Текст книги "«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)"
Автор книги: Павел Нилин
Соавторы: Сергей Буданцев
Жанры:
Криминальные детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Семейству тихому, жившему по соседству с Кремлем, в голубом ночнике ворвались треск, перестрелка и крики. Ночник полыхнул и шатнул всю комнату.
– Ну, большевиков расстреливают. Спи, детка.
– Я боюсь, милый, ах, все кровь льется.
– Слава богу, родная, последняя кровь. Спи.
Из глаз в глаза погасло голубое пламя, ночник успокоился и по спальне разлился: спят.
– Что? Что?
– Что?
Ударило в лампу. Смяло часовых у двери.
– Выходи, товарищи. Кремль...
– Наш?
– Наш!
– Наш.
Огромное тело, разбитый испуг, многосердая радость.
С сырого холода, принесенного на синих воротниках, залетевшего с лентами, разыгралось, рванулось это смятенье:
– Наш! Наш!
В комнате оказалось множество людей: им было не тесно, когда они лежали друг на друге. Вскочившие хватали винтовки – откуда... – и шасть на жужжащий гулами, ветром и криками двор.
В углу остался один, лежал огромным куском мяса, он лежал в обмороке: помятый товарищ. И, очнувшись, застонал:
– Пить!
В горло ему лилась каленая сухая пыль с запахом горелого пороха, как специи покинутой больницы, – вдали каталась перестрелка, словно по полу детский деревянный тарантас.
Болтов:
положил Преображенского.
Болтов и Козодоев расстреляли только что тринадцать офицеров.
Болтов – испытанный революционер, – в Севастополе он схватился с Федором Баткиным, – Болтов командует сейчас группой, идущей в тыл белогвардейцам, залегшим на Козьем Бугре.
Там еще брызжет пальба.
Но в наступающей белесоватости приближается вокзал. Он наползает на город вместе с утром, продвигаясь медленной сапой, впереди его лентой идут бодрые стволы, вспыхивая и грохоча в тумане.
Матросы и маратовцы осторожно обкладывают Козий Бугор с тыла. Они не спугнут беспечных золотопогонников. Завтра их надо захватить живьем.
Козодоев по распоряжению Болтова до утра остался в Кремле с засадой.
В серо-синей сырости замирает решительно и тихо шаг маратовцев, матросов и арестованных, освобожденных из кремлевской гауптвахты.
– Брать тихо, братва, без галдежа, не орать.
– Этих сачков долго ли...
ВтораяУтро вышло в свет синее в седом тумане. Вдруг туман зашатался, утро толкнулось, прорвалось и выбежало, прыгнув по крышам.
А солнце...
Солнце, – это оно, – затеплило циферблаты и от тепла раскорячились серебряные стрелки: VII.
В городе так тихо, будто у всего населения отвалились уши.
На Козьем Бугре, решившем судьбы мятежа, телами, с тыла ползшими в наступление с Болтовым во главе, телами этими примята пыль. В тиски двух атак, с двух сторон, зажали мятежников до свету; одиночное "ура"; последних воплей их никто не слышал: часть обитателей с Козьебугровской стороны беженцами еще с вечера перебралась в город.
Облака фиолетовые, синие, голубые, по изгибам и выпуклостям меняя все тона, выцветали, чтобы стать небесной бесконечностью. Тогда утро прибывало и зрело без всплесков, без звуков, желтело и золотилось, пышное, триумфальное.
– Слава богу, нет большевиков. Посмотрите как тихо.
ДВА СЛОВА ОБ ОТВЛЕЧЕННОМ СЕМЕЙСТВЕ.
Чай пахучий, горячий чай, (белый хлеб к чаю), идет Володя, (Володя) в Кремль на расправу с большевиками идет он, Володя, СВЕЖИЙ, ОТ ВЧЕРАШНЕГО ПОРОХА. Столовая – червонная сеть. Она вся провеяна светом, им одним по голубой скатертке шелестит солнышко. Солнышко звездочками сияет на золотых погонах, вшитых во френч.
Мать-старушка, ее лицо опухло, покраснело, все выросло в радостные, гордые глаза:
– Благослови тебя бог, сыночек.
У него под френчем горячая радость, чай как вино: – Россию спасли.
Сестра:
– Сегодня казаки придут. Милые станичники на приземистых, гривастых, горбоносых лошадях.
Горожане забывчивы, забыли лампасы, а ведь у казаков лампасы, песни у казаков заунывные.
Но есть главное:
твердая власть.
Полный и седобородый, отцовским басом:
– Твердая власть и законность – это главное.
На стене висит группа:
Сонечка со знакомыми казачьими офицерами в белых кителях, выцвело все, – давно это было, в 13-м г. в мирное время, когда юность высвечивалась червонной пылью по синей утренней эмали, когда законность согревалась горячим, пахучим чаем с до-красна топленым молоком, как сегодня.
– Кушай, родной, ты жертвуешь жизнью.
Бас густел:
– Он обязан, я – отец и это сознаю.
Володя смеется:
– Сознаешь, когда все кончилось нашей победой.
– Ну, для родины... мы все обязаны...
Беды нет, тревога новая, так это непривычно, будто родился кто-то в семье, или – взрослый ее желанный сочлен вернулся.
Уходит Володя.
Теперь улицы как звенящие ручьи по весне, из ручьев река всех белогвардейских организаций, сливаясь по Московской, течет радостная в червонном утре, загибаясь на повороте Советского проезда, широко и звонко разбивая кремлевский вход.
Великолепно организовано. Даже пропусков никто не спрашивает, глядя на сияющий погон с горячей звездочкой.
Предупредить. Броситься.
А как броситься?
Как пройти через город? Для сердобольных, по улице в серой чаще домов, в синей чаще еще непонятного, но уже страшного дня: капканы, капканы, капканы; не пойдешь – мучься.
На Козьем Бугре обыватели, все: с пороком сердца, с перебоями сердца. На Козьебугровских обывателей пал трепетный страх. Ночью замолчала перестрелка, молчанием осветило обстоятельства, сообразительных высветило: опасность. И уже нет места заблуждениям. Темный катился с Козьебугровского склона, как перекати-поле, слух и он как звон шел, как вода по водопроводным трубам, он становился органичным, неотъемлемым от городского затишья, перекати-поле прыгает по тротуару, вметываясь в каждое парадное.
– Сиди дома, тебе говорят.
Темнеет день. Темнотой обрастают комнаты закрываемыми ставнями снова. Известия падают глыбами, как и предположения. В занавешенных комнатах легчайший, плотный, шелковый шелестел запах нафталина.
Улицы звенят, так звенят ручьи весной, так же весной звенят, проламываясь, льдинки. Железный зев Кремлевских ворот жует и глотает звенящие льдинки. Разве у маратовцев на лбу написано, что они не мобилизованые!
– Славный караул.
После этой похвалы – волчьи ямы, засада; весь широкий кремлевский двор, – скорее не двор даже, а площадь, – открыт, а деться некуда, выбежать некуда, сзади матросский приклад, ограждающий все это, ограниченное белыми стенами, пространство от удаляющейся вселенной.
АРЕСТОВАНО:
112.
Еще
113
14
15
16... 7... 8...
Когда иссякли новые партии зеленых льдинок и льдистых шпор, когда кремлевские подступы уже не загребают идущих, когда сверкающие взгляды караула горят не из опущенных хитро ресниц, а пышат в упор ненавистью:
– Нельзя так, куда?
тогда перекати-поле, тогда слух клубится и, как в рупор, из дома в дом гудит:
восстание ликвидировано.
Тогда и мобилизованные, густой жижей, никому не нужной и не интересной толпой натыкались на щетину:
распоряжения:
– В Красные казармы.
На щетину штыков и ежевых рукавиц, которые мятежников охватывали плотно, уплотняли, утрамбовывали, прессовали и вели под конвоем по Никольской к Красным казармам.
Но мобилизованных мало. Они вообще не собрались. Городские ждали казаков, сельские мирно пошли по домам: и на самом суровом лице иногда проползет заразительная улыбка.
Мятежный замысел выхолощен, самое нужное сделано, большевиков нет, комиссаров нет, мобилизация сорвана, всех, кого надо расстреляли нынче ночью. Домой надо, – и разошлись.
Официальное известие нависало сизо:
мятеж ликвидирован.
Ломало истерикой старушку. Старушка, как нынче утром выросла в улыбку, так вся теперь, через каких-нибудь полтора часа вытекла в сплошную слезу. Ломая, истерика бросила ее на диван:
– Володя, мальчик мой!
– Володя! там засада, ты слышишь? ты слышишь, там ловят! тебя поймают! тебя не отпустят.
Совершенно правильно: расстреляют, совершенно правильно: не помилуют; нарочные неизвестно от кого ездят по городу, собирают экстренное заседание Губисполкома и Горсовдепа.
Нельзя заниматься политикой.
– За что? За что? Я же говорила, нельзя, нельзя!
Во всей этой невнятной истерике слышалось новое захлебывающее слово: Болтов.
Как бы перезревший виноград золотой, как бы ослепительно начищенный и теплый, словно медная дверная ручка из-под кирпичного порошка, которым ревнивая хозяйка трет позеленевшие вещи, отделился от зеленого рассвета и встал день. – Разве день? – Разумеется, день. – С него начинался огненный уклад: революции. Можно, не опасаясь того, что, того и гляди, захватят, – выйти из конспиративной норы, секретной дыры, из тайной квартиры в этот огненный уклад: революции.
Уничтожен партийный билет, выдадут новый. Гора мятежа прорвалась и лопнула, потому что остались только, как тухнущая, пухлая лава, пожарища.
Сгорели:
Гостиница «Виктория»– инструкторская школа.
Губкомитет партии– бывш. губернаторский дом.
Ряд прилегавших домовсгорел и обуглился.
Черные остовы истончились, остыли, такими незнакомыми являлись, должно быть, археологам античные города.
Последим – вон за той группой – из трех человек. Они шли и, по усвоенной за два дня привычке, озирались, но тут же смехом останавливали это опасение.
– Легализованы. Вылезли из подполья.
И через пятнадцать минут, уже не озираясь, не вглядываясь во все стены, они, члены Совета, партийные товарищи, делегаты фабричных комитетов, – по-двое, по-трое, поднимаются по гудящим лестницам, через гулкий вестибюль Дома Труда (б. Городская Дума), в упор встречая вопросом старика швейцара:
– Заседание началось, товарищ?
А там уже после переклички дробят комиссии.
– Товарищи, я предлагаю создать карательный орган с расширенными полномочиями!
– Чрезвычайный, Губернский Военный Революционный Трибунал.
– Таких не бывает.
– Дело не в словах.
– Намечайте кандидатуры членов расширенной Чрезвычайной Комиссии.
– Это дело фракции.
Беспартийные столь же единодушны.
Здесь играет золотой виноград, покрываясь легчайшим пушком, туманится от дыхания и суматохи воздух, пылеет, словно из этой огнеупорной, выкипячивающей власть колбы, идет обильный пар.
ТретьяНо уже несколько секунд, все глаза, а их блеска хватило бы на сильнейший прожектор, скрестились за стульями президиума, там, где происходит какое-то шевеление, и за вдруг мелькнувшими красными чакчирами, принесшими серебряный звон, после появления необычайно резкого белого, отороченного черным, лица рухнул Дом Труда. Да, да, он рухнул; да, да, все собрание развалилось; люди, выскочив с мест и вытянув руки, начали вакханалию вытянутых рук; разнеслось, и не только разнеслось, но и оглушило мозги, скальпируя и трепанируя черепа.
– Бр-ра-во!..
– У-р-ра-а!..
Захлестнув слова, вытянутые руки забились, утопая в собственном плесканьи, грохоте и в гуле, идущем от рушащихся стен.
Однако, после краткой вечности, дом начал восстанавливаться, и восстанавливался он со свистящим и шипящим ревом, как будто все атомы, воссоединяясь, подняли эту кутерьму, направляясь на указанные природой орбиты.
– Т-с-с.
– Тсш-ш...
Тогда раздался обыкновенный, человеческий слабый голос:
– Товарищи, слово предоставляется т. Северову, которому, вместе с доблестными маратовцами, мы обязаны победой над белогвардейским мятежом.
Зал обвалился. Ахнуло влажным паром, криком, и дробная пыль аплодисментов покрыла снова, постигшее участников заседания, несчастье. Но они улыбаются, они смеются, они, очевидно, рады. Только поэтому чернявый (на лице преобладала бледная белизна) человек осмелился выступить вперед, кланяться, прикладывать руку к левому карману замшевой серой куртки и, когда волна, чуть было не снесшая всех этих людей и его самого, спала, то чернявый человек выступил и пустил по залу глухой, гнусавый голос, вдруг принесший весть о том, что есть холод, сырость и бред. Впрочем, сырость и бред обрывались знаками препинания.
– Меня не за что благодарить...
геройски дрались наши славные маратовцы, которыми пытался руководить мой помощник т. Силаевский, значительно больше чем я...
кроме того, мы многим обязаны великолепным маневрам в городе, прошлой ночью...
произведенным...
моряками Черноморского флота под командованием т. Болтова и 1-м баталионом Советского имени Марата полка, под командою т. Лысенко...
Вероятно, спасаясь от грохота, Северов отшатнулся и пожал руку Лысенко, малолицого и маленького (сбрил человек бороду), председательствовавшего на собрании.
– Но меня подмывает...
мне больше всего хочется быть правдивым, редко говоришь правду, особенно трем стам человек сразу...
итак, ради торжества правды, я же, со своей стороны больше всего признателен самим белогвардейцам, сумевшим легко и нежно доставить нам недорогие лавры...
Вы смеетесь, думая, что я иронизирую? О нет, я гораздо более серьезен, чем думаете вы, я добросовестнее...
Вы смеетесь? Я добросовестен настолько, чтобы считать нужным чествовать рукоплесканиями белогвардейцев. Все время в прошлую, кошмарную несомненно для вас ночь, я давил в себе одну мысль, мне казалось, что если я ее выскажу даже себе, то противник тоже узнает о ней. Ему, зависимо от меня (вы конечно не понимаете этого сложного ощущения), придет та же опасная для нас мысль...
я думал об артиллерии...
Правда, я отлично знаю, что стоит в гражданской войне при сражении в городе артиллерия, но, ей-богу, я не плохо знаю доблестную нашу армию и размеры паники, которая может ее охватить при мысли о возможном перевесе. Не понимал я и не понимаю до сих пор, с другой стороны, почему наши очаровательные моряки не пустили в ход орудий со своих судов. В результате сплошное недоразумение. Белогвардейцы именно поэтому не догадались о возможности разоружить моряков и свезти на берег их пушки. Впрочем – это секрет полишинеля, – речные пароходы не выдержали бы ни одного, выстрела, с них произведенного...
и благодаря этому, вы принесете гекатомбу из прапорщиков богу революции...
они поистине великолепны, эти наши белые благодетели, которые позволяют нам кичиться раздутой непобедимостью. Я говорю несколько постные вещи. Чепуха! Я, друзья, предлагаю сделать нечто более значительное...
почтить память полковника Преображенского вставанием.
Северов посмотрел в ряды и увидел как от последних его слов шатнулись слушатели назад, слегка запрокидывая, еще недоуменные, но уже сердитые лица.
– То, что я говорю, – не глупый голословный цинизм на предмет вашего раздражения, а глубокая и горестная правда...
полковник Преображенский, – отец горячего революционера, которому, и ему одному в конце-концов, обязаны вы тем, что слушаете мою победоносную и, главное, откровенную речь. Вы сидите и будете сидеть стоеросовые, а...
(Слова шли полые, вдруг вырвавшись из понимания.)
– а вам принесена огромная жертва, значительно глубже, чем обычное в наше время: отцеубийство...
Калабухов...
Сын полковника Преображенского...
То-то мы научились отцов убивать! Калабухов ведь не помнит, вероятно, отца, занятый войной с чехо-словаками, но теперь я послал ему сообщение и он вспоминает и вспомнит...
Себя.
Отец – предлог. Но что вы предложите взамен преступлений Калабухову?
это нелепое заседание и ваше спасение? Не много, любезные!
(Слова наполнялись и твердели, Северов слышит ими производимый шум.)
– Мне же самому, – привожу это не более как иллюстрацию состояния моего друга Калабухова, – мне надоело это барахтанье поверх кровавой лужи, надоело сознавание себя ходящим беспрепятственно по поверхностному натяжению революционной Тивериады. Скучно это... Скучно это, главным образом, потому, что Тивериада мелководна и не поглощает, даже если в нее провалиться. А вы ничего не понимаете, – принесли в жертву огромную личность вашим тупым лицам, вашему скудоумию...
– Долой!
Рванулось внезапное эхо последнему слову.
Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:
– Я председатель! Я лишаю вас слова!
Кого?
В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.
– Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.
– Я этого и ждал, – прокричал в крушащий гул Северов, – и хотел!
На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:
– Дорогой мой, – которым тянул Северов.
Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:
– Товарищи, очень прошу не волнуйтесь...
Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:
– Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?
Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.
– Я тебя застрелю, как собаку!
За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:
– Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.
В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:
– А я все-таки тебя арестовал, голубчик.
Эта черная, сгорбленная, – она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.
На перекрестке (странные эти мужчины, они больше женщин боятся страшных известий) стоит он старый, постаревший за прошедшие только 15 минут, ловит вот локоть дрожащими неточными руками (такими ли они были двадцать лет тому назад, быть может, на этом самом перекрестке).
А завтра он и вовсе не выйдет из дому, и прикажет плотно закрыть последний ставень.
Уходят, клохча.
«Арестовано больше 170 человек зачинщиков мятежа»...
Карандаш репортера едва успевает записывать фактический материал.
– "Среди них есть партийные социал-предатели, эс-эры и меньшевики. Некоторые..."
Карандаш врезался в стопку.
"...прикрывались советской службой".
– Надо спешно налаживать работу Чрезвыкома и Трибунала.
"Тов. Болтовназн. пред. Чрезком".
"Но главное, раскрыта целая контр-революционная организация офицеров-монархистов, они преобладают среди арестованных".
– Конкретное предложение:
ВЗЯТЬ ЗАЛОЖНИКОВ ИЗ БУРЖУАЗИИ.
– Редакционному коллективу «Известий» составить и выпустить воззвание.
– А что сделать с этим мерзавцем, который позорил здесь?
На трибуне Болтов:
– Т.т. Вы только что назначили меня пред. Чрезвычайной Комиссии, а, простите на простом матросском слове, соображались ли вы с моей твердостью? Товарищи, я, может быть, дам потачку кому-нибудь. Я не отказываюсь, я положу все силы, но, может быть, есть у вас тверже меня товарищи.
– Доверяем!
– Доверяем!
Карандаш:
"Скромная речь тов. Болтова покрыта апплодисментами, слышалось: "Этот потачки не даст".
Город безлюден, тих, сер и сир. Чудовище становилось на дыбы, каждый его мускул горел внутри и напухал снаружи, стальными желваками перекатываясь под кожей. Блестела ощетиненная шерсть, и снопами било дыхание из разверстых ноздрей. Все это – до того момента, покуда гигантская укрощающая рука не сломала буйного хребта и чудовище, ложась в пыль, серело, уплощалось и становилось столь незаметным, что смешно было подумать, что оно было когда-то страшно.
В городе пахло гарью. Запах гари носился, как вчерашний день, неуловимый и несомненный, как опыт. Около пожарища было сухо: пожар окончился сам собой. Чудовище оказалось мизерным, как резиновый ярмарочный чортик.
Силаевский ехал с ординарцем, и по безлюдным улицам звон лошадиных копыт раздавался, как колокол. Всадники могли бы показаться фантастически громадными, такими они казались сами себе. Огромность, несоразмеримость создавали одиночество, в этом безлюдном мире серых насторожившихся домов не было ни родственников, ни друзей, ни просто людей равного всадникам роста.
Вечерело. Серело. Сливалось с пыльными сумерками. Кони, богатырски стуча, медленно дефилировали мимо черного остова погрома. Силаевский возвращался в гостиницу, в которой он занял нынче утром для себя, для Северова, для своего штаба и для предпологающейся пышности целый этаж.
Еще когда сегодня утром Силаевский занимал номера, с ним было человек двенадцать народу, а в гостинице никого не было, кроме швейцара-татарина. Татарин что-то возражал, при чем для его произношения были слишком неповоротливы и грузны русские слова, а его возражения не то что никто не слушал, а просто никто не верил в то, что он может разговаривать. Но теперь Силаевский знает заранее, что гостиница, из которой бежали даже крысы как с тонущего корабля, уже доверху наполнена людьми, ищущими приюта, а администрация, т.-е. рыхлая дама – жена хозяина, ее худая невестка и горбатый родственник, исправляющий обязанности бухгалтера, наверное, попытались занять его, Силаевского, аппартаменты и даже, возможно, оттягали две-три комнаты в конце коридора, остановившись на этом только потому, что плачущий акцент татарина в достаточной мере выражал ужас перед утренними сердитыми постояльцами. Силаевский с горечью думает, что номера, занятые им для своих людей, стоят, наверное, пустыми, а в его личных двух комнатах сидит только вестовой да еще два-три человека из тех, которых он никогда не замечал, но которые неизвестно почему оказались ему преданными.
Все это так и было.
Неудачи идут сериями.
Силаевский возвращается с митинга. Внезапно после боя, после запаха пороха, после незамеченной бессонной ночи, оказалось, что маратовцами командует не он, а этот большой смуглый, с лицом таким грубым, что кажется рябым, матрос Болтов.
Да и какое единоборство могло быть? Победа над мятежниками была ведь не его – Силаевского, а Советской власти, синеблузым воплощением которой и был этот матрос. И вот оказывается, что матрос волен делать все, что угодно. Власть, посаженная на место чьими-то руками, вольна признавать и вольна не признавать эти руки. И когда Силаевский, после информационного доклада Болтова маратовцам о сегоднешнем выступлении Северова, о его аресте, как контр-революционера и скрытого потатчика мятежникам, пытался защищать Северова, то сам же понял, что в глазах окружающих он, Силаевский, такой же, и он не понимает теперь, почему матрос Болтов его беспрепятственно не арестовал за сочувствие к контр-революционеру.
Было это в Кремле. Маратовцы уже отдохнули, а после речи Болтова, они почувствовали, что несут здоровую функцию вооруженной силы организованного государства. И обещание Болтова о выдаче полного комплекта нового обмундирования приняли как в награду и знак благосклонно на них изливающейся высшей силы.
Силаевский начинает понимать недостатки системы. Калабухов, Северов, он сам – связаны с массой, не внедряющейся в нее сложной аппаратурой мелких начальников, а лишь непрочными, эфемерными нитями симпатии и непосредственного воздействия.
Уже в номере, говоря с прежними незаметными, хотя и знакомыми, а теперь преданными партизанами, Силаевский сам дивится, откуда появились у него замашки и повадки вельможи, переживающего опалу со сменой династии? И в его номере сразу устанавливается дружественность.
Решение Силаевского готово. Энергия для его выполнения есть. У него не достает только навыка для интриг.
Плюясь, матеря и стуча по столу, Силаевский объясняет партизану Ткачуку, одному из оказавшихся преданными, то, что он не может поверить бумаге по неумению с ней управляться. На столе лежит лист, на котором химическим карандашем, этим спутником малограмотности, написано.
"Алексей Константинович, Юрий Александрович, т. Северов в благодарность местной властью арестован, он сказал неугодную большевикам речь. Вам еще нынче утром были посланы все сообщения, а также письмо Юрия Александровича, в котором все изложено, так что мне не приходится ничего кроме этого писать, кроме печального ареста, то сообщу еще о себе. Мое положение здесь после выходки т. Северова тоже не прочно. Сейчас был митинг, на котором я тоже выступал против матроса Болтова, выбранного председателем Чрезвычайной Комиссии. Этот Болтов первый ворвался в Кремль, занятый белогвардейцами. За него была коммунистическая ячейка и она всех перебулгачила, а у нас своей ячейки нет у маратовцев. Я думаю, что мне удастся перетянуть маратовцев на свою сторону, чтобы они протестовали против ареста Юрия Александровича, но только на это мало надежды. А все, кто знает о вашем несчастье, вас очень жалеют. А об несчастье знают все.
С товарищеским приветом верный вам Силаевский".
Партизан Ткачук, начиненный тревогами, крадучись выходит на вечереющую улицу и идет к вокзалу.