355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Нилин » «Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник) » Текст книги (страница 2)
«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:40

Текст книги "«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)"


Автор книги: Павел Нилин


Соавторы: Сергей Буданцев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)

Тихою этой ночью должны были решить, собирались решить; о том, что они должны собираться, знал почти весь город, как знал о том, что они должны решить; но – когда? – никому не было известно. Хотя шепотком намекали, что в карманах этих тайно собирающихся людей – катушки белых ниток – знак такой, но, намекая о самых сокровенных подробностях – когда? – решить не могли. Где? – впрочем это не важно. И так как многих из них знали в лицо, то впечатлительным людям казалось, что от них прямо в лицо пахнет бездымным порохом, прямо в лицо зрителя или прохожего дунет ветер геройства: в конвертообразных опухолях френча помещается пара готовых погон.

Офицерские заговоры со времен декабристов наивны и чрезвычайно уютны вовлечением заговоров в голубизну и под низкие потолки. Чай разливал сам хозяин, штабс-капитан, Дуклеев (из его наружности, между прочим, был выпущен весь воздух, так хозяин был резок и угловат), самовар посапливал как тургеневский роман, поддувал в потолок – парком, туда же за паром возносились рваные лепехи табачного дыма, старательно обходя хозяинову худобу.

Подавая чай, хозяин скрежетал:

– Господа, медлить нельзя. Такого провала большевиков, как на теперешней мобилизации, не было и не будет. И провал этот повсеместный, всероссийский, раз набор объявлен на всю Россию. Нет оснований думать, что родина готова дальше терпеть немецких шпионов и вдобавок подчиняться насильникам...

Слово брали по очереди, пели согласным хором, но солистов было трое, четверо, считая и штабс-капитана Дуклеева, хозяина конспиративной квартиры.

На нижнем конце стола сидел поручик Крамаренко, на лице которого противоречиво сочетался фанатизм с малокровием и писарскою мелкостью бледных черт, пробуравленных внутрь совершенно чернопламенными глазками. Поручик носил Владимира с мечами и два Георгия прямо на нательной рубахе. Его выслушали с отменным вниманием. Говорил он, как будто диктовал приказ:

– Прежде всего организуйте мобилизованных. Ликвидируйте рабочее недоверие к нам. Истребите матросов, что едва ли можно сделать по политическим соображениям. Есть ли у вас ручательство социалистов справа о поддержке?

– Нет, и на чорт они нам! – сказал и рванулся поручик Антипьев.

Он сразу смолк под черными искрами.

– Ее, этой поддержки, нет. Разрозненное присутствие пяти-шести кадетов и эс-эров на прежних наших собраниях – ерунда. А какую мы дадим идеологию? Плакат с синим андреевским крестом? Слабо! Бросьте лозунг: казаки спасут от мобилизации – это дело. И поменьше пишите об Учредительном Собрании. Но все это возможно и исполнимо только при первых моих условиях. А говорить о повсеместной победе рано.

– Это чепуха! – рванул снова рыжепламенный Антипьев. – С одной стороны чехо-словаки, с другой казаки...

– Однако в Питере – большевики, в Москве – большевики.

– Поручик, вы просто отказываетесь от участия!

Черные глазки пали вглубь.

– Легче. Я не откажусь пойти на верную смерть. Мне нечего делать на свете без моего государя. Умирая, я пойду представиться ему. Он еще теплый в раю.

Стол вдруг стал белее и шире.

– Кстати, господа, – хрипнуло справа: капитан Солоимов: – Агитация ведется штатскими слабо. Вы совершенно резонно, поручик... Вот все больше насчет... Учредительное собрание... Виктор Чернов... Какое кому дело, я спрашиваю, господа?.. А кроме того болтуны нелепые... Я сегодня стороной услыхал разговор об орденах...

Он иссяк и показал на поручика Крамаренко.

– О ваших... – и смолк, задышав хрипотой.

Вдруг как-то сверху разбежался резкий треск из передней, все вскочили: звонок.

– Звонок! – и по лицам прошлась белая пуховка. Звонок был не условный.

Но пришедший, видимо, опомнился и сразу успокоительно пробежало: длинный-короткий-короткий.

– Свой.

– Господа! Радостное определенно известие. В губисполкоме получены определенные сведения, что в Баку свергнуты большевики.

– Ур-ра!

– Тише.

– Промысла горят. В городе англичане. Турки отбиты определенно.

– Ур-ра!

– Дайте договорить. Тише, вам говорят!

– Помогал Центрокаспий, моряки.

Что-то резко звякнуло: Крамаренко бросил стакан.

– Я верю в победу!

– Вот вы! – рванул опять Антипьев, весь обгорая возбужденно и рыже. Есть везде патриоты. Даже среди матросов, правду я говорю.

Сразу слова вылетели из иронических кавычек и плеснулись в нестройный гул.

У Чрезвычайной Комиссии уже были нити. Но она пользовалась всеми преимуществами осведомленной власти, даже молодой: слежка была за домом полковника Преображенского, в котором к полночи погас откровенно весь свет.

Третья

Над изжелта-зеленой гладью лугов, мимо выпуклых вышивок лесных опушек, по клоками разорванной канве проселков, сопровождаемые белыми потоками шоссе и звонко холодеющими рельсами, из серо-красного каменного месива – из Москвы – звенят и воют телеграфные провода, тронутые длиннопалыми ветрами. Бред цифр – шифр. От мачты к мачте легчайшие молнятся значки радио.

Из нашего города рванулись точки и черточки, уловленные платиновым ногтем Московской радиостанции, которую долго вызывали, повизгивая жалобно и тревожно:

Москва. Кремль. Копия. – Роста. – Объявлен призыв в Красную Армию трех возрастов новобранцев и солдат старой армии, на основании постановления В. Ц. И. К.

Над полями, будто в окопы залегшими, в затишье ширится шорох электрического волненья, шуршащего, как шелками, скатками бумажных лент; длиннопалые ветры щупают тонкие проволочные паутины народной связи.


РАЗГОВОР ПО ПРЯМОМУ ПРОВОДУ.

– Штаб Севкавокра? Говорит губвоенком Лысенко.

– Да, штаб Севкавокра. Говорит командарм первой особой революционной, Калабухов. Здравствуйте. Вы меня вызывали? В чем дело?

– Здравствуйте, тов. Калабухов. Наштафронт подтверждает приказ вам послать два батальона, я прошу ускорить посылку. Пошлите сразу и на пароходе и по железной дороге, с соблюдением всех мер осторожности и секретности. Просьба поспешить с погрузкой. На завтра назначен сбор мобилизованных, а в городе и в губернии очень беспокойно. Гарнизон у нас совершенно не соответствует своему назначению. Есть матросы – черноморцы, но их мало и настроение у них неопределенное.

– Хорошо. Полк Марата, самый крепкий из всей моей армии, уже снят с фронта. Кроме того к вам вызвали добровольцев. Их набралось около роты, остальное дополним. Первый батальон уже направлен на пароходе, будет завтра к полдню. Второй начнет грузиться в вагоны через три часа, как только я вернусь в штаб армии. Начальником назначаю т. Северова.

Когда ночь осела синью, словно избила в синяки хрупкий деревенский день, наглухо законопачивая темной паклей все овражки, буераки и лога, тогда отстраняя миллиарды шифровых цифр по проволочным жилам заструился:


Приказ N 67.

Всем волсовдепам и всем, всем.

Трясясь в телеге, Елена чувствовала, что ее прохватывает не то сырость, тянущаяся из болотистых низин, не то страх, перед первым ответственным выступлением; и, когда подъезжая к селу, она увидела, что крыша волсовдепа нахмурена, что вообще кругом бушуют беззвучные нахмуренные крыши, что темный свет, похожий больше на тусклый пьяный ужас, нежели на свет керосиновых коптелок, даже больше, на холодный малокровный закат поздней осени, нежели на теплые коптелки, – то она почувствовала себя совсем потерянной.

Но думала Елена для ободрения грузными и величественными мыслями.

"А вдруг все то, за что жизнь губерний, округов, всей России бросается помятой картой в тысячной игре, все те, кто сейчас обречены на муки и смерти за десятилетья и столетья будущего счастья... А вот надо довериться на ночь этим избам, мирно жующим травянистые дворы. А вдруг... освирепевшие... дрекольем выбьют окна, те дзынкнут... освирепевшие мужики... Мирные стада деревень... да они бешеной слюной исплюют... И эти вот плакаты и объявления на штукатуренных стенах волсовдепа"...

Она падала в густую тьму, одуренная сыростью, а сырость налегала прелым когда-то, ледяным теперь, – телом.

Тревога ширилась по селу. Ее разносили в вязкую темь, уходя и кашляя, крестьяне; в темноте кашлял совет, задыхаясь махоркой разевая желтый оскал жгучих окон; из отворяемых дверей он выдавливал золотых увальней, которые мгновенно гасли. Село отодвинулось, село залегло в лощину строем подрубленных пулеметом серых рот.

Деревенская жизнь – не городская; она спокойная, непобедимая, незыблемая: в задах, в одном овине, слышался придушенный соломой разговор (осенняя жатва девичьей невинности); овин опустил соломенные брови.

В соломенном же чреве:

Шелест. Биенье. Стон. Плач. Судорога. Гуще темнота. – «Не надо». «Больно». «Милый». – И шелест снова. Хрипенье. Духота. Поцелуй. Отдых.

– А в тот день – уезжать.

– Когда?

– В четверг.

Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается на заседании волостного совета.

Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление волостного совета и резолюция: «приветствуем решение Советской власти» и «да здравствует Рабоче-Крестьянская» и т.д., все было вынесено в духе того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, – она все же чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председателем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала кашель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками, отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.

Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вылезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где, слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене стало грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется после-завтра расстаться. Ее, Елену, – Елена это знала, – здесь ненавидят за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она стала вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румяное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в памяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозвучавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борются за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую радость... В раю должен стоять не страж и не привратник, а зазывала.

Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:

– Кто идет?

Голос молодой, насмешливый и злой.

Елена не ответила. Со стороны бросилось:

– Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.

– Стой! Куда идешь? А эта...

самая... большевичка.

– Да! – твердо резанула Елена.

– Не боишься?

Елена опустила руку в карман. Браунинг.

– Не боюсь.

– Ну, потом забоишься.

Фонарик пропал.

Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.

– Прощайте!

Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: "Разорвать ее, проваленную, на части".

Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:

– Ребята, не робей!

– Главное, скопом!

– Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.

– Наседайте, не давайте дыхнуть!

– А мы здесь. Поддержим своих.

– Снесем конуну.

У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка – солнце; хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится – не может: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.

Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, – это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.

Обгонял шарабан.

– И Баландина Ваську повезли.

– А ему за что может быть послабленье?

– Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.

– Ну, его не жалко.

Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.

Четвертая

В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью – в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.

За вокзалом, где иссыхает золото листопада, – палисадники и большой пустырь; там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета – до сих пор не помогало.

Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие – в скатках.

На площади грохотно, звонко: живы люди.

Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.

Жить надо.

– Есть!

Так кажется? или в самом деле: обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомонетчицу – осень, пахнущую... как шинкарка – вином.

– Есть!

Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза – светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.

Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно; пахнет остро и удушливо – консервами.

– Питайся, братва.

– Есть!

Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам – их шелками и батистами.

На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.

Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:

Societe internationale de wagons lits сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это – командарм. Не командарм – атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам – по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает – как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, – папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.

Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.

К заднему вагону подтянут батальон.

– Совершенно не могу работать, – сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.

(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)

– Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, – отозвался Северов.

– Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом – я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.

– Я не поеду.

– Что?

– Не хочется.

– Я приказываю, Северов.

Сморщился.

– Ну, хорошо, ладно.

– Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что... А самое главное – я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: "Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка". Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный...

– Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца – в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему...

Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.

– И вот почему. Свобода – в борьбе (а не "право борьбой обретешь", как у вас на мутном партийном лозунге), свобода – в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира – самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, – для всех к тому же безвредному, – выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской "Астории" по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от ... чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что "человек – звучит гордо". Начальство – стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, – предмет неодушевленный, не "кто", а "что". Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.

– Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: "Довольно вы пограбили с вашими бандитами". Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, – т.-е. самая корыстная, а потому и священная...

– Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!

– Погоди, брось... Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил... приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются – награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы "Я" их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет. За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это – единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары – пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава – не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, – кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.

К заднему вагону подтянут батальон.

Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона; с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, – словно рвется звенящая струна, – легло по строю:

– Товарищи!

Крикнул; оделил холодной мурашей.

– Дорогие друзья мои!

Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.

– Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями своей революционной армии...

...И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего паровоза; по рядам шелохнуло: что? что?

– Вы – испытанные борцы за Советскую власть.

– Верно, замело взгляд. "Верно", горло зажато горячим комом.

А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:

– Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны, Дона, Белоруссии, Кубани.

...И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися рядом.

– Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семимесячной гражданской войны.

Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: "война"... "верность"...

– Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это ненавистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников – пытается сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской агитацией.

Схватило пальцы.

– Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.

Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.

– Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!

"Товарищи!" – сотни расколотых эх.

– Помните завет мой: смерть врагам рабочих и крестьян!

– Да, вот еще что! – сказал Калабухов, когда их катали по полотну, тыкая звонко и глубоко в вагоны, буфер в буфер: – Я назначаю тебя, Северов, начальником гарнизона, а тебя, Силаевский, – комендантом города и заместителем тов. Северова. Поди, передай в штабе, чтобы вам обоим написали мандаты. Погоди. Мне доносить обо всем немедленно и подробно (ты знаешь, Юрий, о чем). Телеграфируйте; если испортится телеграф, – гоните сюда паровозы, моторные дрезины, но чтобы я знал все. Ступай!

Силаевский вышел.

Калабухов засмеялся:

– У нас здесь какое-то солдатское братство. И настоятель – капрал, взявший палку. Все ему повинуются. Но капрал ваш мятежен. Потому ли что он по мятежному праву – капрал? Я им не дамся. Кто им дал? Как сами они ухитрятся взять право на мою личность и ею распорядиться? Я не верю в их силу.

– Ты маловер, как все энтузиасты, Алексей Константинович. Ты веришь только тогда, когда сам убеждаешь, как сейчас с площадки убеждал наш батальон. Энтузиаст сомневается потому, что он многим жертвует и заранее боится в этом раскаянья: а вдруг жертву не примут или – это еще хуже для него – не оценят. Больше холода и рассудительности, иначе плохо кончишь. Ты бросаешься подавлять мятеж. А догадываешься ты о том, что делается у вас на Затинной улице? И косвенно, а широко глядя – и прямо, ты можешь стать виновником глубоко трагических происшествий.

– Да, я получил сегодня письмо от Елены, – уронил Калабухов. – Я больше всего боюсь за нее. Она молода, горяча, не умеет конспирировать, по-просту не спрячется. А агитатор всегда первый влетит. У нее много ей не известных врагов. В наше время нет наказаний кроме смерти. Меньшие наказания не признаются. И главное, Северов, признаюсь тебе, что мне все равно, хоть все мне тяжело это. Тяжело и безразлично. В трагедию я не верю, хоть ее и предчувствую. Ни во что не верю.

– Ты – фанатик, потому и позволяешь себе роскошь ни во что не верить. Я не острю, я расширяю тему. Почему тебя большевики съедят? Да потому, что они верят и в сон, и в чох: в то, что приснилось их Марксу, чихнулось в экономическом материализме. В этих их науках нет ничего доказательного, зато много остроумия и почти художественной наблюдательности.

– Какое до всего этого мне дело? – Или ты хочешь, милый Юрий, меня от черных мыслей отвлечь?

– Хотя бы! Мудрость, дорогой Алексей Константинович, внедряясь в голову, вытесняет чепуху. Да, о материализме. Вся сила такой науки в парадоксах, в правдоподобии и в вере. Впрочем: среди жизненных "истин в узких пределах" нет ничего более убедительного, чем правоподобные умозаключения, замешанные и взошедшие на пафосе. Для того, чтобы стать основателем социального учения, мне недостает – патетики и немного знаний. Но ты не теряй, сделай милость, пафоса.

Калабухов засмеялся:

– Ты, Северов, противоречишь и себе, и мне, и кончишь тем, что заморочишь мне голову, и стану я контр-революционером.

– Моя мечта! Чтобы ты меня расстрелял, как помощника командующего первой особой революционной бандой! У меня язык профессора Академии Генерального Штаба.

Он призадумался.

– Нет, – продолжал он. – На контр-революцию тебя не хватит, пафоса не хватит.

Калабухов вдруг стал торжественным.

– Если бы у меня погибли отец и невеста...

Северов уклонился.

– Впрочем, может быть, и хватит. Тебя декламация спасет. Но будем надеятся, что все обойдется.

Вошел Силаевский.

– Подпишите, тов. Калабухов. Готово.

– Хорошо. Поезжайте. Желаю.

Командарма расхватали в куски. Несут клочья к вагонам.

Вон в правый затуманенный глаз впитал круглый очерк сутулой спины.

Расширенное у другого ухо пьет:

...врагов Советской власти...

Черную папаху бережет в зрачке.

...расставаться с любимыми частями...

Любит; верно любит. Под Новочеркасском дрался в строю.

Что до голубого его взгляда, то взгляд расплавлен и пересыпан в бирюзовый бисер; досталось по зернышку многим.

Пола развевающейся черкески. Пятому слева достались серебряные газыри.

Рыжее озаренье бородки выщипали те, что были поближе.

Руку, брошенную вправо, разрубить слова:

...царские золотопогонники...

Справа осталась рука.

Что, что звенит тонкой серпантинной сталью? Что блестит как лезвие?

Не голос ли? Не лезвие ли его вызолоченной кавказской шашки?

Всем. Всем. Всем.

Под чугунную болтовню, по теплушке бултыхал, колебаясь и оступаясь тряске в такт Деревягин и лопотал:

– Чирьил-пирьил-лактайрьир. Чирьил-пирьил-лактайрьир.

Деревягин – комик. Вагоны – блатные кандальники. Сквозняк – речь ругань. Сквозняк лезет в щели, вязнет в дыму, вязнет в тепле, цепляясь за тело. Колеса, несмотря на разговорчивость, косноязычны, безуспешно выбалтывая чугунные секреты цепей и рельсовых скреп:

"Подпрыгивать. Подпрыгивать".

– Деревягин – пистолет!

"Подпрыгивать".

– Что надо!

"Подпрыгивать".

– Тоже – лактапрвир!

Темно в теплушке (теплушку закрыли от бьющей со степи пыли), в глазах светло от лохматых воспоминаний. В сумерках разнежились, няньчатся, молчат. У тускло разлившегося на верхних нарах окна играли в карты на золотые десятки, на серебряные рубли, на обручальные кольца и перстни: у одного в вагоне было двадцать шесть штук их: частью он их поснимал с убитых офицеров, частью выиграл в карты.

– У игрочков денег – невпроворот.

Но скоро играть бросили: стекло загустело, отливая красным дальним закатом, и потом погасло.

Угол потешался Деревягиным.

По вагону летало:

– Перекрушим белую гвардию. Играть не на что!

– Офицерские пальчики нужны.

– А раньше-то мало мы их крушили?

– В Харькове, помнишь, как под Люботином? Где носки, там и пятки!

– Деревягин!

– Что?

– Шамать хочешь?

– Хочу.

– А есть что?

– Нет. Питаюсь братской дружбой.

– Мандра есть. Получай.

Деревягин взял краюху и смолк.

Чугунная болтовня вагонов сбивала красноармейские речи в неразборчивое темное месиво; кто-то храпел, заглушая грохот. Когда вагон останавливался, замолкал и храпевший. На станциях не выходили; на станциях было безлюдно.

Лежали, думали, было жарко; от трудных мыслей мок лоб.

...Нет иных врагов, кроме врагов Советской власти...

(Клок красной черкески и рука, отброшенная вправо.)

– Здоровый, должно быть, в этом городе будет бунт?

– Надо понимать. Затем и едем.

– Не перестреляешь всю эту сволочь.

– Не перестреляешь, они тебя в штаб Духонина отправят. Дорога одна двоим не разъехаться.

– Что это ни у кого свечки нет? Мильонщики.

– Миллионы не светят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю