Текст книги "Знакомое лицо (сборник)"
Автор книги: Павел Нилин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
Пока Тимофеич хвалится, Бурденко уносит со стола труп, обмывает стол. Он всегда убирает за собой. Это нравится служителям. Особенно Тимофеичу, сосланному в Сибирь за участие в солдатском бунте и ненавидящему все, что связано с начальством и привилегированными классами.
– А Нилыч – это человек,– говорит Тимофеич.– Хотя тоже потом ученый будет, но, хорошо видать, из нашего, нищего сословия. Очень приятно. Не барин. А будет ученый...
Впрочем, в другое время сильно выпивший Тимофеич поносит и ученых:
– Все расшибем в случае чего. И весь этот уни-вер-ситет. И всех этих прохвесоров. Ходят, видишь, брюхом вперед, как вроде тоже купцы. Никого не признают. В случае чего всех расшибем...
– До свидания,– говорит ему Бурденко.
– Хотел опохмелиться,– вздыхает Тимофеич.– И вот эти крысы разлили все состояние. А ты тут был и тоже как мертвяк,– не мог их погонять.
Бурденко достает из портмоне гривенник и протягивает Тимофеичу:
– На, если я виноват.
Бурденко приятно, что он может вот так просто подарить гривенник. Недавно это было бы трудно ему. А сейчас у него отличная стипендия и еще хорошие приватные заработки.
Несмотря на бессонную ночь, оп выходит из мертвецкой бодрый. И долго бродит по городу, по базару. Ему не хочется спать. Хочется подышать свежим воздухом, проветрить легкие после смрада мертвецкой. Хотя метет непроглядная предвесенняя метель, облепляя весь город пушистым снегом, от которого становится и теплее и веселее даже.
И в веселой этой кутерьме где-то на Миллионной улице, на перекрестке, вдруг привиделась ему девушка поразительной красоты. В синей короткой шубке, опушенной серой мерлушкой, в серой же мерлушковой круглой шапочке. И с такой же муфтой. И с большой черной, наверно, кожаной папкой, на которой написано Musique.
Все это разглядел студент Бурденко в одно мгновение, потому что мгновение это было истинно счастливым. И косу, большую, русую, разглядел. И даже белые барнаульские щегольские бурки, обшитые тонкой коричневой кожей. И раньше всего – огромные, с веселой и озорной искоркой глаза, с интересом, как показалось студенту, взглянувшие на него.
– Молодость,– остановился на перекрестке шестидесятилетний профессор Бурденко, почти растерянно вглядываясь поверх очков в утреннюю пустынность Девичьего поля.– Как сладостно вспоминать почти все, да, почти все, что связано с молодостью. Как мы ценим каждое ее движение, когда она уже проходит, когда она все стремительнее идет к концу. И теперь, можно сказать, что, пока я занимался покойниками – и не только покойниками,– все лучшие девушки прошли, проехали, промчались мимо меня. Можно ли об этом пожалеть?
– Не знаю,– сказал я.
– Не знаете? – будто в удивлении и растерянности повернул ко мне лобастую голову профессор.– Впрочем, никто не знает. Никто,– проговорил он как будто с отчаянием и в то же время с улыбкой.
ТРЕВОГА ВЕЧНАЯ
Быть может, кто-нибудь другой на месте студента Бурденко давно бы познакомился с этой девушкой в синей шубке, так взволновавшей его воображение. Тем более что он нередко потом встречал ее не только на Миллионной, но и на мосту через Ушайку, и в театре, и в библиотеке. Но она оставалась незнакомой ему. Он долго не знал даже, как звать се. И если заговаривал с ней, то только... во сне. Причем и во сне не он с ней заговаривал, а она с ним. И очень мило смеялась. Ей почему-то все представлялось смешным в нем. Но он не обижался. Ему нравилось, как она смеется. И когда после такого сна он встречался с ней где-нибудь на улице, ему казалось, что она даже издали смотрит на него с улыбкой именно потому, что они уже виделись. Во сне. И она это знает.
Только однажды, тоже зимой, он увидел ее совсем близко – вот так, на расстоянии протянутой руки,– когда позвонил у высоких дверей нарядного дома с резными наличниками и ему – уж совершенно неожиданно – открыла она.
– Могу ли я видеть профессора Пирусского? – спросил Бурденко и заметил вдруг, что заикается.
– Профессора Пирусского? – улыбнулась она, точно так, как улыбалась в его снах.– Профессор Пирусский– это следующее парадное.
– Извините,– сказал Бурденко.– Я ошибся.
– Пожалуйста,– сказала она. И не сразу закрыла дверь, а с явным любопытством оглядела студента. Он был отлично одет в этот день и выглядел эффектно, как его в этом только что убедило большое зеркало-трюмо, что стояло внизу в общежитии. Ему, пожалуй, следовало бы заговорить с ней, сказать что-нибудь такое легкое, остроумное, чтобы она еще засмеялась, но он – проклятая застенчивость, недогадливость, нерасторопность или – черт знает что! – не решился.
Уже сидя в кабинете у доктора Пирусского, который пригласил его поработать с ним летом в колонии для золотушных и туберкулезных детей в тайге, Бурденко снова увидел эту девушку в окно и покраснел, когда доктор спросил:
– На кого это вы загляделись там? А-а, это Кира. Действительно, прелестное существо!
Конечно, прелестное, если Бурденко выделил ее из десятков, из сотен красивых сибирских девушек, встречавшихся ежедневно, просто выхватил ее из метели. И метель эта показалась какой-то праздничной и запомнилась на всю жизнь.
– Ведь не поверите, эта Кира,– усмехнулся профессор Бурденко,– нередко до сих пор снится мне. Невероятно? Но вот представьте себе: она ведет со мной во сне долгие разговоры, порой веселые, порой не очень. И я узнаю ее, догадываюсь, что это она, хотя выглядит она по-разному. Но не стареет... Это я старею, а она не стареет,–произнес он как бы с обидой. И в то же время с оттенком удивления.
И в удивлении этом, как я думал потом, в постоянном почти детском или юношеском удивлении перед разнообразными явлениями мира, перед всем, что происходило вокруг него и в нем самом, в его организме, в его мозгу и сознании, в неутомимой жажде понять и разобраться, как он любил говорить, заключалась, быть может, одна из самых сильных черт характера этого человека – черта, нередко вовлекавшая его на протяжении всей жизни в обстоятельства тягчайше сложные и рискованные, обязывавшие действовать решительно и мужественно, не жалуясь и не ропща.
– ...Мозг – вот загадка,– снова остановился он на Девичьем поле, будто мысль эта только что осенила его.– Мозг – это загадка на многие... нет, не десятилетия, а, пожалуй, века. Хотя кое-что мы уже знаем... И как будто не мало знаем. Однако неизмеримо больше,– и подчеркнул рукой в воздухе,– неизмеримо больше надобно узнать. Узнаем ли? Очень бы хотелось... Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь позвонил мне на тот свет, если поступят сенсационные новости на этот счет,– лукаво и грустно блеснул он очками.– Есть ли тот свет? А что, было бы, пожалуй, неплохо, если бы он был. Многие мерзавцы в этом случае вели бы себя более осторожно. Вот с одним из таких мне сегодня предстоит серьезный разговор... Но не хочется сейчас об этом, если вспомнилась молодость и Томск. Да, Томск был одним из самых, самых трудных и самых милых, пожалуй, самых милых периодов моей жизни. Милее, кажется, не было. И, может быть, не было труднее...
– Но чем же все-таки можно объяснить, что вы, как я понял, так и не познакомились с этой Кирой?
– А вы думаете, это было очень просто? Нет, милостивый государь, не все так просто в жизни. Ведь не придешь к девушке, к тому же поразительно красивой, и не заявишь вот так: я, мол, вас, Кира, люблю. Не согласитесь ли и вы полюбить меня – вот такого, ширококостного, невысокого ростом, косоголового...
<– Да вы совсем и не косоголовый, Николай Нилович. Зачем вы это выдумываете?
– Не подхалимствуйте. У нас и так подхалимов, слава богу, хватает. Вот сбили. О чем я говорил?
– О любви.
– Так вот. Не придешь ведь и не скажешь так. Особенно, когда увлечен истинно. И кроме того,– он задумался,– и кроме того, были еще обстоятельства, которые и влекли меня к ней и почти в то же время отталкивали...
Профессор замолчал и долго молча шел по Девичьему полю. Потом показал рукой куда-то в сторону и сказал, как будто без всякой связи с тем, о чем говорил:
– А вон там делали операцию моей маме. И, к сожалению, неудачно...
Я понял, что продолжения разговора о томской девушке Кире не будет, что профессор не хочет продолжать этот разговор, что он, может быть, даже досадует, что завел его, в сущности, со случайным человеком. Но он вдруг сказал:
– Да, много неясного в психической сфере каждого, в сфере, которая скрыта от посторонних глаз.
И он снова стал рассказывать с удивившей меня доверительностью, какие страсти – он так и говорил: страсти – томили его в тот «томский период», как стремился он стать врачом, обрести наивысшую самостоятельность в этом деле, как увлечен был самим процессом познания и о том, что все время отвлекало его.
Те, кто наблюдал тогда студента Бурденко, особенно на втором и на третьем году его жизни в Томске, могли бы, наверно, только позавидовать ему. Все слагалось как бы на редкость счастливо в его судьбе. И о деньгах уже не надо было особо тревожиться: их хватало. И на учебники уже не надо было налегать с прежним сверхусердием: многое на втором курсе усваивалось, как ни странно, легче, чем на первом. А занятия в секционной в качестве препаратора и позднее помощника прозектора сообщали такие дополнительные знания, каких, пожалуй, не почерпнешь и из самых совершенных учебников.
– Учиться, как и работать, надо весело, чтобы никто со стороны не видел, как тебе это трудно дается, как ты порой обливаешься потом, напрягаешься, кряхтишь. Все это, все усилия твои должны оставаться, так сказать, за кулисами. А на экзамене ты уже держишься петушком. Вот так мне хотелось жить, хотя это не всегда так получалось,– говорил профессор Бурденко.– Но я стремился к тому, чтобы за мной не оставалось хвостов, чтобы все было сделано вовремя или даже лучше всего – заранее. Однако не все, далеко не все зависело от меня...
Многим казалось и в Пензенской семинарии и в Томском университете, что Бурденко никогда не волнуется по пустякам, что он всегда отлично подготовлен, что его нельзя застать «врасплох». Нередко студенты обращались к нему за советами. Особенно накануне или даже в момент экзаменов.
А экзамены происходили в большом секционном зале, где теперь часто работал Бурденко.
– Не откажите, коллега,– просил его поутру какой-нибудь заспанный студент,– коротенько напомнить сухожилия. Вот тут в предплечье и кисти. Боюсь, что он (кивок на профессора), как раз об этом меня сейчас спросит. А я не успел повторить. Попал вчера, понимаете, совершенно случайно на вечеринку.
Или:
– Коллега, у меня несчастье. Я сейчас нечаянно перерезал ахиллово сухожилие на нижней конечности.
– У себя?
– Да нет. Ну, что вы? Вот сейчас во время препарирования. На трупе. А у вас все шуточки. И не знаю, что делать?
Бурденко же, казалось, всегда знал, «что делать». Всегда с большой охотой делился с товарищами всем, что знал, что самому только что удалось узнать.
Потом, когда он умрет, его биографы напишут, что он был добр и великодушен и поэтому уже смолоду щедро делился знаниями. Сам же Бурденко любил повторять, что знания лучше всего усваиваются, когда их тут же приходится передавать.
Он любил, чтобы его спрашивали, и сам любил переспрашивать, как бы вороша, проверяя знания, которые должны получше улечься, укрепиться в памяти. Он, казалось, все время всеми помыслами своими, всем существом был погружен в атмосферу избранной им профессии, по-прежнему руководствуясь чуть ли не с детства запавшим в его память изречением древних, что все живое, чтобы проявиться, должно самоограничиться. Но как самоограничиться? Не получилось бы, что самоограниченность эта, полезная, даже необходимая для дела, вдруг превратится в рядовую, серую, бескрылую ограниченность, которая в конце концов станет не только тормозом в развитии интеллекта, но и затормозит развитие дела, которому человек посвятил себя.
– ...В детстве,– вспоминал профессор Бурденко,– я любил петь, рисовать, любил театр, увлекательное чтение. Все это в студенческие годы уходило от меня. На все это уже не оставалось времени. Тогда я еще не понимал, что только на приобретение основных медицинских знаний надо затратить ни мало, ни много, как целую жизнь. Целую жизнь – только и всего! И я не могу сказать, что я не испытывал сожаления оттого, что, углубляясь в свои специфические занятия, не только приобретал, но и чувствовал, что утрачиваю многое, с чем связан был в детстве и в ранней юности. Утрачивал что-то необыкновенно дорогое, драгоценное. И безвозвратно. Много лет и довольно часто меня томила внезапная тревога. Правда, порой она томит меня и сейчас, уже в позднем возрасте. Тревога по поводу чего-то, что происходит где-то, в чем я не только мог бы, но непременно должен был участвовать. И сот не участвую, сижу в библиотеке. У вас, наверно, сложилось впечатление, что я всю юность и зрелый возраст провел в секционных. Нет, не меньше времени я пробыл в библиотеках, за письменным столом. И всегда, всегда я должен был преодолевать желание, просто нестерпимое желание бросить все ко всем чертям и кинуться в ближайший двор поиграть с ребятами в бабки или городки. Особенно когда ранней весной слышно, как стучат во дворах, где-нибудь на солнцепеке городки и бабки... Наверно, в будущем люди научатся совмещать без ущерба науку с развлечениями – со всей многокрасочностью, многозвучностью и многодеятельностью жизни... Мне это, честно говорю, не удавалось. Я чаще вел себя, как крот, который все настойчивее углубляется в нору познания и, отыскивая что-то ценное, непременно теряет и утрачивает еще многое, многое. А может быть, я по-стариковски лишнее наговариваю на себя? Все-таки нередко в молодости я вылезал из норы и раньше всего бежал в театр..,
МНОГО СТРАННОГО НА СВЕТЕ
А театр в Томске был неплохой.
Потом, годы спустя, Бурденко увидел, конечно, несравненно лучшие театры. Но томский не мог забыть. И запомнились ему всего ярче не сцена, не спектакли и не артисты даже, а всегда празднично возбужденные перед началом спектаклей театральные коридоры и фойе, полные принаряженной публики.
Был как бы неписаный закон, по которому нельзя ходить в театр в той же одежде, в какой ходят на работу или на базар. В крайнем случае ту же одежду надо было тщательно почистить, выгладить и, может быть, даже спрыснуть хотя бы одеколоном. Надо было и самому очень чисто вымыться, побриться, придать себе этакий торжественный вид.
– Вам, позволите, бинокль?
– Нет, спасибо,– говорил студент Бурденко, получая в гардеробной фанерный номерок на свое теперь приличное студенческое пальто.– У меня еще хорошее зрение.
– А мне, пожалуйста, бинокль.
Бурденко оглянулся на этот девичий голосок и – обомлел. Это была Кира. Ему бы поклониться ей, заговорить, пошутить. Хотя бы вот по поводу бинокля. Но с нею, похоже, кавалер. Высокий молодой человек с какими-то, должно быть, невоенными узенькими погончиками. Он держит в руках ее ту самую синюю шубку. Ну тогда Бурденко бы должен был отойти. А он как остолбенел. Все стоял и смотрел на Киру.
Она же и ее кавалер не обратили на неё никакого внимания. Просто не заметили его. Мало ли... Прошли мимо. И вскоре затерялись в толпе.
Бурденко тоже побрел в этом потоке по коридору. Киры было не видно. Он прошел по коридору два раза. Начал третий круг. И вдруг его как обожгло. Он не увидел, а буквально спиной почувствовал, что где-то близко здесь – Кира. И уж потом услышал ее смех.
Она стояла не в коридоре, а в некотором отдалении, у ярко освещенной стойки буфета. В руке у нее был граненый стакан с, должно быть, клюквенным морсом. А в другой руке она держала на цепочке нагрудный медальон с отщелкнутой крышкой и показывала людям, окружавшим ее, чей-то портрет в медальоне.
Бурденко из коридора, из-за алебастровой колонны наблюдал эту сцену. Он увидел, как один молодой человек накрыл рукой медальон, будто хотел его вырвать. И Кира вскрикнула, потому что цепочка, наверно, врезалась ой в шею. А этот кавалер, что держал в гардеробной ее синюю шубку, только засмеялся, когда Кира, поставив стакан на стойку, двумя руками схватилась за цепочку. Ну, что за дурацкие шутки?! Цепочка, кажется, порвалась. Бурденко бы обязательно дал по зубам этому молодому человеку, если б это была его барышня.
А Кира не рассердилась. Она, тоже смеясь, стала соединять концы цепочки. Потом уже в зрительном зале он видел, как Кира взяла под руку этого молодого человека, что вырывал у нее медальон, и пошла с ним в свой ряд.
В каком ряду, на какое место в партере она села, Бурденко не видел. Он забрался, как все студенты, на галерку, и с высоты ему не все удавалось рассмотреть в затемненном перед представлением зрительном зале. Вот когда оп пожалел, что не взял бинокль. И все-таки даже во время представления оп нет-нет да окидывал взглядом слегка посветлевший от сцены зрительный зал, разыскивая глазами Киру. Он слегка сердился на нее – не очень понятно из-за чего – и все-таки, сердясь, разыскивал ее.
В другой раз он увидел Киру в городской библиотеке, потом там же, в читальном зале. Она рассматривала старые французские журналы. Значит, она понимает по-французски? Французский язык не давался ему еще в семинарии. Бурденко так и говорил: «Не дается мне этот язык. Хотя некоторые считают, что он легче немецкого. Но с немецким у меня не было особенных хлопот».
Вот хотя бы на эту тему он мог завязать разговор с Кирой в читальном зале. Подойти, произнести не очень оригинальную фразу, вроде: «Простите, я где-то видел вас». И постепенно разговориться, глядя на французские журналы.
Но пока Бурденко раздумывал, к Кире подошли два студента, кажется, с юридического факультета и заговорили так просто, естественно, хотя едва ли это были ее старые знакомые.
Библиотекарь в этот момент принес и положил на стол заказанные книги.
Бурденко углубился в чтение. Но и составляя конспект и почти не отрываясь от книги, он в то же время видел, как Кира с этими молодыми людьми, с этими, можно поручиться, малознакомыми студентами вышла на площадку лестницы второго этажа, где разрешается курить, и взяла у них папироску. Нет, курить она, кажется, не умеет. Эти паршивцы только учат ее. Вот она закашлялась. Бурденко был полон ярости. Он готов был выйти на площадку и... Хотя при чем тут он? И какое это все имеет к нему отношение?
Он заставлял себя читать, не отвлекаться, не отрывать глаз от учебника. Но буквы шевелились перед его глазами.
А Кира, откашлявшись, не возвратилась в читальный зал, а сбежала вниз по скрипящей деревянной лестнице. И эти молодые люди спустились вместе с ней. «Ушли»,– думал огорченно Бурденко. И представлял себе, как они втроем идут по улице. И непонятная обида (на кого или на что?) угнетала его, мешая заниматься.
Вечером он долго ходил почти под самыми окнами Киры, но обманывал самого себя, будто он ходит здесь потому, что ему нужен профессор Пирусский, а его, к сожалению, нет дома. Но ведь и раньше было известно, что профессора нет дома, что он уехал хлопотать по поводу летней колонии для туберкулезных и золотушных детей.
Окна нижнего этажа, где жила Кира, были занавешены лимонного цвета тюлем, но с потолка свисала большая люстра, и в свете ее можно было рассмотреть неясные фигуры, должно быть, отца Киры, матери, брата, дедушки и бабушки. Они пили вечерний чай. Видно было самовар, на самоваре – чайник, накрытый тряпичной бабой. А Киры дома не было. Во всяком случае, ее не видно было.
А вдруг она вот сейчас подойдет со своей компанией к дому, тревожился Бурденко. Она почти все время теперь ходит с компанией. И на катке на масленице ее просто облепляли молоденькие офицеры. Вдруг она сейчас подойдет и увидит, что какой-то человек заглядывает в ее окна.
Бурденко, крадучись, почти на цыпочках переходил на другую сторону улицы. Под ногами хрустел тонкий предвесенний ледок. И ведь, правда, скоро должна была наступить весна, экзамены. А он ходил вот тут под чужими окнами. И главное – непонятно, зачем он ходил? На что надеялся?
За углом послышался смех, сперва мужской, сдержанный, потом женский. Ну, конечно, это Кира. Бурденко прижимался к чьим-то воротам и смотрел взволнованно, как она идет по высокому деревянному тротуару, посыпанному печной золой, чтобы не было скользко, как мелькают ее белые барнаульские бурки. Лица ее не было видно в спустившихся сумерках, но Бурденко узнал бы ее и впотьмах. Ее сопровождали трое студентов: двое шли рядом с ней, третий сзади. «Трое – это хорошо,– успокаивал себя Бурденко.– Трое это лучше, чем один. Значит, она ни к кому не чувствует особой симпатии, значит, они все ей одинаково безразличны».
У своего крыльца Кира опять засмеялась. Это кто то ей что-то смешное рассказал. Интересно что? Но Бурденко не мог расслышать голосов. И сердился. И особенно его сердило то, что эти трое полукругом стали около Киры и загородили ее. Ничего не видно – ни шапочки, ни шубки.
Бурденко сердился и на самого себя. Ну зачем он, кап шпик какой-то, прижался у чужих ворот и не может ото рваться? Чего же он ждет?
У Бурденко стыли ноги даже в глубоких галошах и в толстых шерстяных чулках. Лучше бы ему тихонько уйти. Но ведь завтра или послезавтра он должен был снова прийти сюда. Обязательно должен. И так же должен был делать вид, что его интересует профессор Пирусский, которого, к сожалению, нет дома.
– ...Хорошо. Пожалуйста. Я поцелую.
Это сказала, опять засмеявшись, Кира. Вот теперь ее хорошо было видно. Она поднялась на две ступеньки своего крыльца и, положив руку с муфтой на плечо самого высокого студента, поцеловала его – ну, конечно, в губы.
Бурденко замер в негодовании. Он дал себе клятву больше никогда не приходить сюда. И не думать о ней. Не вспоминать.
Это, может быть, даже хорошо, что так получилось, что он увидел это, понял, как она легкомысленна. Очень даже хорошо.
Всю ночь, однако, он не мог уснуть.
А перед утром, когда уснул, она приснилась ему. И его же упрекала. «Вы мужик, просто грубый, неотесанный мужик,– говорила она, чуть не плача.– Мы поспорили на поцелуй. И я проиграла ему. И, как честный человек, я поцеловала его. Ну и что особенного?!»
Бурденко все-таки и во сне был сердит.
И даже когда приехал профессор Пирусский и студенту Бурденко, его ближайшему сотруднику, надо было явиться к профессору на квартиру, он дважды прошел мимо окон Киры с таким видом, как будто эти окна не заслуживают больше никакого внимания. И гордился своей непреклонностью, железной, что ли, твердостью своего характера.
– ...Боже мой, каким смешным все это выглядит по прошествии множества лет, в свете, так сказать, возмужавшего сознания,– вздохнул профессор Бурденко.– И все-таки многое остается неясным. Многое невозможно объяснить. Да и надо ли объяснять?
Говоря так, профессор как бы думал вслух, не обращая внимания на собеседника, как это случается с пожилыми людьми. И вдруг засмеялся:
– А вообще много странного на свете. Порой очень скрытный человек поверит неожиданно свои сердечные тайны скорее незнакомому соседу по купе в дальнем поезде, чем ближайшему другу. Ну вот зачем я вам рассказ зал о Кире? С чего вдруг? А ведь чего доброго вы это напечатаете, да еще чего-нибудь присочините. Ведь, правда, присочините?
– Обязательно,– пообещал я.
– А я ведь вам еще не все рассказал о ней. Половины не рассказал. Но теперь уж, наверно, придется рассказывать... Это нечто от психотерапии. Человеку порой надо излиться.
И профессор опять засмеялся:
– Но я надеюсь, вам не обидно, что я назвал вас незнакомым соседом по купе в дальнем поезде?.. В дальнем поезде жизни,– добавил он с оттенком печали.
И стал говорить о том, что смолоду он не страдал «жаждой излиться» и никого никогда не посвящал в свои душевные терзания. Да, откровенно говоря, и некого было посвящать. Как-то так сложилось, что он дружил со всеми и ни с кем в отдельности. Нет, он не считал это своим достоинством. Но и не думает, что это недостаток. Просто так сложилось.
– Просто так,– повторил профессор. И улыбнулся. И было ясно, что все совсем не «просто так».