355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Патрик Уайт » Женская рука » Текст книги (страница 13)
Женская рука
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:36

Текст книги "Женская рука"


Автор книги: Патрик Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)

Уже почти под старость я познакомился с поэтом Р. Д. Фицджеральдом, и тот в разговоре припомнил эпизод из моего детства. Брат Фицджеральда много лет назад женился на одной моей дальней родственнице. Поэт случайно встретился с молодоженами в тот день, когда они должны были заехать в гости к моим родителям в наш дом в Рашкаттерс-Бэй. При следующей встрече Фицджеральд поинтересовался, как прошел визит. «Да в общем ничего… – моя родственница вздохнула. – Если б не этот гадкий мальчишка!..»

Радушие нашего дома неизменно очаровывало гостей, но стоило моей сестре, прелестному ребенку с ямочками на щеках, пересказать им, чт о я про них говорю, как все очарование мигом пропадало. Я был из тех хилых, противных мальчишек, которые всегда видят и знают больше, чем надо. Пока меня не трогали, я держался застенчиво и скромно. Но как только что-то меня задевало, норовил огрызнуться.

Моих родителей очень огорчало, что сын у них такой хрупкий и болезненный. Они прятали меня от сквозняков и кутали в шерсть. Им было необходимо видеть во мне продолжение собственной жизни, а это было возможно лишь при условии, что я унаследую свою долю их солидного скотоводческого хозяйства. Наследнику скотовода положено быть крепким и здоровым, а за жизнь их наследника не поручилась бы ни одна страховая компания. И хотя я, вероятно, догадывался, что мои вялость и одышка дают родителям серьезный повод для беспокойства, лично меня все это нисколько не тревожило. То, что я видел перед собой, то, что происходило вокруг меня, кипело такой полнокровной жизнью, что я просто не мог поверить во всевластность явления, уносящего из этого мира стариков и зверюшек.

Мы горько плакали, хороня наших кошек и собак в утыканных пожухшими ноготками могилках, под крестами из прожилок пальмовых листьев. Когда умирали старики, при детях об этом упоминалось лишь вскользь. Нас это не касалось.

Гораздо страшнее смерти были гроза и гром, Сумасшедшая, а еще та случайно услышанная фраза из разговора двух чужих мам: «…не могу отделаться от ощущения, что его им подкинули». И даже последовавший за этим смех не объяснил мне, кто же я на самом деле и что за беду я навлек на моих, судя по всему, несчастных родителей.

Страх вспыхивал лишь на миг, как молния в багровых грозовых тучах. Чиркнуло – и нету. Зато были влажный утренний туман, и долгое возвращение домой из купальни, и ждущий на столе арбуз.

Хейли [34]34
  Хейли – малопримечательный поэт XIX века, известный лишь своей дружбой с Уильямом Блейком. Готический дом, снятый родителями Уайта в Фелпеме, некогда принадлежал Хейли.


[Закрыть]
, чьи стихи были с легкостью преданы забвенью, его готический каприз и его безумная жена оставили в моем детстве гораздо более глубокий след, чем гениальный друг Хейли, тот, что некогда жил в этой же деревушке, в домике с соломенной крышей у самой дороги, там, где стремительно срезали угол рейсовые автобусы до Литлхемптона и Богнора. В ту пору имя Блейка если и было знакомо, то мало что говорило бунтующему во мне несостоявшемуся поэту.

Почему «поэту»? Потому что поэзия была тем первым средством, к которому я прибег, пытаясь как-то упорядочить хаос раздирающих меня чувств. Ребенком я читал по большей части стихи. По мнению взрослых, – такого же взгляда придерживалась и моя мать, которая не читала поэзию или читала в девичестве, но не сумела полюбить ее, – стихи развращают детский ум меньше, чем проза. Но то, что к девяти годам я успел проглотить почти всего Шекспира, отнюдь не означает, что я был таким уж занудой-вундеркиндом. Язык Шекспира я понимал хуже, чем большинство взрослых, но меня приводили в восторг кровавые страсти, бесконечные исчезновения и появления героев, сценические ремарки (о, это магическое слово EXEUNT! [35]35
  «Уходят» (лат.) – сценическая ремарка.


[Закрыть]
).

Довольно долго, даже когда юность была уже далеко позади, дома, любимые места, ландшафт значили в моей жизни больше, чем люди. По натуре я был ближе к кошкам, чем к собакам. Когда я ребенком учился в Англии, именно воспоминания о ландшафте заставляли меня тосковать по Австралии. И прежде всего та же ностальгия по австралийскому ландшафту потянула меня назад, когда кончилась развязанная Гитлером война. В детстве, в Маунт-Вильсоне и в Рашкаттерс-Бэй, я был готов пожертвовать даже самой крепкой дружбой, едва понимал, что в противном случае утрачу безраздельное владение местами, хранящими мне одному известные, сокровенные тайны – какой-нибудь уголок, где возле переплетения лиан круто спускаются вниз замшелые ступеньки, пухлый ковер кишащего мокрицами перегноя под стволами высоких «сметанниц», или глубокие овраги, наполненные зыбкой, как туман, похрустывающей тишиной, или грозящие взорваться скалы, или пруды, такие холодные, что ребра сжимает, как тисками, и тебе ни вздохнуть, ни охнуть, пока ты висишь в воде, словно дохлая белая лягушка.

На нашей горе взрыв мог грянуть в любую минуту – взрывались скалы, взрывались страсти. Помню, как молнией оторвало от стены телефон, помню всполохи лесного пожара, кудри дыма и языки грязного пламени, ползущие сквозь лохматые заросли. Нередко я швырял камни в людей, потому что их вторжение на мою территорию было посягательством на мой духовный мир. Однажды я поджег дерево, чтобы показать, что не намерен делить мои владенья ни с кем. Много лет спустя я внушил себе, что мои тогдашние поступки не следует объяснять обычным детским эгоизмом, а что бог племени, у которого некогда отняли эту землю, избрал меня, одного из незваных белых пришельцев, орудием своего мщения.

Мое поведение ужасало моих благопристойных родителей, особенно они были возмущены, когда я сбежал из дому и спрятался в лесу, чтобы не идти с ними на рождественскую службу в местную асбестовую церковь. Рут [36]36
  Рут – мать Патрика Уайта.


[Закрыть]
презирала нашу маунт-вильсонскую церковь исключительно из эстетических соображений: «Жалко, что асбест не горит, а то бы я ее сожгла!» Доживи Рут до сегодняшнего дня, ей, наверно, было бы приятно читать в газетах, что асбест отравляет воздух. Но в рождество 1923 года асбестовая церковь, высящаяся среди древовидных папоротников, тех самых, которые Рут методически выкорчевывала, создавая свой «английский сад», была призвана ею в духовные союзники, чтобы предать сына-вероотступника анафеме.

Те, кому судьба уготовила стать людьми искусства, редко бывают наделены душевным равновесием. Порой их подбрасывает до пьянящих высот, но они тотчас скатываются вниз и страдают от мучительного похмелья на дне болота; а на следующем витке «американских гор» заносчивость сменяется уничижением. В первую очередь это относится к актерам. Почти в каждом ребенке живет актер. И те, кому дано пронести в себе это состояние души через все детство в юность, а потом, пусть не целиком, и в зрелость, совершают величайшую непристойность, становясь профессионалами. Хотя я прошел этот путь не до конца, то, чем я стал, еще более непристойно – несостоявшийся актер. Лишенный яркой индивидуальности, скованный и зажатый, я избрал литературу, а возможно – скорее всего так оно и есть, – этот выбор предопределен свыше, чтобы перед не верящей своим глазам публикой предстала толпа тех несовместимых персонажей, из которых я состою.

Аристократия – низы; англичане – австралийцы… Обобщать и сопоставлять – заманчивая игра. Почему одна и та же шутка вызывает у англичан смех, а у австралийцев обиду? Возможно, на заре освоения Австралии там жилось слишком сурово и язвительное остроумие было не в чести. Свободные поселенцы были скорее трудолюбивыми праведниками, нежели остроумными шутниками. Даже ирландцы оставили свое остроумие и богатую фантазию в Ирландии, а в Австралию прихватили лишь особый ирландский вариант католицизма, сварливость и любовь к выпивке и скаковым лошадям. Как мне представляется, до середины двадцатого века австралийский юмор был довольно примитивным. А когда я вернулся в Австралию после второй мировой войны, мне показалось, что юмор там исчез вовсе. Затем, по мере роста городов, а с ними и нового поколения, по мере того как молодежь больше путешествовала и Австралия налаживала более тесное общение с внешним миром, в наши шутки постепенно просачивалась некоторая колкость, они становились тоньше. Но тем не менее сатира по-прежнему настораживала нас, если ее острие было нацелено на «добродушных» австралийцев, которые в большинстве далеко не такие мягкосердечные люди, как принято считать. Все это, впрочем, вполне понятно. Черный юмор и едкая сатира порождаются войнами, крушением идеалов, голодом…

И мне думается, тот вид юмора, который я ценю больше всего, уходит корнями к далеким горьким дням, когда я, жалкий провинциал из колонии, пыжился, выдавая себя за английского школьника, а позже, в тридцатые, ошивался возле театральных подъездов; этот юмор хранит память о лондонских улицах под бомбежками сорокового – сорок первого годов и о долгих месяцах тоски и одиночества в Западной Сахаре, где меня окружали такие же псевдоангличане, как я сам.

Конечно, я тщеславен, правда, уже не в той степени, как раньше, когда еще не потерял зубы и отчасти зрение. И хотя пока что я не потерял рассудок, иногда я чувствую, как он готовится меня покинуть. А вот тщеславие сидит во мне крепко. Мне рассказывали, что, вернувшись домой после первого дня, проведенного в детском саду, я объявил нашей няньке Лиззи: «У меня самый хороший голос в группе». – «Откуда ты знаешь?» – «А я послушал, как поют другие и как я сам пою. У меня голос лучше всех». Я нередко жалею, что подобная убежденность не сопутствовала мне всю жизнь.

Впервые я осознал, что хочу стать писателем, когда расстался с ненавистной английской школой и вернулся наконец в милую моему сердцу Австралию. Нет, дело было, пожалуй, не столько в пробуждении сознания, сколько в насущной необходимости. Меня окружал вакуум, мне было необходимо обрести мир, в котором я мог бы жить напряженной эмоциональной жизнью, как того требовал мой темперамент. И потому за те два года, что я проболтался сначала в Монаро, а потом у Уитикомов [37]37
  Уитикомы – родственники П. Уайта.


[Закрыть]
в Уолгете, я написал три бессвязных, незрелых романа, которые, к счастью, не были опубликованы, хотя отказы издательств расстроили и больно задели меня. Отдельные эпизоды из первых двух романов всплыли в моих более поздних работах, а третий лег в основу «Тетушкиной истории».

В тот день, когда Англия объявила войну Гитлеру, я находился в Америке, в штате Мэн, где поджидал в Портленде друзей, обещавших повезти меня к себе в Брайтон. Я приехал в Портленд утром и прямо с вокзала пошел в кино. Показывали «Волшебника из страны Оз»,американский миф, поверить в который было гораздо легче, чем в реальность ситуации, поймавшей в свои сети не готового к такому повороту событий неприметного молодого человека в английском твидовом спортивном пиджаке. Кто в портлендском кинотеатре слышал хоть что-нибудь про его первый роман [38]38
  Имеется в виду первый опубликованный роман П. Уайта, «Счастливая долина» (1939).


[Закрыть]
? Найдется ли теперь хоть один человек в мире, который захочет этот роман прочесть? Поступь истории крушила мои надежды на литературный успех, и я с благодарностью позволил «Волшебнику из страны Оз»убаюкать меня. Во время войны моя жизнь шла как бы на нескольких разных уровнях. Высоко, под самым куполом, меня раскачивала трапеция, приведенная в движение пророчествами Шпенглера [39]39
  Освальд Шпенглер (1880–1936) – немецкий философ и историк, автор известной работы «Закат Европы».


[Закрыть]
, повлиявшими на меня в Лондоне в беспечные тридцатые годы; позже, пролетая в словно ожившем со страниц Жюля Верна грузовом самолете над джунглями и пустынями Африки, я на том же уровне открыл для себя «Бесов» Достоевского. На другом уровне, ниже, были выхолощенная пресса и радиосводки; а совсем внизу манила к себе голливудским многоцветьем Джуди Гарленд, и сквозь рев проносящихся над пустыней немецких самолетов знакомый подрагивающий голос уверял, что мы еще встретимся.

Но все это случилось со мной потом, а пока что я был лишь неприметным молодым человеком, который после конца сеанса вышел из портлендского кинотеатра. Мои друзья, чья болтовня действовала на меня теперь чуть меньше, чем при нашей последней встрече, посадили меня в свою машину и сквозь вечерние сумерки повезли в Брайтон. Раскинувшийся в сосновых лесах у окаймленного летними коттеджами озера, Брайтон был из тех американских городков, где реальность катастрофы сознают, лишь когда над головой срывает крышу, лишь когда сыновья погибают не на чужой войне, а на своей. Спустя несколько дней, заполненных купанием в теплых водах озера и пирушками у костра, где мы лакомились бобами, запеченными в традиционном глиняном горшке, я решил, что должен вернуться в Лондон. Никто не понимал зачем. Да я и не смог бы объяснить. Если о чувстве долга говорить вслух, это всегда звучит очень высокопарно.

Когда я надел военную форму, то по изменившемуся отношению друзей и по взглядам, которые ловил на себе на улицах, понял, что мои акции поднялись. Но меня это скорее смущало, чем ободряло, потому что я знал: под формой я остался тем же, что раньше. Способность любить себя – вот что, вероятно, главное для актера; то, что это же свойство до некоторой степени определяет становление писателя, я понял лишь много позже. В молодости мне всегда бывало трудно примирять искусство с жизнью, и если я все же пытался это делать, то невольно подозревал себя в неискренности.

Заброшенный войной в пыльное захолустье Египта, никому не нужный, никем не замечаемый, я окопался в своем «додже» и с головой ушел в Диккенса – замызганные томики дешевой массовой серии я клал перед собой прямо на руль.

Я читал и читал. Если «Бесов» мне было суждено открыть лишь во время полета на допотопном бомбейском самолете над джунглями и пустынями Центральной Африки, то Диккенс точно так же дожидался своего часа, пока война не закинула меня на Ближний Восток, где те три-четыре дня, что я провел в Тобруке в конце осады, раз и навсегда определили мое отношение к этому писателю. В детстве я не любил и не понимал Диккенса, но тут вдруг пристрастился к нему. Кровоточили и запекались коркой гнойные раны, с неба падали объятые пламенем самолеты, в известняковых карьерах Европы разлагались трупы – на фоне всего этого Диккенс воспринимался мною как теплый пульс растекающегося по жилам здорового дыхания жизни, которая должна продолжаться, противостоя силам разрушения, хотя мощь этих сил признавал и сам Диккенс.

Оторванность от мира, пустыня, подавляемые желания, голос Веры Линн из радиоприемника в палатке КП, письма, которые, может быть, никогда не дойдут по назначению, а если и дойдут, не смогут передать то, что в них вкладывалось, – все это настолько давило на меня, что окружавшая действительность начала постепенно сливаться в моем сознании с воспоминаниями о ночах, когда я сидел в своей комнатушке на Эбери-стрит и читал под взрывы падавших на Лондон бомб. Так в бесплодную, на первый взгляд, почву заронилось семя. А проросло оно много лет спустя в общей палате сиднейской больницы, куда меня привезли из Касл-Хилла с сильнейшим приступом астмы. Я был в полубессознательном состоянии, и передо мной вдруг возникли люди, бредущие через пустыню. Я даже слышал обрывки их разговоров. Я по очереди был то Фоссом, то его совестью, Лаурой Тревельян [40]40
  Герои романа П. Уайта «Фосс» (1957). Роман рассказывает об экспедиции в дебри австралийского леса, куда горстку исследователей ведет за собой к гибели безумец, одержимый идеей то ли доказать богу, что может его побороть, то ли доказать самому себе, что он и есть бог.


[Закрыть]
. Ночью, когда у меня наступил кризис и астма перешла в воспаление легких, я схватил за руку врача, стоявшего у моей постели. Тот отскочил как ошпаренный. Уже поправляясь, но все еще в больнице я набросал контуры будущей книги – теперь я знал, что обязательно напишу ее. Только по возвращении в Австралию, читая школьный учебник, я обратил внимание на сходство Фосса с Лейкхартом [41]41
  Фридрих Лейкхарт (1813–1848) – прусский исследователь возглавивший несколько экспедиций в леса Австралии. Исчез при невыясненных обстоятельствах во время экспедиции 1848 года.


[Закрыть]
. Это побудило меня углубиться в исследования, и отдельные детали для своей книги я позаимствовал из мемуаров людей, оказавшихся под властью безумного немца во время подлинных экспедиций. Сам же Фосс, в отличие от подлинного Лейкхарта, – дитя египетской пустыни, рожденное моей болезненной фантазией в дни, когда над жизнью каждого из нас довлела еще более зловещая фигура другого безумного немца, тоже одержимого манией величия.

Спорное происхождение Фосса вызвало полемику с защищавшими Лейкхарта учеными мужами и повлекло за собой разнобой толкований в многочисленных диссертациях. Всем требовались прежде всего факты, а не творческое переосмысление. Со временем меня простили, Фосса канонизировали, и настал мой черед восстать против тех, кто, руководствуясь собственными вкусами, либо незаконно присваивал родившемуся из воображения писателя живому человеку статус музейной мумии, либо наклеивал на него ярлык романтического персонажа из сентиментальной костюмированной феерии. Добрая половина тех, кто хвалил «Фосса», заявляли о своем восторге только потому, что не усматривали никакой связи между собой и описанным в романе обществом девятнадцатого века. По натуре взрослые дети, многие австралийцы яростно сопротивляются, когда их заставляют взглянуть на себя со стороны, в окружении не сомнительного антиквариата, а пластика и прочего современного мусора, загромождающего задний двор; они избегают заглядывать в глубины подсознательного. И потому они не могут полностью принять все то, что я – пропустив мимо ушей их нападки на «Фосса» – написал про век, в который мы живем. (Если на мой другой, так называемый «исторический», роман, «Пояс стыдливости», австралийцы нападают меньше, это, вероятно, объясняется тем, что образы и сюжет этого романа подводят их к догадке о причинах, сделавших нас тем, что мы есть сегодня.)

Пуританское начало всегда боролось во мне с чувственным. В детстве я стыдился богатства моих родителей. И для меня не были секретом духовные и материальные тяготы тех, кто жил по другую сторону забора, оберегающего жизнь удачливого меньшинства. Поэтому я никогда не получал настоящего удовольствия от всего того, что любой «нормальный» представитель класса, к которому принадлежали мои родители, счел бы причитающимся ему по праву. Слагаемые «благополучия», в том числе и моего собственного, часто вызывали у меня отвращение. Не сомневаюсь, что «нормальные» представители имущего класса с радостью ухватятся за это признание, увидев в нем объяснение того, как им кажется, извращенного взгляда на жизнь, который отражается во всем, что я написал; я же считаю, что шоры, навязываемые системой ценностей австралийских богачей, никогда не дали бы мне увидеть во всей полноте игру многогранного кристалла, имя которому правда жизни.

Пока мы неслись галопом из шестидесятых годов в семидесятые, социальный климат успел измениться: дамы высшего общества начали собственноручно готовить обеды, принимая равных себе по положению или даже стоящих на ступеньку ниже, при условии, что у этих нижестоящих водились деньги. Деньги теперь решали все, вульгарность превратилась в шик, мошенникам, если они были достаточно богаты, сходило с рук что угодно. С ростом инфляции ничего не стоило купить дворянский титул, и британская монархия, неуклонно опрощаясь, цеплялась за Австралию как за свой последний оплот.

В семидесятые годы я отошел от великосветской жизни. Я уже достаточно изучил нравы современных аристократов. Кое-кто из вхожих в высшие круги нашего состоятельного общества наверняка заявит, что меня отлучили от элиты за измену своему классу. Я никогда не скрывал своей социальной принадлежности. Я говорил об этом открыто. Но как бы там ни было, я всегда считал, что человек искусства стоит вне классов. И если то, что я говорю про так называемую австралийскую аристократию, звучит самодовольным ханжеством, могу добавить, что когда мои предки несколько поколений назад переселились в Австралию из Сомерсета, они тоже входили в разряд нуворишей – им, мелким фермерам, достались большие участки земли, которую они стали обрабатывать со знанием дела и с выгодой для себя. Разбогатев, они принялись перестраивать свои усадьбы и на месте жалких хуторов воздвигали эдвардианские особняки. Их выписанные из-за границы автомобили котировались в те времена ничуть не ниже, чем нынешние «мерседесы», «ягуары», «порши» и «феррари». Во многих отношениях по-монашески аскетичные, они не чуждались и той экстравагантности, которая прочно вошла в традиции новой австралийской аристократии. Разница же между ними и современными нуворишами Австралии заключается в том, что мой отец и его братья были людьми порядочными и не позволяли себе поступаться своими принципами. У моих безвкусно одевавшихся теток было свое непоколебимое представление о морали. Даже моя мать, женщина с б о льшими претензиями и куда более элегантная, чем они, тоже никогда бы не пошла против своих принципов. Нас с детства учили, что хвастаться, говорить о деньгах и жить не по средствам – плохо и что жертвовать на благотворительность следует без шума.

Во что я верю? Меня ругают за то, что в моих книгах нет на это четкого ответа. Но как можно дать четкое определение тому великому, настолько переполняющему тебя, что его не выразить, где взять точные слова, чтобы описать этот ежедневный поединок с противником, чья сила никогда не материализуется в мышцах и мускулах, эту беспощадную схватку, кровь и пот которой забрызгивают страницы любого произведения, создаваемого серьезным писателем? Вера – не столько то, что мы вкладываем в слова, сколько то, что содержат в себе молчание, тишина. Рябь воды. Порыв ветра. Распускающийся цветок. Мне хочется добавить сюда же – ребенок. Но ребенок может вырасти в чудовище, стать разрушителем. А я, это лицо в зеркале, этот человек, всю свою жизнь потративший на поиски правды, в которую он верит, но которую никогда не сумеет доказать… я – разрушитель? Напряженно задумавшееся лицо в зеркале… быть может, именно правда и есть величайший из всех разрушителей?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю