Текст книги "Женская рука"
Автор книги: Патрик Уайт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– Титина, у тебя такие дырки в носу – все видно! Интересно, где у тебя мозги?! Может, их у тебя нет?
Но Титина только улыбнулась в ответ, а потом весело фыркнула, так что бусина оказалась у нее на ладони.
Я совсем обезумел от ярости и все что-то кричал-кричал…
Пока не подоспела тетя Талия.
– Мерзавцы! Мерзавцы! – всплеснула она руками. – И ты мерзавец! Слышишь, Дионис!
Обыкновенно после полудня, когда стояла жара, тетя Талия удалялась в какую-нибудь тихую комнату и там, полулежа на кушетке с морковкой в руке, делала выписки из Рабиндраната Тагора. Теперь ее покой был нарушен.
– Господи, вот наказание! Ведь у меня боли! Голова, конъюнктивит, понимаете!
По случаю конъюнктивита у тети Талии была глазная повязка темно-зеленого, бутылочного цвета, которая придавала ей страшное, трагическое выражение. Тетя Талия напоминала трагедийный персонаж. Не лицо – какая-то маска.
Мне стало не по себе. Титина оторопела.
На другой день, когда я пришел за Титиной, кирия Ставриди отозвала меня в сторону и все объяснила.
– Надо же, тетя Талия. Вот бедняжка! – сокрушалась она. – Ну, ты запомнил? На ночь и утром. Глазные протирания. Разбавлять не надо.
Потом я за ней повторил.
– Что это за бутылка? – удивилась тетя Талия, принимая от меня нежданный подарок.
Она стояла посредине комнаты в своем любимом лиловом платье с широкими рукавами, из которых выглядывали ее тонкие, музыкальные руки.
– Это от конъюнктивита.
– Так-так. А что это? Что в ней такое?
Тетя Талия проявляла порой удивительное нетерпение.
– Это детская водичка… На ночь и утром…
– О-о-о! – застонала тетя Талия, отшвырнув бутылку. Бутылка подпрыгнула на паркете и покатилась.
– Мерзавец, гадкий мальчишка!
– Но ведь, может, это очень чистыйребенок, – возразил я.
Но тетя Талия не унималась: очевидно, мой довод показался ей малоубедительным.
После этой истории со злополучным рецептом все отношения с Титиной были порваны. Впрочем, нам бы и так не позволили с ней общаться. Дело в том, что были другие истории, одна другой неприличнее и отвратительнее, как говорили тетушки, и эти истории происходили с кем-нибудь из Ставриди чуть ли не постоянно. К примеру, как-то средь бела дня на улице Гуссио на кирию Ставриди напал козел и боднул в самое ее заметное место. Потом вскоре произошло нечто – на сей раз в сумерках – на нашей улице, когда Афродита и Деспо, те самые, что приехали с Лесбоса, возвращались домой. Они буквально ворвались в дом, никак не могли отдышаться, хихикали. Их было слышно, еще когда они закрывали калитку. «Что, что случилось, Афродита, Деспо?» – закричали мы, сбежавшись на шум. Оказалось – все те же Ставриди. Показали им нечто такое… Такое! Что именно, нам не сказали. Долго еще потом мы думали и терялись в догадках: что могли показать нашим горничным в сумерках эти Ставриди?! Впрочем, Фроссо еще в тот день уверяла нас, что она знает.
Как бы то ни было, Титина была в опале. Мы потеряли ее из виду, и лишь из окна, с высоты балкона можно было порой убедиться в ее существовании.
Однажды я встретил Титину на улице. Вышел из бакалеи – и вдруг навстречу она.
– Так грустно, Дионис. Я любила тебя. Я все время о тебе думала.
Что тут со мною стало! Я почувствовал дрожь, мурашки по коже, я уж не говорю страх. Не выпуская из рук кулек с рафинадом, за которым послала меня кирия Смарагда, я бросился наутек, опрометью, без оглядки и так с кульком и ворвался в гостиную.
Но лицо Титины преследовало меня неотступно. Оно было всюду, всюду! Ужасающе длинное, бледное, оно маячило в окнах, всплывало в сумерках и особенно в те часы, когда с пальм сыпались финики и на улице сонно ревел проходивший мимо верблюд.
Потом события так завертелись, что, право, не помню теперь, когда Ставриди уехали. Мы тоже собирались в дорогу. Однажды вечером, приподняв голову от счетов и бумаг, тетя Урания неожиданно объявила, что пора серьезно подумать о нашем образовании. Фройляйн Хофман заплакала. Мы пошли собирать вещи.
И все же я улучил минуту, спросил:
– Ставриди уехали? Что-то ставни у них на окнах.
– Вполне возможно, – сказала тетя Урания, а тетя Талия тут же заметила, что Ставриди еще ни разу не засиживались на одном месте.
Так или иначе, нам было не до Ставриди. Все завертелось. События сменялись событиями, лица – лицами. А главное, мы поселились в Афинах. Глотая молочно-белый, сухой и безжалостный воздух улиц, я скоро понял, что я собой представляю. Да, добросовестный, честный, но робок, и если и крепок, то крепок задним умом. Время неумолимо бежало, губы покрывались пушком. Нам было уже неловко ходить в неприглядных туниках, которые из экономии, пытаясь тем самым охладить наше тщеславие, нас заставляла надевать тетя Урания.
Большинство моих сверстников уже думали о веселых домах. Некоторые там бывали: им помогали усы. А я – я бродил по улицам, бродил как во сне, как потерянный. Однажды я написал мелком на стене крупными буквами:
Я ЛЮБЛЮ, ЛЮБЛЮ, ЛЮБЛЮ
И побрел домой. И лег на пустую постель. И слушал ночную тьму. Но в ночи было пусто, и глухо, и безответно.
А потом наступили времена Катастрофы. Узнав о ней, мы немедля переселились в пригород. Нужно срочно собрать средства и помочь этим бедным беженцам, говорила тетя Урания. Действительно, из Анатолии нахлынули беженцы. Их становилось все больше и больше. Теперь уже прямо на полу, на кафеле, спали вповалку; в комнате для прислуги спали тетя Елена и дядя Константин, а молодых горничных больше не было: они были уволены. «Несите, несите всё», – трубным голосом взывала тетя Урания, стоя посредине комнаты с охапкой всевозможного старья, туник, платьев. У маленькой Мирто брызнули слезы. Она взяла молоток, разбила копилку и стала тайком покупать мороженое.
Чего только не было в эту смутную пору! Всюду чувствовались перемены. Мой брат Алеко, простившись с мечтами о звездной карьере, уехал в Каир и стал коммерсантом. Сестра Фроссо больше уже не влюблялась. Она вернулась в Александрию попытать семейного счастья и все никак не могла сделать выбор. От нее то и дело приходили письма, от которых мне делалось грустно, и я с тоской вспоминал наш тенистый сад и далекие мокрые фикусы. Однажды я написал стихотворение, но показывать его никому не стал, а листок разорвал в клочья. Дома было временами тоскливо, и тогда Агни садилась за фортепьяно, ударяла обеими руками по клавишам, начинала петь Un baiser, un baiser, pas sur la bouche… [28]28
Поцелуй, поцелуй, но не в губы… (франц.).
[Закрыть], a в это время тетушки разъезжали с визитами.
Наконец, было вынесено решение – этим у нас занималась исключительно тетя Урания: Дионис, хотя и не простой, но все же хороший, надежный мальчик, должен немедленно бросить школу и поступить в Банк. К дяде Стефо. Так будет разумнее и экономнее, поскольку можно будет помогать бедным беженцам, несчастным жертвам турецкого произвола. Это решение поначалу обрадовало меня, но радость была недолгой. Вскоре я уже писал адреса на каких-то пакетах, конвертах, кругом пылились гроссбухи и папки, а дядя Стефо порой вызывал меня к себе в кабинет и трепал за ухо, потому что ему казалось на редкость забавным, что я теперь служу у него в Банке, и ему нравилось меня немножко помучить.
Так обстояли дела.
Вновь пришло лето, полетели пушинки, пылинки – вечное белое, млеющее афинское лето. Пыля тяжелыми башмаками, я шел по улице Стадиу – понуро, в который раз. Отпуск я хотел провести в Пелионе [29]29
Горное селение на полуострове Магнесия, Фесалия, ныне Петрас.
[Закрыть], но тетя Урания распорядилась иначе. Неужели совести у тебя хватит уехать! Посмотри, как живут беженцы! Они спят на матрасах в передней! Пришлось остаться, и все это было невыносимо. Еще не было и полудня, а пекло так сильно, что одежда моя вся взмокла, прилипла к телу.
И вдруг я услыхал голос:
– Дионис! Это ты, Дионис?..
Молодая женщина. Или нет – юное, ослепительное создание. Выпорхнула из-за мраморного столика в кафе под открытым небом.
– О, простите, я, кажется, обозналась. Я думала, вы мой знакомый… Дионис Папапанделидис.
Какой же глупый, должно быть, был у меня в ту минуту вид! Передо мной почти дама – молодая, холодная, ослепительная. А я молчу, и обоим неловко. Слегка закусила губы в помаде, проверила, верно, нет ли пятен мороженого. Смотрю на абрис лица и вдруг узнаю… Неужели? Там – в глубине, далеко – знакомое бледное продолговатое личико, Александрия… Титина?!
Должно быть, я так удивился – с таким выражением! – что сразу – улыбка, восторг, крики, смех. Она обнимала меня, целовала в нос, в губы – в жалкий, цыплячий пушок злосчастных усов. Средь бела дня! На улице Стадиу! Никогда я еще не чувствовал себя так глупо.
– Пойдем, – наконец сказала Титина. – Надо съесть мороженое. Я уже съела несколько штук. Давай еще. Тут у Янаки оно чудо.
Я сел за столик рядом с Титиной, но, видимо, нервничал: денег у меня было мало, и я боялся, как бы мне не пришлось расплачиваться и за те «несколько штук». Титина тотчас же меня поняла и сказала:
– Дионис, милый, я угощаю.
И все это так обрадованно, так просто, ласково. Но самое удивительное было другое: пока Титина, раскрыв сумочку, вытаскивала по очереди сигарету, изящную, маленькую английскую зажигалку, и щелкала, и прикуривала, и ворох кредиток – какой-то немыслимый шар – летел ненароком на мраморный столик, я превратился в полнейшего идиота, в какой-то комок плоти, в нелепое и неуклюжее существо, которым когда-то была Титина.
– Ну расскажи что-нибудь. Как ты живешь, рассказывай, – сказала она, поднесла сигарету к губам – губы у нее были полные, – просто и ловко затянулась дымом.
А я – мне нечего было рассказывать.
– Расскажи лучше, как ты. Ты живешь в Афинах?
– О, нет, – мотнула она головой. – Никогда!
Она была как богиня, но шлем ее был открыт [30]30
Намек на Афину-Палладу – богиню-девственницу, почитавшуюся как богиня войны и победы, мудрости, знаний, искусств, ремесел.
[Закрыть]– одни только волосы, иссиня-черные, играющие на солнце.
– Я здесь проездом, – пояснила она. – Это Жан-Луи. Он такой добрый, щедрый.
– Жан-Луи?
– Это мой друг, – вновь пояснила Титина, и губы ее приняли выражение, которое тетушки, будь они здесь, наверняка сочли бы вульгарным.
– А что он, этот твой друг, молодой, старый?
– Так. Средний.
– А мама знает?
– О, мама! Мама так довольна, что все так хорошо устроилось. У нее тоже своя квартира. Знаешь, если уж жить, так жить, – жить, понимаешь. Она так решила.
– А отец?
– Папа само собой, на него всегда можно положиться, – сказала Титина и глубоко вздохнула.
А я – я смотрел на нее и чувствовал отчаянную, наполняющую душу муку. Рядом со мною сидела Титина, такая добрая, близкая, такая открытая, такая мудрая. Я чувствовал, что одежда, приставшая к телу, душит меня.
А Титина все говорила без умолку, и легкие браслеты на ее запястьях в это время дрожали, звенели, звали. И все время глаза ее смотрели то так, то так: то восхищенно, то вскользь, холодно-небрежно. Глаза у нее каким-то особенным образом щурились. Кто знает, быть может, от блеска солнца.
– Скажи, Дионис, – сказала она вдруг, и у меня занялось сердце, когда я увидел нежные, едва заметные волоски на ее руке. – Ты вспоминал меня? Наверно, нет. Я была такая противная – ужас. А ты всегда такой добрый.
Удивительно, но Титина и впрямь верила всему, что говорила. Она посмотрела на меня испытующе острым взглядом, и в глубине ее синих искренних глаз, синих подобно разве синеве залива Сараникос, я увидел… что я увидел там?.. О, нет, она не лгала!
– Ну вот, как всегда, времени ни на что не хватает, – сказала Титина, и голос ее прозвучал грустно и вместе с тем деловито. – Послушай, Дионис, ты свободен? Есть у тебя время, ну, скажем, во второй половине дня? Может, поедем к морю? Так хочется искупаться.
– Но ты забываешь, это же Греция, – недоуменно возразил я. – У нас не принято здесь, чтобы мужчины и женщины плавали вместе. Должно быть, еще не научились.
– Пф! – усмехнулась Титина. – Ну так научатся. Мы же поедем вместе. Если только ты свободен, конечно… Ближе к вечеру.
И сразу время стало для нас игрушкой, и мы заводили, включали его, выключали. О, как мы смеялись, как веселились, шутили, когда Титина, расплачиваясь за мороженое, вытащила пару скомканных ассигнаций.
– Только сначала у меня встреча.
– Встреча? С кем? – Сердце у меня сжалось.
– А, да так, подруга матери, – улыбнулась Титина. – Одна старушка – на носу бородавка.
Сердце тотчас же отпустило… А дома на обед была юварлакия.Эвридика готовила ее бесподобно, но теперь отчего-то еда была как опилки, не лезла в горло.
– Что ж ты не ешь? Эвридика старалась, готовила. Нехорошо, – то и дело вздыхала тетя Талия.
Я не стал говорить тетушкам, что встретил Титину Ставриди. С их старомодной щепетильностью они бы меня не поняли. Но мне страшно хотелось сказать им. К тому же предстояло долгое путешествие на автобусе: возможно, денег и на билеты не хватит.
Я встретил ее у входа в отель «Гранд Британь». На мой порыв сесть в автобус Титина ответила: «О, не надо» – и, повернувшись к швейцару, сказала легко и просто: «Вызовите такси». Такси подъехало.
– На то и деньги, чтоб тратить, – пояснила она.
В машине, когда доставались из сумочки по очереди сигарета, блестящая маленькая английская зажигалка, я снова увидел знакомый ворох купюр и несколько успокоился.
Потом я увидел браслет на руке Титины. На сей раз другой, из прозрачных ракушек с чарующим звучным шуршаньем и легких, как грецкие орехи.
– А, это пустяк, – сказала Титина. – Мне друг посоветовал, чтобы я положила все драгоценности в сейф, в Лионский кредит. Жан-Луи говорит, так надежней, в Греции может случиться все что угодно.
Я, конечно, сказал, что в Лионском кредите будет гораздо, гораздо надежней.
В такси покачивало, и, когда Титина летела от меня к дверце, я чувствовал упоительную легкость ее тела, легкого, словно этот браслет из ракушек, а Титина меж тем говорила все в том же духе, просто и деловито, и так всю дорогу. Весь этот блеск незнакомой мне жизни был для нее таким же естественным, как кожа – кожа у нее на руках. На берегу залива, на пляже, на афинском песке Титина предстала передо мной во всем своем божественном великолепии. На ней был купальник, переливающийся перламутром, и мягкая резиновая шапочка. Панцирь и шлем.
– Ну как тебе мой костюм? – спросила она, подведя губы. – Жану-Луи не нравится. Он говорит, ca me donne un air de putain [31]31
Я в нем похожа на шлюху (франц.).
[Закрыть].
И тотчас вскочила, побежала стремглав к морю, упала на воду, переливаясь чешуйчатыми блестками своего купальника. В воде мне стало несколько легче.
Потом мы плыли в длинных, струистых, серебристо-голубых волнах. Титина плескалась, откинув голову, и на губах ее поблескивали пузырики. Глаза ее то слипались от влаги, то раскрывались син е е моря.
Еще в такси я выбрал эту маленькую, тихую бухту. На пляже никого не было. По берегу вразброс тянулись скалы землисто-бурого цвета. Афинские сосны, заброшенные на песок и камни, упорно противились гибели, склонили над морем корявые ветви, но корни их прочно и цепко держались за землю. Место было довольно пустынное, но по-своему яркое, примечательное, совершенное в своей строгой, простой красоте.
Я надеялся, что нас никто не увидит. Но вот сверху стала спускаться по скалам компания подростков. Среди них я узнал нескольких своих бывших одноклассников и даже соседей по парте. Они расселись кто в чем, губошлепые, и стали бесстыдно смотреть на нас. Послышались всякие комментарии. Один брызнул в нас пригоршнею воды, подождал и опять брызнул.
Но Титина, жмурясь на солнце, словно на замечала.
Глядя на всю эту долговязую стаю, сидевшую на берегу напротив, я почувствовал, что обратной дороги нет. Робость и рыхлость смело как рукой. Голова моя, вмиг обретя опору, в мгновение ока пронеслась над морями и материками. Я повзрослел, я окреп, я стал раскован. Оттого ли, что рядом была Титина? Даже усы мои стали пушистее, гуще, блестя на солнце. Во всяком случае, я это почувствовал.
Тем временем несколько моих бывших одноклассников нырнули, подплыли к нам и стали делать в воде всевозможные гадости, хмыкая своими ломкими, полудетскими голосами.
Потом, когда мы стояли в воде у самого берега, коренастый рыжий Сотири Пападопулос предпринял попытку проплыть между ног Титины. И как она ему показала!
– Пошел отсюда, сопливый, грязный мальчишка! – С таким презрением!
И Сотири пошел. И хорошо, что пошел. Когда-то в школе он был сильнее меня.
Потом мы с Титиной сидели под соснами и обсыхали. Она рассказывала. Мелькали названия городов: Довиль, Ле-Туке, Канн. Фешенебельные отели. Я слушал, но уже как-то вскользь – я глядел на нее. Титина казалась мне совершенством. Я сравнивал ее с Агни. Какие у той неуклюжие руки, и эти косицы жидких, вечно мокрых волос… О, никакого сравнения.
Титина достала из сумочки fruits glaces [32]32
Засахаренные фрукты (франц.).
[Закрыть].
– Это с Лазурного Берега. Мы были там с Жаном-Луи. На, ешь.
Я взял коробку, раскрыл и предложил ей.
– Не надо, фу. Я уже наелась. Бери ешь. Fruits glaces!
И я ел – долго ел.
Мы сидели под соснами, долго еще сидели: она, уже остывшая после купания, недостижимая, совершенная, и я – горячий и взмокший. Потом она начала петь – что, уж теперь не припомню. Потом легла на спину, стала смотреть в небо, сквозь ветви прибрежных сосен.
– Посмотри, наши сосенки! Какие они чахлые.
– Они всегда такие.
– Да, пожалуй, ты прав. Они не чахлые.
Я поднялся наверх, купил виссинадув киоске. Мы пили багряную виссинаду, измазали рот, губы. Там над морем, над заливом Сараникос, тоже было багряно, потом багрово. На песке было жестко и горячо. Я чувствовал его всем телом. Кажется, в это время прошел старик с аккордеоном. Послышалось что-то нежное – словно лесные голуби, – настойчивое и протяжное. В отличие от тех мальчишек, старик на нас не смотрел. Он шел, играл… Я думаю, он был слепой. Быть может.
«О, Титина, Титина!»
Я смотрел на нее, и отчаяние вырывалось из горла.
Когда Титина повернулась ко мне лицом, было уже темно, почти темно. Я видел в сумерках ветку, у тонкой ветки – ее лицо, вернее, щека. Титина глядела в мои глаза пытливо и недоуменно.
– Маленький мой, Дионис, что ж ты боишься – не бойся.
И я уже не боялся. И когда я обнял ее на песке, мои руки стали как змеи, морские змеи. Перламутрово-блесткий купальник, тот, что так не любил Жан-Луи, был сорван разом, одним «умелым» прикосновением, и в руках моих билось и трепетало то, что все уплывало весь день, когда мы купались. Не огромное – маленькое.
– Ой! – чуть ли не в ярости вскрикнула она, когда мы столкнулись зубами и ее зубы клацнули о мои.
А потом Титина была так ласкова, словно ничего и не было. И ее доброта провожала меня в потемки.
– Когда ты уезжаешь? – с трепетом спросил я.
– Послезавтра. Ой, нет, завтра.
– А почему ты сказала послезавтра?
– Я забыла, – сказала она просто.
Мой приговор скрепился печатью. Я снова поцеловал ее, впился в ее поблекшие губы, и все звуки моря, звуки Аттики, шумно и грозно накатывались на меня.
– Прощай, Титина! – Это было уже у входа в ее отель.
– До свидания, Дионис. Маленький мой, милый.
Она была так добра, так ласкова.
Но я ничего не сказал ей вслед, потому что уже понимал: это глупо, по-идиотски глупо.
По дороге домой было пыльно, все башмаки у меня разбухли.
Когда я вошел в гостиную, то увидел тетю Каллиопу. Она приехала из Парижа.
– Ну вот и наш Дионис! – вскричала тетя Каллиопа. – Подумать только, почти уже взрослый! Мужчина!
Подошла, обняла торопливо и заговорила о политике.
Мы никогда особенно не любили тетю Каллиопу: она давала нам сочинения и диктанты. Но братья ее, мои дяди, отчего-то любили свою сестру и постоянно спорили с ней о политике, обсуждая какой-нибудь скучный политический вопрос. Спорили до утра, до умопомрачения.
– Нет, Катастрофа, – кричала тетя Каллиопа, и голос ее достиг пределов возможного, – Катастрофа – это результат политической близорукости, аполитичности масс в одной из самых отсталых стран мира!
Тут в ответ закричал дядя Стефо, вице-президент правления нашего Банка:
– Да вам только волю дай, прогрессистам, интеллигенции, и нам всем, слышите, всем порядочным, честным людям ничего не останется, как только резать глотки, перерезать себе горло! – Тут его голос стал просто бычьим.
– Ну при чем тут это! Мы говорим о Катастрофе.
– Это всё генералы! Они виноваты! – визжал дядя Константин.
– Нет! Монархисты! Всё эти монархисты! – размахивала кулаками тетя Каллиопа.
– А что, по-вашему, лучше республиканцы?! Да они выдохлись, выродились, полный тупик.
– Не смейте трогать республиканцев, – бросала вызов всем и каждому тетя Урания.
– Просто монархисты еще себя не проявили как следует.
Тетя Каллиопа сардонически захохотала.
– Уж лучше сам дьявол, – высказал мысль Константин.
Тетя Урания тотчас насупила брови.
– И все же ты должен признать, Коста, – строгим, обычным своим примиренческим голосом проговорила она, – когда проливается кровь, наша бедная Греция возрождается.
Тетя Талия, с тихим, заплаканным лицом, села за фортепьяно и начала играть. Я вспомнил эту мелодию. Сладкая, точно патока, ласково-приторная музыка, извлекаемая наугад тонкими пальцами, потекла, потекла, как клей, слилась с голосами.
А потом опять заговорила тетя Каллиопа:
– Угадайте, кого я видела.
Никто не угадывал.
– Представляете, эту мелочь, помните, Титину Ставриди, о которой вы некогда все так заботились.
– И что же, живет в Афинах? – спросила тетя Урания, хотя могла бы не спрашивать: так ли уж это важно?
– Ошибаетесь. Я видела ее в Париже – сталкивались, – и тетя Каллиопа вдруг усмехнулась. – Нечего сказать, хороша штучка. Шлюха!
По ее лицу было видно, что тетя Урания хотела ей что-то возразить и брала все земные грехи на себя, а тетя Талия между тем заиграла еще громче. И она потекла, потекла эта музыка, мимо дядей и дальше, за порог комнаты, хлынула густо по коридорам, проходам нашего смятого, сжатого в ком жилища, отдававшего запахом сдобного теста, pasta. Несносный Шуман преследовал меня неотвязно, гнал в комнату, дальше и дальше.
А за окном облитая лунным светом застыла, как лед, сирень. И белая, млечная музыка насквозь пропыленной ночи застыла тоже – покрыла льдом сады и парки. Я высунулся из окна, откинул голову и ждал удара – ножом в горло, – но его не случилось, нет… А тетя Талия по-прежнему играла Шумана, и тут я понял, что горло мое, эта жестокая выя, это и есть тот певучий меч, тот застывший удар.
Клэй [33]33
Глина, прах (англ.).
[Закрыть]
Когда ему было пять лет, мальчишки спрашивали, почему это мама так его назвала. А он не знал. И стал задумываться. Он о многом задумывался, особенно интересно было ободрать кору с дерева или распотрошить цветок, проникнуть в самое сердце тайны. Он и сам любил задавать вопросы, но чаще всего напрасно ожидал ответа – его мать не в силах была прервать ход своих мыслей. Миссис Скеррит говаривала:
– Если бы твой отец не умер он бы и теперь выносил мусор ведро такое тяжелое каково наклоняться при моей-то толщине да одышке но ты ведь Клэй я знаю поможешь мамочке когда подрастешь и станешь сильным только до этого еще ох как далеко.
Клэй в свою очередь не отвечал ей. Да и что тут скажешь?
Миссис Скеррит говорила:
– Не люблю ни у кого ничего просить но мало ли конечно я и не жду чтоб мужчины уступали мне место в трамвае пока ноги держат но кое-что должен делать все же мужчина взять например миссис Перл чего ей ждать от мужа-диабетика.
Клэй грезил под звук материнских речей, сверлящих завитушки деревянной резьбы – это было отцовское хобби: всякие там бра, даже стол и дверная притолока украшены были изобильной резьбой. Бывало, голос матери продолжал пилить и сверлить, а Клэй отламывал темные деревянные завитушки и потом прятал их под домом. В результате чего там хранилось полным-полно резных украшений.
Или, мечтая, бродил он по дорожкам сада за сломанной оградой, под башмаками у него хрустели черепки цветочных горшков, по ногам хлестали тугие стебли, тяжкий дух аспарагуса наполнял легкие. Он бесцельно сбегал к гавани, к свежему запаху морского латука, к каменному парапету, испещренному белым пометом чаек. Их дом кренился к гавани, но все не падал, потому что однажды какие-то люди пришли и поставили подпорки. Но так или иначе, он стоял накренившись.
Клэй мечтал. Он часто рассматривал родительскую свадебную фотографию. Его детское воображение было приковано к этому групповому снимку. Там был отец – с толстыми, как деревянные чурбаны, ляжками в узких брюках (совсем не похоже на папочку, какого он помнил Неизлечимым, в постели), был там влиятельный мистер Статчберри, были тетя Ада и Нелли Уотсон (которая уже умерла), был еще какой-то человек, который погиб на войне. Но самое главное, там была мамочка – в струящийся шелковый подол ее платья, в застывшие кружева, под которыми таилось его начало, так и тянуло зарыться лицом. И туфелька. Он был зачарован этой беленькой туфлей. Иногда белая ладья ее туфельки отчаливала от берегов застывшего времени в моря его лучистых грез и баюкала их на волнах.
Как-то миссис Скеррит, войдя в комнату, застала его за этим занятием, хотя трудно сказать, заметила ли она его вообще – она смотрела на свое изображение.
– Ах сыночек, – сказала она. – Все на свете так грустно кончается.
Частенько у нее бывал такой вид, будто она вот-вот заплачет, а волосы еще больше становились похожи на растрепанные космы серой пеньки, а на ветру – на развевающуюся рвань трухлявого кухонного полотенца.
В тот день, когда она застала Клэя за созерцанием карточки, он дерзнул спросить у нее, с трудом выдавливая из себя слова:
– Почему это меня так зовут, мама: Клэй – глина, прах?
К этому времени ему было уже семь лет, и мальчишки приставали к нему пуще прежнего, да еще и колотили его (им было страшно, что он не такой, как они).
Мать объяснила:
– Постой-ка сейчас подумаю папа хотел назвать тебя Парсифаль в честь мистера Статчберри но я ни в какую мало ли чего хочется например имя нужно выбрать имя которое было бы действительно его например керамика сказала я так хотела этим заняться если б я нашла какого-нибудь джентльмена или леди разве угадаешь я могла бы стать художницей но не стала потому что не было времени всегда столько дела всегда люди и люди со всеми нужно поговорить потом папа был неизлечимо болен и я не могла заняться керамикой только об этом и думала наверно поэтому так тебя и звать Клэй.
Она пошла на заднее крыльцо и вылила чайник в заросли венерина волоса, буйно разросшегося от влаги.
А мальчишки продолжали колотить Клэя и спрашивать, почему это его так зовут, и он не мог ничего сказать им – что тут скажешь, даже если и знаешь.
Порой дело принимало и вовсе дрянной оборот – как-то раз они погнались за ним, вооружившись старой женской туфлей. Он помчался от них, словно ветер в листве, но в конце концов сдал, они нагнали его на углу Зеленой улицы, на которой он родился и вырос, и каблук этой старой, изношенной туфли запомнился ему навсегда.
В саду покосившегося дома, среди пожелтелого мохнатого аспарагуса за решеткой, зиявшей проломами, он всплакнул о своей горькой участи – быть не как все. Вытер нос и глаза. Солнце, встававшее над гаванью, заливало спокойным светом этот живой зеленый мир, существовавший как бы совсем отдельно от мира свадебной туфельки – ладьи его грез.
Но он не взошел на ее борт. По крайней мере в тот раз. Еще не зажил его собственный каркас.
Однажды Клэю приснился сон, и, проснувшись, он побрел на кухню. Он вовсе не собирался рассказывать сон матери. А когда до него вдруг дошло, что он его рассказывает, было уже поздно. Примерзни его губы накрепко друг к дружке, он бы все равно продолжал говорить.
– Мне снилась лестница, – рассказывал он. – Она вела куда-то вниз…
Мать переворачивала выгнувшиеся ломтики ветчины на сковородке.
– …в глубь моря, – продолжал Клэй. – Это было так красиво.
Он уже жалел, что рассказывает об этом, но ничего не мог с собой поделать.
– Все такое вытянутое, и все развевается. Волосы и все-все-все. Водоросли. Такие запутанные. Как морской латук. Такие были рыбы, мам, с бородами, и лаяли, ну точно собаки.
Мать складывала на тарелку маленькие ломтики поджаренного хлеба.
– И раковины, мам, – рассказывал Клэй. – В них во всех такой шум, и эхо, эхо, а ты все глубже, глубже. Нежный такой звук. И ничего не нужно. Просто плывешь и плывешь. Вглубь.
Мать стояла спиной, и он увидел – она вся дрожит; его охватил ужас от того, что он творит, рассказывая ей сон. Но ничего нельзя было уже поправить, и мать продолжала поджаривать кусочки ветчины и пробовать их вилкой.
– Когда я опустился на дно, ступеньки кончились, кругом было одно море, только под ногами песок и битые бутылки. Все так серебрилось. Больше ничего не помню. Вот только там еще было, мам…
– Что там еще было? – спросила мать.
Он боялся сказать.
– Облако, мам, – произнес он. – И оно было мертвое.
Тогда миссис Скеррит обернулась – на нее страшно было смотреть. Она стояла с открытым ртом, но поначалу из него не вылетало ни звука, Клэй видел только маленький язычок, торчащий в глубине гортани. И вдруг он забился, как трещотка. Она заметалась, закричала.
– Ты решил меня доконать? – кричала миссис Скеррит, меся кулаками сырое тесто своих щек. – Мне и в страшном сне не снилось что ко всему прочему я еще и юродивым обзаведусь.
Клэй стоял, осыпаемый ударами ее слов. Будто его хлестали кнутами. Кухни со всей ее утварью как не бывало.
На сковородке подгорала ветчина.
Миссис Скеррит собралась с мыслями, побрызгалась одеколоном и повела Клэя к Мак-Джилливри. Дело шло к вечеру, к тому же была суббота. Дорогой Клэй слышал, как она дышит и как поскрипывает ее корсет. Мак-Джилливри уже закрывался, но все же согласился постричь ее парнишку. Он был добрый человек.
– Нам пожалуйста коротко-коротко, – сказала миссис Скеррит.
Пока парикмахер стриг его, Клэй слышал, как дышит мать, сидя позади него под цветным изображением короля.
Мистер Мак-Джилливри постриг его аккуратно, по обыкновению, и хотел уже в последний раз щелкнуть ножницами, подравнивая челку, как послышался задыхающийся голос миссис Скеррит:
– Это совсем не то мистер Мак-Джилливри совсем не так коротко как я хотела ох милый мой как трудно вам объяснить тут столько всего а я в четырнадцать лет бросила школу.
Мистер Мак-Джилливри засмеялся и сказал:
– Коротко это же не наголо!
– В этом я не разбираюсь, – ответила миссис Скеррит. – Говорю вам коротко-коротко я не из тех кто останавливается на полпути.
Мак-Джилливри тоже тяжело задышал, схватил машинку и выбрил дорожку поперек головы своего клиента. Он брил и брил. Пока совсем не обрил Клэя, Наголо.
– Теперь годится? – спросил он.
– Благодарю вас, – ответила миссис Скеррит.
И они пошли домой. Шаркая ногами по асфальту. У них был тяжелый шаг; у обоих.
Когда они спускались под горку, навстречу им из-за поворота вынырнул молочный фургон, и миссис Скеррит сказала: