы. Листья метутся по земле и иногда вдруг начинают яростно плясать, подобно искрам из разоряемого костра. Призрак умершего лета еще бродит где-то рядом".
"Лежать на чердаке, вдыхать запах сена. На чердачной дощатой стене слева карта автомобильных дорог Ленинградской области, изодранная внизу. Потом лежать надоедает, ты спускаешься с чердака по шаткой, вибрирующей, почти живой лестнице. Пойти к реке. Ветер нагнал дождь, но дождь только начался, на реку упали только самые первые капли. Капельки. Они оставляют на реке следы такие же эфемерные, как следы на воде от лапок водомерки. Осень, осень..."
В каком-то забытьи изнеможенья, здесь человек лишь снится сам себе...
Непрочитанных листов становится все меньше. Как было много жизни. И как мало этих листов. Я прочитал уже, наверно, половину. Вдруг подумал, что, когда помру, это единственное, что останется после меня. И читающий эти листы так и не поймет, что за человек это был. Нет, наверно, понять кое-что все-таки можно. Эта мысль пропала, едва появившись. Не хотелось думать о грустном... Голова начала постепенно набрякать, готовиться ко сну. Это хорошо.
Еще чайку. И водочки.
Сидя в сортире, читал от нечего делать валявшуюся там газету. Набрел на статью о Зое Космодемьянской. Вернее, статья говорила о другом, но упоминалось там и о Зое. Все детство продолбали этой Зоей Космодемьянской. Оказывается, в тылу врага она ничего не успела сделать – ее сразу схватили и повесили. Повесили – это да. Это и нас так учили. Почему-то меня взволновала эта короткая судьба. Все оказалось страшнее и лучше, чем так, как нас учили. То, что она ничего не успела сделать, было как-то... сильнее, что ли. Чистый подвиг. Поволновавшись немного, я успокоился. В самом деле, куда мне было девать это волнение? На другой стороне газеты ничего путного не было.
Я вернулся к письменному столу. Полка была выдвинута, листы так и лежали, написанным вниз.
"В детстве меня считали блаженным. Что ж, я давал к тому поводы. Мог, например, шептать, спотыкаться, а то и размахивать руками. Правда, я уже и тогда смутно чувствовал в этом какую-то несправедливость. Чем, скажем, представлять осаду замка хуже, чем играть в футбол? А что касается шептания, то и футбольные игроки во время матча не слишком заботятся о том, как они выглядят. Не до этого им. И вообще – резвиться могут и щенки. А вот представлять осаду замка – вряд ли.
Тогда, правда, я вообще не думал об этом. Что ж, они – такие, а я – такой. Я не страдал от своей обособленности, тем более что относились ко мне в целом хорошо. С самого начала я понимал, что я не такой, как все. Мне и не хотелось становиться таким, как все. Я, мне казалось, и так неплохо устроился. И странное дело – меня, скорее, удивляло не то, что я не такой, как все, а то, что все – не такие, как я.
Я никогда не доверял внешнему миру. Он казался мне не просто равнодушным, а прямо-таки враждебным. Если из него и шло что-то хорошее, то, как мне казалось, лишь по чьему-то недосмотру. Я не знаю, почему я так думал. Но думал я именно так. И стал возводить в себе внутренний мир в противовес внешнему, враждебному. И стал как можно старательнее этот внешний мир не замечать".
Теперь ясно, во что это вылилось. Чтобы жить, надо иметь подспудное убеждение, что мир, в конце концов, хорошо устроен. У меня этого убеждения никогда не было.
"Я читал скучноватые рассказы Грина, собирал марки, монеты – все лишь для того, чтобы укрыться в маленьком, бедном, но внутренне гармоничном мирке. Я изучал эсперанто. Я даже придумывал свой язык, наподобие германского. Большой мир был определенно велик мне. Там было слишком всего много. Много, беспорядочно, бессмысленно, как на гигантской свалке. Стройная грамматика несуществующего языка куда милей для взора, уютней для души. Единственный недостаток этих малых мирков – они быстро надоедали. Что ж, тогда я брался за другой мирок".
"Основное чувство, которое я испытывал в жизни, – скука. Всю жизнь я проходил, как неприкаянная дворняга, обнюхивая все, что попадалось на пути".
"Жалею ли я о чем-нибудь? Нет. Это и бессмысленно. Все равно, все было бы примерно так же. Что я имею в виду? Быть президентом или бродягой – это то же самое? Для меня – да. Все равно – плоть, ткань существования, существования как такового, осталась бы абсолютно такой же. Я ненавижу существование. Его ткань, плоть, не знаю, как еще сказать.
Только стоит мне увидеть, скажем, красивое облако или дерево и т.д., мерзкий вкус существования притупляется. То же самое происходит, если послушаю хорошую музыку или почитаю хорошую книгу. Более того, тогда мне кажется, что я больше чем существую.
Вижу, насколько это все неясно. Но мне никак, никак не выразиться яснее.
В сущности, в жизни у меня было только одно событие – сама жизнь".
Еще отрывочек.
"Человек не может выбирать себя. А это и есть главный выбор, от участия в котором человек отстранен. Один рождается неврастеником, другой здоровяком. "Тебе, дружок, и горький хрен малина, а мне и бланманже – полынь". Никто не водил тебя вдоль витрины и не спрашивал: хочешь родиться этим? А этим? Напоминает сильно смягченную доктрину о предопределении".
Это уже поздние отрывки, сделанные года три назад.
Пожалуй, что хватит. Голова уже совсем сонная. Я допил остатки водки, расстелил постель, разделся, выключил свет и лег, зная, что засну.
Я проснулся днем. Я лежал в постели и лежал. А зачем мне было вставать? Вставать надо затем, чтобы что-то делать, а что было делать мне? Я давно уже не понимаю, зачем я вообще встаю каждый день. Чувствовал я себя отвратительно и лежал и лежал, ничего не ощущая, кроме этой самой отвратительности. Если бы вы знали, как хреново просыпаться с бодуна в одной и той же консервной банке, где я одинок, как консервированный краб. Видеть все те же обои, две больничного вида тумбочки по обеим сторонам кровати, советский цветной телевизор, бывший когда-то шикарным, слой пыли на его экране со следом проведенного пальца, тюлевые занавески, старый письменный стол (вчера я забыл задвинуть ящик), горшки с землей на подоконнике, я уже и забыл, когда там росли цветы. Мне и трезвому-то бывает худо смотреть на все это. А когда полновластно царствует царь Бодун... Нет, я не умею этого передать... Сколько бодунов уже позади. А сколько впереди? И все тот же и тот же вид из бодуна на мою берлогу, на мою одиночную камеру. Мерзкий хмурый день, совершенно не расположенный светить. Холодная вода из-под крана. Гусиная кожа на ногах, на руках. Пустые бутылки, руины вчерашнего экстаза. Тошно глядеть на них. Полкухни засыпано сушеными чайными червячками – это вчера я очаровательно небрежно заваривал чай. Пока утолишь жажду водой из-под крана, начинает трясти от холода. Под одеяло скорее, согреться. Вот уже и вечер настает. За окном быстро смеркается. Посмотришь в окно – там уже темнее, чем ожидал.
Вдруг я вспомнил – вот черт! – что сегодня у меня назначено свидание с Анькой. Я с неделю назад его почти выпросил, а теперь и думать не мог о том, чтобы куда-то ехать. Посмотрел на часы – через час выезжать. Вылез из-под одеяла, стал звонить, чтобы перенести или (плевать) отменить свидание, но дома ее в такое время, разумеется, не было. Придется-таки тащиться. Денег я с собой практически не взял, чтобы не ухнуть их.
У нас с Анькой некое подобие романа, тянущееся почти полгода. Хотя мы не спали месяца три. Как-то не хочется. В смысле, мне. Что она думает по этому поводу, я не знаю. И дома не бывали друг у друга примерно столько же. Но как-то все окончательно не расстаться. Встречаемся в городе, сидим по кафешкам, когда у кого-нибудь из нас есть деньги. Нельзя сказать, чтобы мне она особо нравилась, что я к ней как-то привязан. Что же тогда толкало меня к ней? Точно и не знаю. Но, я думаю, свою роль сыграла тривиальная, но притягательная схема: "Она меня за муки полюбила". Получается: я, молодой, талантливый, гибнущий, и она – кроткая, женственная, спасительница. В жизни все происходило мало похоже, но эта схема как-то существовала сама по себе, притягивая меня к Аньке. Почему она меня до сих пор не пошлет, мне не ясно. Может быть, действительно полюбила.
Стоя у выхода с эскалатора, я искал глазами ее заячье-белый берет. Вот, наконец, он показался. И, естественно, она сама, со своей всегдашней несколько рассеянно-виноватой улыбкой. Какая она жалкая, не мог не подумать я. И сразу ощутил сильнейший прилив раздражения. Еще этот ее вечный берет, который сейчас вдруг стал мне особенно ненавистен, бог знает почему. Сейчас подойдет, кротко поздоровается, глядя так наивно, так невинно... Мне захотелось повернуться и уйти. Но ничего уж не поделаешь, я стоял и ждал, пока выберется с эскалатора, подойдет. Подошла, поздоровалась точь-в-точь как я себе и представлял.
– Пойдем, – нарочно ей не отвечая, избегая смотреть на нее, мрачно сказал я.
Вышли на Невский. Где-то минуты две молча шли, лавируя в толпе, обходя лужи. Вернее, она обходила, а я пер не разбирая дороги. Внезапно во мне плеснулось еще одно дополнительное раздражение, что она так аккуратно в своих ботиках обходит лужи.
– Лужи обходишь, – с каким-то горьким укором сказал я ей.
– Да, противно, когда ноги мокрые.
Меня взбесило, что она не замечает моего ужасного состояния. Но так, прямо, ничего говорить по этому поводу я не стал. Какие у нее, однако, душные духи! Вроде не сильно и пахнут, а идти рядом невозможно.
Наконец влез прямо в лужу, аппетитно чавкнуло. Громко матюгнулся, специально для нее. Я знал, что она не любила и куда более невинной ругани.
– Ну, не ругайся, – слабо запротестовала она; глазки, и без того довольно круглые, еще больше округлились. Она даже остановилась. А я даже не стал извиняться.
– Одна нога уже мокрая напрочь, – с удовольствием, как будто любуясь делом рук своих, сказал я.
– Ты же простудишься...
– Пусть тебя это не волнует, простужусь я или нет.
– Ну, как это не волнует...
– У меня, кстати, подошвы лопнувши. Как две переваренные сардельки. Правда, похоже?
На ее личике выразилась задумчивость.
– А-а, говорить с тобой, – я махнул рукой с полной безнадежностью.
Еще несколько секунд шли молча.
– Слушай, не могла бы ты снять берет? С души воротит.
– Если тебе неприятно, – обстоятельно ответила она, – конечно, я сниму.
Я смотрел, как она своими пальчиками запихивает берет в малопоместительный карман. Мне стало совестно. Но ничего поделать с собой я не мог.
– Хорошие волосы, – с недоброй улыбкой сказал я. Как будто подразумевалось какое-то недоброе продолжение.
Мы шли, и я по-прежнему не мог ее выносить. Меня всего корчило. Еще и ее кротость меня бесила. Я взывал к своей совести, но тщетно. Я шел, стараясь не смотреть на нее и ничего не говорить от греха.
– Слушай, давай уйдем с Невского. А то тут с ума можно сойти. Он, наверно, специально и построен, чтобы тут сходили с ума.
– Давай. Как хочешь, – и она как ни в чем не бывало улыбнулась мне.
Мне опять стало совестно. Я все наглел и наглел, как бы стараясь определить, где кончается ее кротость, с каждой новой наглостью все больше страшась, что она повернется и уйдет. Ее кротость имеет границы, я это прекрасно знал. Но наглеть не переставал. Не мог ничего с собой поделать.
И тут меня осенила гениальная идея.
– Анька, – сказал я, взяв ее за руку, глядя на нее (как мне казалось) раненым ягненком, – купи мне пива.
Она вынула кошелечек, стала всматриваться в него, перебирать там пальчиками.
– Есть? – как можно более равнодушным тоном спросил я, избежав слова "деньги". Я знал о ее финансовом положении.
– Ну, можно немножечко... – неуверенно, немного жалобно ответила она.
Я предпочел не заметить этой некоторой жалобности. Довольно долго мы искали пиво. Но кто ищет, тот всегда найдет. Я взял две девятки. Раздражение улеглось сразу, как только мы начали искать пиво. И тени раздражения не осталось. Я сразу выпил две трети бутылки. Подействовало немедленно и неслабо. Я со вчерашнего еще как-то плохо проспался.
"А сегодня хотел остаться сухим, – подумал я. – Плевать. Да и две девятки – ерунда".
И я немедленно подобрел. Чуть ли не насильно напялил ей берет назад на голову. И стал говорить. Из трезвого-то, как вы знаете, из меня слова не вытянешь.
Я говорил о том, что музыка Моцарта не нуждается в слушателе. Что когда слушаешь Моцарта, даже бог кажется измышлением тугодумных посредственностей. Музыке Моцарта бог не нужен. Она выше любого бога, любых богов. Это я излагал впечатление от недавнего прослушивания Седьмого скрипичного концерта. (Не могу сказать, чтобы это, да и все последующее блистало особой новизной. Но для меня главное не новизна. Главное для меня – страсть, подлинность переживания. И, кстати, если они присутствуют, наверняка сболтнешь, сам того не ведая, нечто небанальное.) Потом я резко перешел на Зою Космодемьянскую. Попытался передать, что так разволновало меня. От Зои Космодемьянской перескочил к экспедиции Скотта, которая замерзла на обратном пути. Представляешь, как обидно замерзнуть именно на обратном пути! И – представляешь, как обидно! Амундсен опередил их всего на несколько дней. В экспедиции Скотта был парень, который специально ушел замерзать, чтобы не быть обузой для остальных. Чуть ли не со слезами на глазах я пытался передать всю красоту этого поступка. Сказал по этому поводу, что не вижу принципиальной разницы между этическим и эстетическим; для меня хороший, благородный поступок так же прекрасен, как Шуберт. Вот недавно вычитал в газете, как парень спас девочку из котлована с кипятком. Он вытащил ее, но спасти ее не удалось, да и самого парня тоже. Это не просто хорошо. Это прекрасно.
С каждым новым глотком я любил Аньку все больше. Напялил на нее берет, потом опять стащил, чтобы целовать ее в ее прекрасные волосы. Целовал и тут же пальцами приглаживал поцелованное место.
"Рожденный квасить е... не может" – вдруг вспыхнул в голове афоризм. Я понял, что это горестная правда, относящаяся и ко мне, и ни с того ни с сего поделился афоризмом с Анькой, в этих же самых выражениях. Забыл, что она не выносит мата.
– Мне кажется, что я не заслужила подобного обращения, – каким-то занудливым и будто бы не ко мне обращенным голосом сказала она, никак не отреагировав на смысл афоризма.
– Слушай, Ань, извини, ну извини, пожалуйста. Я как-то забыл.
– Ну, хорошо, – с некоторым сомнением, как будто не зная, как поступают в таких случаях.
Я продолжал. Заговорил о музыке Шуберта, сказал, что хоть он и считается одним из первых романтиков, мне его музыка представляется реакцией на музыку Бетховена, причем реакцией, направленной не вперед, а назад. Бетховен во многом сам создавал стандарты красоты, сам создавал свои правила, а Шуберту этого не требовалось, ему нужно было прикоснуться к вечному идеалу прекрасного, который он чувствовал в себе. Надо сказать, у него это неплохо получалось. Я сказал, что Шуберт первым начал писать страшную музыку, процитировав самого Шуберта, назвавшего песни "Зимнего пути" страшными. Это сущая правда. У него много страшных вещей, например квартет "Смерть и девушка", да и последний квартет не менее страшен. Сказал я и о том, что порой Рахманинов кажется мне моим духовным братом.
И много я еще говорил. Наконец выдохся. В голове была пьянь и пустота. Пьяная пустота. Я попытался было поклянчить еще на бутылку. Но Анька, страдая за меня, ответила, что никак не может себе этого позволить. Пришлось отступиться.
Когда мы прощались, я любил Аньку. И был доволен, что хорошо поговорили. С Анькой что еще хорошо – она будет слушать что угодно и не перебивать. Обцеловав ее личико на прощание, я вошел в зев метро.
Дома мне пришлось купить еще бутылочку, чтобы заснуть, когда придет время ложиться спать. Это время пришло скоро. Выпил. И заснул.
Наутро было воскресенье. Самый ненавистный когда-то день. Оба родителя дома. Не знаешь, куда себя деть. День помывки. В ванной пахнет стиранным, пареным бельем. От одного этого запаха, въевшегося в меня на всю жизнь, мне и сейчас становится тошно. Сидишь в ванне, над тобой обязательно повешена веревка с каким-то мокрым тряпьем. Поэтому сверху всегда капает, как в гроте.
Отец от снедающего его тоскливого безделья начинает цепляться к матери. Та сначала мудро не реагирует, потом отвечает четко, с металлом в голосе. Она всегда умела, в конечном счете, поставить отца на место. Тот идет в свою комнату щелкать переключателем на телевизоре. И почему-то от этого невозможно никуда деться. Только во второй половине дня можно вырваться на волю.
В детстве, а скорее с детства, я ненавидел мир взрослых. Их некрасивость, низменность, пошлость. Пуза папаш, мяса мамаш. Зайдешь к какому-нибудь приятелю, а там папаша в майке почесывает жирную дряблую грудь, сам в тренировочных штанах с провисающими коленками. Мамаша в халате, разбухшие венозные ноги из-под халата. Разговаривают о какой-то дряни. Почесывание, позевывание. Тарелка с недоеденными холодными щами на кухонном столе. Тьфу, гадость!..
С утра было полегче, чем вчера утром, но тоже довольно-таки паршиво. Зудели локти и колени, зудела голова, как будто какие-то отвратительные насекомые копошились там. Руки-ноги не свои, ватные. Как быстро, однако, слабеет тело...
Я вдруг понял, что дома мне настанет каюк. Никуда идти, понятно, не хотелось, но видеть эти тюлевые занавески, эти обои... Эти стены сомкнутся и раздавят меня. За шкирку вытащил себя на улицу.